ПЛЯШУЩИЙ ДЕМОН

Танец и слово

РУСАЛИЯ

Русалия

ТАНЕЦ по-русски «пляс» ‒ плясать ‒ плясун ‒ пляска. В слове «пляска» ‒ плеск, плескание, хлопать в ладоши и плящ или плещ ‒ раскаленность, и плющ ‒ взвей.

«Танец ‒ пляс» значит вьющийся взлет, вскипающий под плеск ‒ хлопанье. Надземное к звездам ‒ вершина танца, «звезда» русской пляски, по-немецки «крест», по-древнему «перст», палец елки. Танцующий выступит из хоровода ‒ круга плещущих, хлопающих в ладоши, когда хоровод «вскипает». Душа танца ‒ вскипь ‒ восторг. В плесканьи-хлопаньи ‒ воздушное окрыляющее чарование; в плесканьи ‒ музыка. Под музыку танцуется. Из этой кипящей музыки ‒ воркующее пение ‒ гнусавая сопель. А затем песня. Из взлета пляшущего вызвучало слово и человек стал человеком.

Песня из танца, песню «играют». Прообраз песни ‒ цыганское. Цыганские песни так и называются «пляской».

 

*

 

Слово ‒ музыка ‒ живопись ‒ танец, это «единое и многое», и у всякого свой ритм, своя мера. Слово вдохновит музыканта, но читать под музыку не выйдет. Тоже с живописью: картина вызовет слово, но живописать слово ‒ пустое дело.

Графика... но потому что мысли и, выражающие их, слова линейны, одной породы.

Никакого слияния искусств. Разве ритмическое соприкосновение. Потому что материал и средства выражения у каждо-

362


го свое и разное. Как редко ладится слово ‒ музыка ‒ живопись ‒ танец, а чаще кто в лес, кто по дрова.

«Единое» осуществлено в многообразии «природы» и что гаснет с последним взглядом на земной мир. Но искусственно объединить «многое» возможно ли человеку и как?

 

*

 

В существе танца музыка. А всякая посторонняя музыка только подхлёст. И часто без этой музыки, что без нот, никакого танца. Но не под всякую музыку можно танцевать. А потанцевать кто не охочь, но спляшет только скоморох.

У Гоголя в Вечерах, «Заколдованное место», пляшет дед под «плесканье» ‒ прихлопывают в ладоши: «ой-дуб, дуба-дуба! дуба!» с выбивающимся из хора наперекорным ‒ тенор, как хлыстом ударит: «Дівчина моя люба, набрехала на мене...» У Гоголя про это нет, понятно само собой, но без этого у деда, «а танцевал он так, хоть бы с гетманшей», не поднялась бы нога «вывертывать ногами, ни чесать дробно, мелко».

В «Скверном анекдоте» у Достоевского гости на свадьбе Пселдонимова в доме Млекопитаева танцуют до разгонной «Рыбки», «дружеский намек жениху», под музыку ‒ под которую музыку «можно все танцы танцевать».

 

*

 

Танец без музыки ‒ зловеще и сокровенно, чего по-настоящему и смотреть-то не полагается: сап, стон, вздох, истошный выкрик ‒ когда «душа исходит». Радение. Из колдующей ступи и топота ‒ из этого сухого пламени выполыхнет сияющий образ и искзенится (изручьится, блистая) песня. В «радении» природа пляски, верть и опьянение. Но искусство танца, как всякое искусство, под знаком меры.

 

*

 

Свирепый одиночный танец в молчанку ‒ под музыку разгоряченного воображения. Я видел из окна, как на нашей пустынной улице плясал какой-то подвыпивший прохожий. Он шел посередке, подкидывая и расшвыривая улицу; шарахался и отбивался, и вдруг с напастною щерью леопарда, левой рукой

363


ловя и прикрывая ладонью себя... как в купальне, а правой подбоченясь, стремительно со страстью стрекозы несся по тротуару.

На тротуаре, в весенней сырой колдобине, притаясь, стоял вдохновенно его спутник, наблюдая театр «безобразия»: прообраз ведовского, лысогорского танца.

 

*

 

Прообраз танца ‒ Океан на океане и Метель в степи: взлет и движение волн. Поземелица и взвихренный вьюн.

Стелящийся по земле танец ‒ только преддверие, предчувствие танца: танец в крутящейся белой кудели из поднявшейся снеговой стены и в бурю вьющейся дыби волн.

С именем «Русь» начинается пляска. «Русалия» и есть русское плясовое действо.

Русалия тоже, что сновидение, ни дневной, ограниченной «действительности», ни правды трезвого «нормального» зрения. Как сновидение, Русалия колдует. Без колдовства нет танца. В Русалии ‒ как в сказке, «неожиданное становится, как ожидаемое, а невозможное возможным».

Магия танца: чаруя, танец уводит в сказку, захлестывает в неправдошный чудесный круг. Дневные меры, ограничивающие сознание, их логика нарушена. С топотом, ударяющим в музыку, танцующие призрачно снуют ‒ тени, сплетаясь и расплетаясь, входя и выходя, по земле и над землею.

 

*

 

В Русалии русское: не Океан, а Метелица. Метель ‒ завар русского танцевального действа. А участвуют все, кому дан пыл, легкие ноги и воображение: печенеги, половцы, болгары, косоги ‒ кто только в русской истории поминается до татар и с татарами.

Танец не слово, не музыка, не живопись, но по существу и танец народен: огонь ‒ который огонь его сожжет, вода ‒ которая вода его затопит, земля ‒ которая земля его задавит, стихия русская. А как искусство, танец вне всякой национальности.

Ученый медведь ходит «под барыню», не ошибешься сказать: «Михайло Иваныч Топтыгин!» ‒ ходи медведь по Москве

364


или ходи в Париже. Но когда кактусовый мордастый зверок ‒ «зинское щеня», таким был Перро, пустится в прыжки или вывиливает поземную стель, на Москве или в Париже, не скажешь: итальянец, француз или русский.

 

*

 

Танец, что любовь, все красит, и светит, и греет, и мучает. Единственное из искусств, где так явно и осязательно очарование.

Никогда не признаете вашего танцующего знакомого: одно он в комнате разговаривает, болтая ногами, другой ‒ на подмостках, и как ‒ другой! Тоже балерина, «в ужас приводящая сердце», она на сцене преображается в «спящую красавицу», ей-Богу. И замечание, сделанное Перро: «отворачивай морду, когда танцуешь» ‒ не имеет никакого смысла.

Зритель шалеет.

 

*

 

Танец не изобразишь, и словами не передать.

Танцующий всегда нарушает дневную привычную меру. И разве не чудно смотреть на танцующего? А из выверта ‒ на что смотреть чудно, исходит магия. А разве расскажешь про волшебство? Слово непременно остановит то, что неустанно. В волшебстве все танца. Или ‒ попробуйте сфотографировать, и останется: дрыгание ногами, обезьянство, карабар.

В честь Фанни Эльслер издана была в Москве особенная книга ‒ не простые, золотые буквы. Вот экземпляр с пометками читателя, пишет беспокойно карандашом: «так, так!» ‒ «сильно сказано!» ‒ «о, как я плакал в эту торжественную минуту!» ‒ «не достает сил делать заметки, о Фанни! Фанни!!!»

Лучшего и не найти определения танца, как это заключительное: «не достает сил!»

Весь живой мир танцует ‒ начало и конец жизни. Танец с земли греет небо. Танец ‒ опьянение, цвет и песня жизни. Танец и есть «единое и многое».

365


Киев

1025-1035

В вечерний час с закатом солнца Алазион и с ним двенадцать, явясь на землю, проходили улицей мимо св. Софии. И как будут на площади у входа в Собор и донесло пение, уши их навострились: киевский распев пронял сердце. Звездой став на колени, жалобно они заглянули в безжалостные глаза своего крылатого вожа. И дружно, как птицы, повскоча, ловко пригладили себе хвост ‒ на площади лежал неубранный мусор от стройки Собора, огрызки и лопнувшие пластырем объедки ‒ и затянули свою волынку: дело их пропало, за божественным умилением куда угнаться! и сила их соблазна пойдет впустую.

Алазион ‒ демон радости, из крепких и могучих демонов: заунывная «Слава» («Слава Тебе, показавшему нам свет...») ‒ Я покажу вам свет! ‒ и торжественное «Хвалите» («Хвалите имя Господне...») ‒ Мое имя восхвалите! ‒ никак не тронут гордое сердце. Он только разомкнулся.

‒ Не пройдет часа, ‒ сказал Алазион, ‒ дайте только отстоять всенощную, и не церковные «гласы», а русальные «лады» оголосят вечер. Пляс, что молитва, нет, больше, молятся только в беде, но не бедой стоит мир, слышите: «Божий» мир! Мои чары возносят человека с земли к звездам. Я улыбка неба. Мне в честь и славу!

Скрутив глаза, он насторожился, и все двенадцать звездой повернулись: гудки и торбы, сопя, докатили к Собору захлестывающий свой бойкий зазыв.

Всенощная кончилась ‒ выходят из церкви. А встречу все ближе подбирается домра и шеломайка.

На площади я приткнулся к этим, глазевшим на Собор «иностранцам» ‒ мне и в голову не приходило, что это бесы.

И это были не персы ‒ уж очень поджарые, цыплячьи, а скорее всего французы: Киев первый город после Царьграда ‒ всем любопытно. И на моих глазах эти персы менялись: они принимали самый неожиданный облик ‒ от павлина до синих эфиопов; под руку что попадет их извилистой мысли, тем они и покажутся нам, нашей «догадливой» мысли.

Пестрое звучащее шествие приближалось.

366


Я следил: я видел, как в движущемся тесном кругу пляшущий всплывал над головами и, завьюнясь, под плеск, под взывающую домру, под глухой топот ‒ плыл, ныряя в вечере зловещим черным огоньком.

А как оживились мои нечаемые черные спутники, когда захлестнула нас толпа. И это вовсе не воображение моей извилистой мысли, я не собою затеял, а вот что было на самом деле: взвинтясь, их крепкие, а еще так недавно мочалкой унывавшие бесячьи хвосты работали в «четыре руки», пятая ‒ в подсобу, как крысы, и с какой репей влипавшей цепкостью опутывали они всех нас, любопытных, тонким ‒ паутина, а и клещами не скусишь, проволочным адским канатом. У меня было такое чувство, не на ногах иду, а на аркане тащут и вьют и крутят и загибают. А это и значит, волей-неволей я попал в русальный хоровод.

 

*

 

У окна ‒ зеленое, как св. София, сел Герольд, крещен Ростислав.

На фресках новогородской Спасо-Нередицкой церкви, Ярослав Мудрый построил, четыре фигуры: свв. Григорий, Василий, Иеванос, четвертого надпись стерта, а это и есть Ростислав-Герольд.

‒ Беспросветный мрак, невыразимая скорбь, осуждение миру, себе: «нет прощенных!» ‒ и глубь скорби пала им в сердце: «все будут гореть, но я первый!»

Скорбного старца, советника Ярослава, в Киеве все знают, чтят за благочестие и мудрость, и предусмотрительность.

Изукрашенный резьбой, порфировый саркофаг ‒ работа болгарских мастеров ‒ выставлен по желанию Ростислава в св. Софии на всенародное удивление: как протянет ноги, положат его в эту каменную драгоценную домовину, сохранно, любо будет ему ждать Архангелову трубу и по воскресении мертвых, как Фаворским воздухом подымет крышку, беспокоиться нечего и тыкаться спросонья, только шагни, и опять в церкви ‒ стою на старом излюбленном местечке, и хор слышно и дьякона видно.

Отстояв всенощную, отдыхал он у окна, и весь отдался умилению растрогавших его молитв.

367


«И чего еще есть ‒ тихо плыла мысль ‒ и может быть на земле выше и прекраснее? Небо и звезды ‒ глубина, премудрость и щедрость ‒ «Он ветки надломленной не сломит и льна курящегося не погасит».

А со Зверинца русальный гуд ‒ шеломайка.

И как будут гудцы близ зеленого дому, всплыла песня к безмятежному зеленому окну. И старец, как пробудясь, легко без кряха поднялся и, прикрывая плешь голубым чудотворным воздухом с мощей, высунулся из окна и пискливо кличет.

Но кому надо, слышно.

И все шествие остановилось.

Алазион мигнул черненькому, выраставшему в лёте до черного заоблачного джина, этому и без крыл крылившему над землей ‒ за которым плясуном я следил зачарованный. И тот только развел руки вплавь ‒ и уж снова загудело и покатилось волной, звеня.

В воздухе плыл он в карагоре под неиссякаемый плеск. Демонские хвосты ласково стлались под ним, буря его к лёту.

И я видел, как он взлетел к зеленому окну и глазами в упор огнем ударил по благоговейным глазам расчувствовавшегося старца. Дрожали руки, Ростислав копался по карманам, ловя.

И за окно в толпу с сорвавшимся с головы голубым чудотворным воздухом звякнула серебряная гривна: великий князь Владимир Киевский с лицом Тараса Бульбы. Но гривна не упала на камень; подхваченная ловкой рукой, сверкнула она, богоотступная, в разверзшуюся бездну.

 

____________________________

 

Душевными очами гляжу я в разверзшуюся бездну.

На наливном огненном престоле САМ: в его руке искрой мигает серебро. И вдруг запламенев, он затрясся, хохоча:

Аллилуя!

« Лиллия-Уллия!»

Клича, как отголосок и подхват оттуда, мы продвигаемся, утаптывая землю, мы, связанные адским канатом, и тесно, плечо-в-плечо.

Мы шли за Днепр к Аскольдовой роще играть русалию ‒ «лиллия-уллия!»

И до зари я, как в омут закружен, и всю ночь ‒ всю-то ночь до зари из утони жабий клич, вой и вопль, лебединые плески. Поземелица, завейница, взвив и круть.

368


Псков

1505

«Когда приходит этот великий празд-

ник, день Рождества Предтечива (24 июня)

 и в ту святую ночь мало не весь город воз-

мятется и взбесится. Вступит город

и возгремят в нем люди... Стучат бубны,

 голосят сопели, гудут струны. Женам

и девам плескание и плясание и главам их

 накивание, устам их клич и вопль, все-

скверные песни, хребтам их виляние и но-

гам их скакание и топтание».

 

*

 

Написал старец Касьян, игумен Ферапонтовой пустыни. Смолоду первый заводчик ‒ без него ни одна Купальская русалия (с 23 по 24 июня) во Пскове, много вёсен.

А звался старец Касьян ‒ Ондрей Кузмин Пузырев, а я тогда не Алекс, а Ольксей подписывал, а кличка мне ‒ Олех. И были ли те времена, а будет были, незапамятно.

С какими слезами он прощался со светлым миром, как в монастырь идти. Все-то мы тогда припомнили.

«Прости небо, прости земля, прости солнце, прости луна, простите звезды, простите озера, реки и горы, простите все стихии небесные и земные».

Аминь.

Москва

1675

Стоглавый Собор 1550‒1551 г. осудил Русалию, как чародейство. Повторяются слова псковского летописца: «Мужам и отрокам великое прельщение и падение, женам замужним беззаконное осквернение, девам растление».

Мы, скоморохи, поджали хвост.

И это еще не гроза, только угроза.

369


Ревнуя о благочестии и чистоте жизни, задумав обескраситъ мир по-монастырски: «прости небо, прости земля, прости луна, простите звезды...» ‒ царь Алексей Михайлович начал с нас ‒ мы, сатанинское отродье! ‒ и по указу царя, за подписью дьяков: Бормосова, Лихачева и Жеребилова ‒ велено было всех скоморохов согнать с Москвы.

Великий изгои «веселых людей», так ‒ «веселые» ‒ нам кличка, а русалиям крышка. Имя «русалия» как выжглось. Так и протопоп нас гнал, огненный ведьмедоубоец Аввакум. Но пока солнце греет и звезды манят и луна колдует ‒ или мир истребить, или нас извести ‒ пусть не «русалия», что имя! ‒ но весеннее алое «лелю» и купальское жаркое «ладо» оголосят и будутоглашать русскую землю.

 

*

 

Когда в растери и пропаде кинулись кто куда по лесам, я остался в Москве. Могу сказать, с тех пор прошло немало и никого в живых ‒ один я, я последний, последняя Русь! ‒ спасибо, царский истопничий Александр Васильевич Борков приютил меня. Еще был со мной Десятка, что за Иван Ивановичем Шуйским, старый человек, бежать некуда, отмахались ноги и глазами слаб.

Первое время нелегко было, боялись доносов, под полом жили. Я подпольную эту жизнь вот еще с каких мест знаю, было о чем подумать, чего тронуть ‒ неприкосновенное, а перевернуть ‒ незыблемое. Хорошо еще, что Десятка на оба оглох, а то быть бы мне под «словом и делом» и в Разряде ложись под огонь жечь. А Борков, хороший человек, еще раз спасибо тебе, а только выпьет, и пошел дуровать: досками нас заложит, будто верности для, да с дьяконом Герасимом, приятели, в яри бровь скусил, по доскам скачут, и пляшут, не знай, что петь, дери горло: «Радуйся ‒ царь ‒ Иудейский ‒ твое царство ‒ пришло!». Как в мышеловке бегаем, трясемся, и уж не чаю, ли жив останусь, ли... Десятка не выдержал, задохнулся: лежит, страдник, глаза выпучил, язык высунул, синий весь. Я над ним. Говорю дьякону: «Дьякон, молитву!». А дьякон ‒ рожа: попади в зев, проглотит. «Крест, говорит, не настоящий (у дьякона-то крыж латынский!), да и в потребнике не велено». Ночью стащили товарища из дворца к Боровицким воротам. А оттуда ‒ путь из-

370


вестный: Покровский монастырь, место упокоения занапрасно погибшим, утоплым и замерзшим, отчаянные и отчаявшиеся и из Разряда с пытки, горемыки бесприютные, где без креста моя мать лежит.

 

*

 

Раз сижу я, уткнулся в дрова, томно мне было. И сквозь горькую думу слышу голос: «Вылезай!» кличет дьякон. Я не поверил, очень меня оглушило. «Выйдь!» ‒ не ошибаюсь, Борково горло. И я вышел.

Царю о ту пору понадобился дурак. Меня и нарядили. Только я нынче не Алексей, а царский дурак. Сергей Зажигай.

Памятен мне вечер ‒ с какой горечью вспомнил я о прошедшем: про наше русское, русальное.

 

*

 

Артамон Сергеевич Матвеев выписал из-за границы немца Ягана и с актерами. Было представление во дворце. Тешили царя музыкой ‒ орган, труба и литавры.

А после разыгрывали комедию: «Комедия о Ассуре и Эсфири» и «Как Юдифь Олоферну отсекла голову» и еще: «Артаксеркс велел повесить Амана по царицину челобитью и Мардахеину наученью».

Что ж, хорошо. Музыку я очень люблю. Музыка меня пробуждает, моя душа растет. Долгие шли мысли.

 

*

 

И еще не забыть мне: 20 февраля 1675.

На масленицу в первый раз ставили «Орфея»: «Орфей», что потом назовут «балет». А балет то же, что русалия ‒ организованное плясовое действо.

Царь долго не решался смотреть церковью отверженное, чародейское и соблазнительное. И только в угоду царице согласился. А потом очень благодарил: понравилось, да и греха мало чего почувствовал.

Да и откуда было почувствовать!

В театре на представлении кроме царя никого ‒ пустой зал. В утеху царю я прошел к его креслу «боком», дрыгаясь «калечиной-малечиной»: одна-нога, одна-рука, один-глаз; я вспом-

371


нил, как тогда еще, как выйдя из подполья, я взял царя «колесом». И став на одной ноге: одна-нога, одна-рука ‒ я наблюдал одним, как в оба. И был со мной другой, тоже дурак ‒ Мракобес; он дымчатый, я алый, бархатные лапки, а вместо моих зажигалок-глаз два серебряные хоботка, выпускает по надобности, гасить ‒ «огонь-берегись!»

Я заметил, что царю было очень неловко, хотя и один он, мы не считаемся, то он прятал глаза, то смотрит как-то в сторону, «боком», кривясь. И я стоял «боком». Ну, а понемногу забылся и, выпрямился, вижу, царь не отводит глаз.

И что мне было обидно: даже и такое, жалости подобное, зрелище ‒ какая уж русалия! ‒ очаровывает.

 

*

 

Две движущиеся пирамиды.

Между Орфей.

Дылды актеры добросовестно исполняли pas de deux.

Это были те самые немцы ‒ впоследствии они изучат русский язык и напишут для нас, русских дураков, русскую грамматику, это наши учителя: Греч и Грот.

И опять, как под музыку, думаю длинной думой, заглядывая в завтра.

«И ни один русский писатель не осмелится им противоречить, ‒ я как читаю XIX век, ‒ и только в своем звании "дурака" буду в лицо спрягать для безобразия: "стриговался-стригонулся-обстрыгался". А без шутовства ‒ из какого подполья, заваленный какими досками, какой задавленной мышью: "вы, просветители наши, образовавшие наш литературный язык, книжную речь, вы подняли руку на русский народ: ваша машинка-грамматика оболванила богатую природную русскую речь!"»

После Грота и Греча, скрытых под пирамидой, под монотонный танец Орфея вышла на сцену вся труппа ‒ какие блестящие чарующие наряды!

Эти блестки и пестрота взволновали Мракобеса ‒ его серебряные хоботки, курясь, пускали дым. А из-за дыма еще ярче выблескивали, дразня, фальшивые камни.

И два часа, я следил по часам, царский подарок, два часа перед царем добросовестно нога в ногу, плечо к плечу, глаза в глаза и лоб в лоб истуканно танцевали актеры.

372


И как мне было не вспомнить купальскую теплую зарю, огненную пляску ‒ этот жаркий луч с земли на небо, песенный вихрь, хмельную ночь.

И став перед царем на обе, по-человечески, я, царский дурак Сергей Зажигай, отшвырнув Мракобеса, взвился, крутясь, ‒ огненный шар.

С.-Петербург

1772

Петербург с чудеснейшим Версалем ‒ Петергоф.

На придворном театре французы.

Французы сменили немцев, и прочно возгнездятся на русской земле. И не за горами, когда французский язык станет на Руси единственным, а французская литература ‒ пример для подражания. И это французское скажется и в рассвете русского: проза Пушкина, Лев Толстой, проза Жуковского ‒ думано по-французски и лада не русского.

Все как в Париже ‒ играют Корнеля, Расина, Мольера.

Балетмейстер и танцовщик Ланде обучает танцам моих старых знакомых по «русалии», их кличут, как нынче воров и татей, впрочем, нам дело привычное: Тимошка Бубликов, Афонька Топорков, Андрюшка Нестеров ‒ Аксинья Сергеева, Лизавета Зорина, Авдотья Тимофеева.

Танцует среди «сволочи» и сама русская императрица Елизавета Петровна.

Великий льстец Ланде, сахаря и глазами и улыбкой:

«Нигде, ‒ говорит, ‒ не танцуют менуэт с такой грацией, как при дворе Елизаветы».

Если бы он знал, что мы были бы первые и не только в менуэте! Но что поделать, старое не вернешь, нечем щегольнуть, а нового ‒ да и сами французы еще не открыли. Но они откроют и мы подхватим.

Париж ‒ Петербург

1790‒1808

В 1790 году, Карамзин, насмотревшись в Лионе и Париже, открывает для России первого танцовщика, единственного,

373


эльф! ‒ воздушного Вестриса. И Вестрис в России станет, как свой всякому, кто заплачет над «Бедной Лизой».

Первый русский историограф, зачаровавший русское ухо, несвойственными русскому, немецкими периодами, перенес чарами своего красноречия к нам на нашу просторную, от края до края белоснежную, волшебный образ вечно-весеннего, совершеннейшего человеческого тела ‒ Огюст Вестрис.

Петербургские щеголи ‒ «дэнди» и «львы» на балах подпрыгивали под Вестриса. Марлинский, Нарежный и Измайлов говорят, как о хорошем тоне «большого света»: везде прыжок. Я уверен, Онегин и Чацкий, наводя свои «телескопы» ‒ мода на длинные бинокли, или пуская мыльные пузыри ‒ тоже из моды, подпрыгивали под Вестриса.

 

*

 

В 1808 г. Дюпор, не ужившийся в Париже с Вестрисом, танцует в Петербурге. Восторг и удивление: в три прыжка он перелетел сцену Большого Театра, а в антраша и пируэтах взлетает, как мяч. Серебряная куртка.

Летучий Дюпор заворожил Петербург, а в канун Московского пожара Москву: увековечен Львом Толстым в «Войне и мире».

Серебряная куртка! Я тоже в белом ‒ серебро, я задумал однажды полетать, залез на шкап ‒ и переломил себе нос. С чайником-носом, как клоун, доживаю мои годы в блестящем, блистающем Париже Вестриса и Дюпора.

Париж

1936

«Прошло два лета.

Также бродят

Цыганы шумною толпой;

Везде по-прежнему находят

Гостеприимство и покой».

 

Не Вестрис, не Дюпор, а русский ‒ Сергей Лифарь танцует в Опера́, изобретая танцевальные зрелища ‒ «русалии» ‒ на парижский глаз.

374


О Лифаре молва, что он «торжественно» хорош, а за его легкость, и как вертится и кружится, за его воздушный лёт уподобляют метели ‒ сказочной русской метели ‒ вертень-вихрь. Его сравнивают с Шаляпиным: «трагический актер» ‒ так очаровывает он своим летучим блеском, как Шаляпин своим изнывным, потрясающим душу голосом.

Для Парижа он новый Вестрис, памятный для нас по «Письмам русского путешественника».

«Питомец милых граций», «ритор без слов ‒ Цицерон», «Сириус меж звезд», «первый танцовщик во вселенной», ‒ легкость, стройность, чувство, гармонию и жизнь его танца не выразить никаким гоголевским словом и Пикассо не изобразит.

Или по Бурнонвилю: он достиг захвата в страстности Вестриса, совершенства Дюпора, чёткости Альбера ‒ этого сына земли, блеска Поля ‒ этого сына неба, и фосфорической легкости гнома Перро ‒ зефира с крыльями летучей мыши.

Для нас, русских, Лифарь второй Дюпор, заколдовавший однажды Петербург и Москву.

Изображая в «Войне и мире» Дюпора, знал ли сам Толстой, и уж никак ни его Наташа Ростова, ни Элен, ни Анатоль, что без чар Дюпора ничего бы не случилось, и встреча Наташи с Анатолем не имела бы никаких последствий: легкость и свободу, которую почувствовала Наташа, ‒ это легкость и воздушность полетов Дюпора.

Не забыть мне, как после «Икара» ‒ этой соловьиной песни Лифаря ‒ энтузиазм в Опере был так велик, что в ту минуту ‒ театр стонал от рукоплесканий ‒ и почитатели Лифаря готовы были провозгласить его диктатором: диктатор Европы, Азии, Африки, Австралии и Америки ‒ кругосветный!

А в моей памяти, через «Икара», как распахнулось. И вспомнил я Киев, Аскольдову рощу, Зеленую неделю, синий павлиновый вечер, русальное шествие с музыкантами, ‒ и тот черненький выраставший под чарами демона грозным маридом, ‒ и тот плывущий в воздухе над головами ‒ черный зловещий огонек ‒ Сергей Лифарь!

375


 
    Главная Содержание Комментарии Далее