ПЛЯШУЩИЙ ДЕМОН

Танец и слово

ПИСЕЦ – ВОРОНЬЕ ПЕРО

Первая книга Московской печати

МАКАРИЙ, архиепископ новогородский ‒ Петровской породы ‒ затеял большое литературно-рукописное дело: составить Четьи-Минеи. Началось это в Новгороде, а завершилось в Москве с назначением Макария митрополитом московским.

За Макарием к Москве потянулись и съехавшиеся в Новгород книгописцы. Нас было узнать по согнутой спине и крепким пальцам.

«Успенский список» ‒ вклад Макария в Успенский собор ‒ тысяча триста житий, составлялся и переписывался двенадцать лет; «Софийский» ‒ дар в Софию Новгородскую ‒ двадцать лет (1-ая редакции ‒ 1541, III-ья ‒ 1544). Большая работа ‒ 27 тысяч страниц крупнейшего формата. Сколько бумаги, чернил, а того больше птичьего пера: лебяжье и с гуся брали.

Жития святых, слова и беседы святых отцов, похвалы, сказания о мощах, жития из Патериков, слова из Пчелы, Измарагда, Златая цепь, Козьма Индикоплов ‒ сборники, обращавшиеся на Руси до Макария, и все эти чудеса, назидания и поучения, разделенные на двенадцать книг по числу месяцев, ‒ Великие Четьи-Минеи ‒ предназначались для чтения за всенощной на шестой песни канона за кондаком и икосом. А писаны, как одна рука, одним складом и на один образец.

 

*

 

Наши первоучители, просветившие нас в вере христианской, нарядили наше слово в болгарские одежды, и только к ХVІ-му веку мы освободились от всяких юсов, больших и малых, и аористов, и дан простор русскому звуку речи.

Литературным языком признаны были образцы «широких словес» Троице-Сергиевского монаха Епифания Премудрого и другого, столь же премудрого монаха, выходца с Афона, серба Пахомия Логофета, этих создателей искуснейшего «словопле-

397


тения», непревзойденной, звучащей для русского уха, как латынь, изысканной до невразумительности, рчивой церковнославянской речи. Ее завершение и конец ‒ слова московского митрополита Филарета (XIX в.) и лирика, чудеса и пустословие святогорского инока игумена Парфения (1856).

С Премудрым и Логофетом перекликнутся из Киева «Трубы словес проповедных» Лазаря Барановича и «Ключ разумения» Иоанникия Галятовского ‒ словесная земля, откуда выбьется серебро гоголевского слова.

Все написанное «простыми письмены» или «простыми словесы» ‒ живым природным русским языком было отметаемо, как писаное «невеждами», или подвергалось обработке по литературному канону «добротословия» Епифания Премудрого и Пахомия Логофета. Как нынче, применяясь к стилю «классиков» и грамматическим правилам Грота, поправляют и учат русских писателей.

А кроме того все, что не подходило под схему «житие-писателей» ‒ жития, как образы без лиц или жизнеописания вне живой жизни, а лишь в символах святости и праведности ‒ все, что отклонялось от житийного шаблона, выработанного в Византии (VI в.) дьяконом Игнатием, учеником Тарасия, «Тарасиевской школой», все написанное «некако и смутно» ‒ с болью, радостью и грехом человеческим ‒ нещадно черкалось и вычеркивалось. Писцам опять работа и поучение.

 

*

 

Я, московский рядовой книгописец, имя мое в писцах не громко, я простой человек, не «Еркул», как все мы величали Ивана Александровича Рязановского, костромского книгописца и грамматика.

«Еркул» один из всех нас писал павьим пером и был, как говорилось, «так хитер в Божественных книгах, что никто не смел перед ним от книг глаголати», а уж как букву ставит, заплетет и выведет ‒ Филаретовское евангелие, наша московская гордость, его рук дело.

Не могу я равняться и с «Коко», под такой кличкой известен был на Москве Яков Петрович Гребень, ржевский книгописец. А прозванный так за «како», что всегда «коко» напишет ‒ «Кормчую» переписывал.

 

398


И про таких, как «Еркул» и «Коко», думаю я, в летописях где-нибудь да помянется, а про меня умолчат.

Пишу я вороньим пером, павье не по карману, люблю украсить рамкой мою рукопись, подрисовать глаза и уши в геометрические фигуры ‒ в переплет полей, киноварью выделить букву. Я делаю то самое, о чем в Палеографии будут говорить, как о переходе «геометрического орнамента в тератологический или чудовищный».

Только мои чудовища совсем не страшные ‒ птицы, крокодилы, бегемоты, куринасы, а больше зайчиков рисовал. И рисовал я этих куринасов и прочих зайцев равно, как в книгах божественных, за что мне не раз попадало, так и в «отреченных», что наводило ленивый ум читателя на размышление: из какой-нибудь спирали вдруг усатое рыльце на тебя высматривает и уж, конечно, хвост.

Перед Епифаньевой премудростью я преклоняюсь. Но при моем непреодолимом пристрастии к «словоплетению» или к тому, что выражает чисто-словесное течение, ‒ оно проходит вряд с мыслью и биением чувства и развивается по-своему, даже вопреки мысли и чувству, это как в живописи краска, а в музыке звучание, и на чем именно строятся добрословные украшения «похвал» и забитые словами акафисты, ‒ мою русскую душу всегда влекло и было мне ближе церковнославянского изощрения наш природный русский язык. Я очень хорошо понимаю и ясно вижу, что только благодаря «словоплетению» (XV‒XVI в.), ‒ ему придут на смену «немецкие периоды» с «как, что, который и потому что» (Карамзин) и бледная французская точность (Пушкин и Лермонтов), ‒ благодаря этой всей нашей вековой словесной казне мог на весь мир заговорить по-русски Толстой и Достоевский, и все-таки, повторю, за огненным Протопопом: «Люблю свой русский природный язык».

Кое-что сохраняю из забракованных Макарием рукописей русского лада, да еще хранит у себя монах из Старицы Герман Тулупов, писец и собиратель. Но кому пойдет, не знаю, очень у нас это не любят.

 

*

 

Переписывал я не однажды нашего классика-дидаскала, си ‒ есть учителя, Епифания Премудрого, повесть его о Стефане, епископе Великопермском:

399


«Чем же чтем тя, яко делателя

винограду Христову, яко тернии

востерзал еси идолослужение

от земли Пермские, яко плугом,

проповедью взорал еси, яко семенем

учением словесе книжных насеял

еси в браздах сердечных...»

 

Но разве по трепету моего сердца могу сравнить, с каким чувством переписываю «Рафли» ‒ гадальная книга, осужденная Стоглавым собором, с угрозой: отвержену быть от церкви, а от царя быть в великой опале, а спрос на которую книгу, как на «Часовник». И воистину, этими «Рафлями» я питался, как вафлями.

 

«Бегает заяц травою и впадает

в тенета, и выдерется заяц из

тенет и побежал в дальнюю пустыню.

И возрадовался заяц воле своей.

Тако и ты, человече, возрадуешься

орудию своему, и во всем тебе Бог

на помощь. Аще о болезни ‒ восстанешь,

и беглый твой придет, а пропажа

твоя сыщется от чужих. Бог тебе

на помощь во всем» (4‒3‒3)».

 

Или «Житие Филиппа Ирапского», Макарием отвергнутое: «мужик набрехал», тоже, как «Рафли», втай, кабы голову не взмылили, и всякий раз, как пишу, слышится мне: Каменский старец Герман, вспоминая Филиппа Ирапского, стих выговаривает:

 

«Соеждает преподобный Филиппей-Раб-

ский из Соловецкого острова;

И пошел подле моря,

взыскающи себе места;

И пришед к Выге-реке,

И речет Выге-реке:

«Сотворю плот на тебе:

куды меня Дух Господень по тебе

понесет, туто хоищ Христа умолити».

400


И садящася преподобный Филиппей

на плоте;

И емля его тишина;

И несет его за Выг-реку,

И сходя с плота своего с Выг-реки,

И пошел в гору...»

 

Переписывал я на заказ, да и так, для души «Люцидарий», две книги жидовствующих: «Аристотелевы врата» (Тайная тайных) и «Логику» Моисея Маймонида; индейскую повесть на языке зверей и птиц: «Стефанит и Ихнелат», «Трепетник» иерограмматика Гермеса и Меланпода александрийского, Громник, Колядник, Мартолог, Царевысносудцы, Ухо-звон, Мысленик, Естественник (Физиолог), Звездосказание, Метания ‒ приметы, гаданья и апокрифы. Осуждает Максим Грек. И о том было подумать: не простой он афонский монах, а «еллин», наделенный даром памяти и богомудрым разумом, как сам он говорит о своем друге ‒ Савонаролле, слушал его во Флоренции, и дано ему разуметь языки и сказание, и потому исправлять описки в Божественных книгах. Савонароллу сожгли, а Максим за исправленные им описки в Божественных книгах сколько лет в заточении и теперь у Троице-Сергия страждет, и сам Макарий ему пишет: «узы твои целуем, а пособить тебе не можем».

Но меня всегда влекло к чудесному и к сказкам, и я согласен с Максимом, но думаю так, что понимать все эти «басни» надо не разумом. И в этом видении «недействительного» среди нашей действительности и в его передаче по глазу своему и слуху в сказке, Божий дар, как «слово премудрости, как вера, как дар исцеления, как пророчество и как языки». Говорю словами многострадального ученого старца, сочинения которого тоже переписывал.

Было что переписывать, не жалуюсь.

Другой раз носом клюешь над рукописью ‒ «зевота непременная», а пишешь. И чем больше переписывалось, тем навык искусней был, и мое воронье перо послушнее. И не представляю себе, до какой изощренности и точни, и твердости в руке могло бы достигнуть наше рукописное искусство. Но судьба и на этот раз повернула по-свойски, и разрушились все мои мечты.

401


*

С Великих Четий-Миней начались в Москве большие рукописные работы. Переписывалась «Степенная книга» ‒ «курс» русской истории. Летописи в новой обработке ‒ «Никоновская» ‒ по-московски, «Домострой» попа Сильвестра ‒ ходовая книга, настольная во всякой благочестивой семье.

Много строилось на Москве церквей ‒ и всегда требовались богослужебные книги. А с завоеванием Казани открылась Казанская епархия ‒ и опять нужна книга.

Без дела не посидишь, с утра, а бывало, и ночь пиши, да за пером посматривай.

И все мы, книгописцы, твердо знали, как правило, слова переписчику от игумена Александра, чтобы

 

«Ся тщал на прямые точки и запятые, да

не погрешил бы ся разум писанию, яко же

мы душу полагаем за истинная словеса и

за точки».

 

И каждый из нас старался ‒ буква в букву и точка в точку. Случалось, был грех, прошибешься и вместо «пчела» напишется «бчела», и вместо «уподобился» ‒ «убодобился» или «видитя» вместо «видити» и не «обаче», а «обоче», а то другой раз в оригинале или по-нашему, в матице, никак не разберу, а пропустить тоже нельзя, возьмешь свое и придумаешь ‒ по догадке, потом схватишься или тот же Еркул подцепит или Солнцев, сенпиятский куробоец, начнет щунять, а уж книгу не воротишь, продал. А какое с Якуном вышло, не дай Бог! В Несторовской летописи: «бе Якун сь леп» ‒ «был Якун этот прекрасен», а кого-то под руку дернуло, возьми да и соедини «сь» (се ‒ этот) с «леп» и получилось: «бе Якун сьлеп». А этот Якун никогда и на глаза не жаловался, а за свои глаза и в летопись попал. Только это не я, за собой я знаю грех: вместо «реть» (распря) написал «радость», а вместо «полома» (пополам) написал «поломает», и однажды прибавил букву «к»: было в матице ‒ «слыша пение и лики» (хор), а я написал «слыша пение и клики», а в «довлеет дни злоба его» вместо «злоба» ‒ «утроба». Сознаюсь, ошибка, но не в такой степени.

А между тем, всех нас книгописцев взяли на подозрение или на заметку. И оказывается, будто книги нашей работы ‒ «все

402


растлены от преписующих, ненаученных сущих и неискусных в разуме». И что с каждой рукописной книгой «опись к описи прибывает и недописи и точки непрямые», ‒ и по тем книгам «в храмах Божьих козлогласуют».

«Козлогласуют? Непрямые точки? А кто сшиб все навязанные нам противоприродные «юсы» и тем самым вывел гугню, и всякие «беаху» и «беаше» ‒ болгарская аористовая чепуха! про то забыли?»

Я человек смирный, но меня это вздернуло. Как теперь, когда читаю «красивые» страницы русской прозы, эти слащавые описания, прошитые «глагольными» (мереть ‒ тереть ‒ переть) стекляшками, я всегда чувствую ёж и хлоп по глазам.

А тут слышно, на Никольской с благословения митрополита Макария, строят от царской казны Печатный Двор, двухэтажное каменное здание между Никольским монастырем и немецким двором Белоборода, где Посольское подворье. Этот каменный дом ‒ под типографию или как тогда говорилось для «штанбы». Штанба будет с двумя резными фигурами над зелеными воротами: Лев и Единорог ‒ эмблема могущества и славы. И Гостунский дьякон Иван Федоров с Петром Тимофеевым Мстиславцем, назначенным царем управлять Штанбой:

 

«Произвести от письменных книг печатные,

 ради крепкого исправления и утверждения,

 и скорого делания, и ради легкой

цены, и ради своей похвалы, дабы было всякому

православному христианину праведно

и несмутно читать святые книги и говорить

по ним, и дабы повелеть и спущать во

всю Русскую свою землю».

 

И уж вызван царем из Новгорода мастер печатных дел, наш старый знакомец, Маруша Нефедьев быть на Никольской в Штанбе к дьякону, вместе с дьяконом резать буквы для шрифта и печать: «Единорог вонзает рогом в пасть льву». Говорили, что задержанные рыцарями в Любеке немцы-типографщики приедут, да обошлись своими руками! ‒ немцам нос наставили.

 

*

 

На Евдокию ‒ 1-го марта 1564-го ‒ вышла в Москве первая печатная книга Апостол:

403


*

 «Деяния Апостольска и послания соборная и святаго апостола Павла послания».

«Апостол» с картинкой в архитектурной рамке: евангелист Лука со свитком, а на свитке пишет: «первое убо слово».

Нам, книгописцам, особенно было любопытно, как оно будет в печати наше искусство, и прямо скажу: ошеломило. Шрифт ‒ полуустав «Лицевых Летописей», прописные вдвое строчных, «очко» (величина буквы) одной меры, а строчка ‒ ровней не выровнять ‒ буква к букве, строка в строку, не косит и не кривит нашора; отдельные слова, как это у нас в рукописях, «уставом» ‒ набраны вплотную; киноварь в вязи, в заставках и начальных буквах. Но есть и так, что киноварная строка начинается черной буквой ‒ очень занятно! Бумага французская. Против ничего не скажешь.

И что еще важно: ведь, как бы волшебством, в мановение, ‒ и не одна, а сколько готовых книг, живой руке и самому быстрому перу никак не угнаться.

Темная прошла дума, и осталось: «не угнаться!» Но все молчим.

Еркул на всю Москву писал Апостол, и в Литву покупали, Еркул первый подал голос:

«Апостол исправлен!» ‒ сказал Иван Александрович Рязановский. А по каким спискам дьякон исправлял, того он не знает.

Этот Еркулов приговор облегчил нам душу. И был той искрой, от которой запылал пожар вокруг Штанбы.

Поп Козьма Григорьев ‒ «мудрование кознено», как говорилось о нем на Москве. А появился поп из Новгорода еще с Сильвестром, «и вси его бояхуся и трепетаху».

«Еретики, ‒ пригвоздил поп Козьма, ‒ огнем сжечи их!»

А тут «Коко» Яков Петров Гребень и в Штанбу пробрался, был у него знакомый батырщик. И все оглядел: и пиан, и фрашкет, и мацу, и тимпан. Ловя себя за свою козью бороду, он только вскрикивал:

«Мать честная! Кощунники! Глаголической телятиной свой мерзостный тимпан оклеили!» («Тимпан» ‒ четырехугольная рамка для станка, накладывается печатный лист; «телятина» ‒ пергамен или пергамент).

404


Тогда и молчальники провещались ‒ писцы народ смирный и робкий и, скажу, терпеливый: век вечный с пером над книгой, не захорохоришься!

«Подохнем, ‒ говорили, ‒ не совладать!»

И это единственное «подохнем» было единственным словом темной мысли ‒ она, как тень, упала на нашу рукописную медлительную душу от первой московской печатной книги.

Кое-кто из наших писцов, очертя голову, ночью через частокол перелезет на Печатный Двор и под окнами караулит. И пошло по Москве: «по ночам де Гостунский дьякон над буквами шепчется с нечистым ‒ дьякон колдун». А это как раз набирался «Часовник».

«Часовщик» вышел годом позже ‒ в 1565-м в Сергиев день. А после Казанской второе издание. Очень торопились. Да и было чего.

Всякий день «Большой колпакъ», как мать родила, и только на голове шутовской железный колпак торчит, юродивый, проходя по Никольской, остановится у зеленых ворот подо Львом и Единорогом: и на голос кричал, и от измученных корней своего бедного сердца плачет, пальцем указывая на окна Штанбы.

Слов было не разобрать, но в этом грозящем крике мне слышалось, и я скажу по-толстовски: «книгопечатание ‒ самый верный слуга невежества», и добавлю: «лжи, глупости, клеветы».

Или он плакал, предрекая беду и опасность, и в его лучистых ясных глазах «милого братца» вдруг вспыхивала боль ‒ такая белоснежная синь ‒ моя боль, и с мольбой он тянулся, показывая трепетными руками на окно ‒ выше ‒ туда: спасти хотел.

На крестцах в Белом, в Китае и на Земляном, там, где толкучка, поп Козьма ‒ только и слышно:

«Огнем сжечи их!»

*

 

Не знаю, как сказать и отчего, жизнь моя была задумчивая.

Отрываясь от работы, я ни о чем не думал ‒ мои мысли клубились. Я все старался о чем-то вспомнить, и моя мысль «вспомнить» переходила болью в чувства, они клубились, как мои мысли. Мне казалось, и я смутно видел, к чему я был уже

405


готов и что непременно случится, стоит только «переступить», и это что-то посмотрит в глаза мне ‒ ужасно. Я люблю слово, и как оно звучит и как держится на бумаге моим вороньим пером, и еще люблю, чего не бывает ‒ и после ночной работы я просижу ночь, слушая сказку. В этом вся моя жизнь. А чтобы «переступить», я должен отказаться и от слова, и от сказки. Так говорил во мне кто-то, предостерегая.

Еркул таскал меня по пьяному делу, но вино меня не хмелит. «Ты без вина хмельной, ‒ сказал Еркул, хмелея, ‒ пропадешь, как осенний лист!» «Коко» водил меня к Веселым людям, мне было только грустно, когда все смеялись, а скоморошья песня меня окунула в такой омут, едва очнулся. Чешуйчатый, блестящий робкой лунной зеленью, наряженный змеей, шпильман, заглянув розовым языком: «Не кручинься, ‒ сказал он, ‒ на моей душе три греха, а ты...» ‒ «Но разве я что-нибудь...» ‒ перебил я змею. ‒ «Но у тебя глаза убийцы». И он расхохотался. «Рафли», сколько я ни взброшу кости, повторяют одно: «меть злая», и всякая цифра гаданья сулит беду и горе на всех путях моей дороги.

Жил я у Николы в Воробине, где потом Самойловские маляры жили, близ Ивановского монастыря, пристанище Божьих людей. Любил я ходить ко всенощной к Грузинской на Воронцово поле ‒ ветхая Покровская церковь, чудотворная икона Грузинской Божьей Матери: темный лик, а глаза, как звездная ночь. Я заглядывал в эти звезды-глаза, величал ее ‒ таких имен и праздников нет ‒ «душу мою освободи!» Подтягивал на клиросе по крюкам, ‒ говорят, у меня хороший голос, только смеются, «с таким голосом, а вороньим пером пишешь». Что же, повторяю себе, значит, ни гуся мне, ни лебедя, а уж о павлине... будь вороной доволен. Под двунадесятые через всю Москву иду в Кремль.

И вот что однажды подумалось мне, когда на всенощной на литии вышли на середину к царскому месту старые соборяне и загудело на весь собор вековечное московское «Господи, помилуй»:

«В левом приделе, ‒ так вдруг блеснуло мне, ‒ в уголку у окна лежит Петр, митрополит, там и есть сердце России; и всегда огонек; разве есть в мире такая сила, чтобы погасить этот огонь?»

406


Сколько раз переписал я моим вороньим пером житие святителя, сочинение ученого серба митрополита Киприяна. И в честь первого московского святителя, предсказавшего значение и величие Москвы и славы ее во все концы земли, я постарался: в буквах такую вязь заплел ‒ на глаз узор, паук не соткёт, а понять, голову ломай, ничего не поймешь. А ведь это и есть искусство, слышите: «искусство ‒ бери его сердцем, а понимать не обязательно. Это, как музыка, стихи, сновидение».

«А вот придет на Москву Девлет-Гирей, ‒ вдруг подумал я, ‒ и посвистом татарским загасит огонек. Да это так, как пришел Гостунский дьякон и литыми литерами расплющил мое живое воронье перо, и нашему рукописному искусству крышка».

У меня не было зависти, а ведь было чему позавидовать: какой-то вдовый калужский дьякон, «сердыч» из деревни Никола-Гастунь переводится дьяконом Гостунской кремлевской церкви, снюхался с немцами ‒ немцы народ ученый! ‒ и вдруг, пожалуйте, первый человек в Москве: резчик, литейщик и печатник. И никакого особенного колдовства в печатании книг я не видел: всякое искусство колдовство. И в порчу книг я не верил: мне ли не знать описок ‒ ведь только от того, что люди не замечательны, а то бы давно ходил я под кличкой «скок»: всегдашняя моя описка: не напишу ‒ «вскачил», а непременно «вскочил». И я не кричал «подохнем», хотя и был первый из обреченных.

Но мне чего-то жаль, душа исходит этой жалостью. Или мое сознание, что кончилось и не вернется, не вернуть. «И Ты своими звездами и Ты не поможешь. Прости мне, очень я измучился!» А как мне не хотелось расставаться. И вот начинается новая Россия, и огонек уже не в Кремле, не у Петра в приделе, а на Никольской. И кто посмеет тронуть это сердце России? Слышите, никто! Совсем я отбился от работы.

Жизнь моя была задумчивая, а стало и еще ‒ и отчаянная. Я очень хорошо сознавал свое скромное место безымянного человека, «бывшего книгописца», как стал я сам себя звать, я искренно со всем помирился ‒ ну что ж, ничего не поделаешь. И вдруг находило на меня ‒ не узнавал себя: стоило меня затронуть и по сущим пустякам, я лез в драку. А очнусь ‒ и бывало очень стыдно ‒ перед другими, а главное, перед собой. Но

407


я никак не представлял, до чего дойдет мое огненное бешенство и на что я способен с моими глазами «убийцы».

 

*

 

Гостунского дьякона, мастера печатных дел, Ивана Федорова видел я трижды: в первый раз за обедней, потом на Красной площади с царем на встрече, а в третий раз в типографии на Никольской.

Тесные кремлевские соборы, но всех теснее Никола Гостунский, это там, где и Иван Лествичник, что под колоколами, похоже на часовню. А замечателен этот собор резным Николой: «Никола Обручник» и деяниями, написаны на стене, как однажды ночью Никола тайком кладет деньги на стол спящему Урсу для его обреченных дочерей. Собор всегда полон ‒ московские невесты, все бесприданницы, а больше таких, что и безо всякой надежды.

В этой Никольской церкви обездоленных, а называлась она раньше Никола Льняной или Ельняной, я и увидел в первый раз дьякона. И как читал он Евангелие и как произнес на ектеньи: «день весь совершен, свят, мирен, безгрешен...» и потом: «единение веры и причастие Святаго Духа испросивше сами себе и друг друга...» ‒ мне, писцу, было ясно, что в грамматических хитростях большой у него навык и на «прямые точки» не собьешь, а голос ‒ колодец. С тех пор я стал знать Ивана Федорова.

И еще раз я увидел его, когда о нем говорила вся Москва, но не как о речистом дьяконе, а как о первом мастере-печатнике, которому царь поручил печатать книги вместе с другим мастером Петром Тимофеевым Мстиславцем.

«И повелел царь, как потом писали, нещадно даяти от своея царския казны на соделование тем мастером Иоанну и Петру и прочим клевретом их, изобрати их и повелел им даяти упокоения много зело».

А это означало, что тронуть такого никто не посмеет.

Вся Москва собралась на Красной площади встречать образ Николы из Хлынова ‒ «Николу Великорецкого». На этой иконе Никола изображен не архиереем, а простым попом ‒ «смердич», перед которым все можно сказать без утайки, не стесняясь, и который все выслушает ‒ все примет и даже ту подноготную,

408


в чем не посмеешь признаться и самому себе, и от чего «на свете поднялся бы такой смрад, что нам всем надо бы было задохнуться». И царь затеял, ему все с рук, отобрать эту чтимую вятскую святыню из Хлынова (Вятка) и поставить в только что отстроенном псковскими мастерами Покровском соборе, который собор назывался не как теперь зовется Василий Блаженный, а «Никола Великорецкий».

У меня был знакомый царский знаменщик (рисовальщик) Иван Яковлев, один из тех мастеров, что писали знаменитый «Царственный Летописец», так я и пробрался к Лобному месту. И нам все видно.

Дьякон стоял в «избранной раде» с князем Курбским и какой-то лист показывал царю.

«Немецкая резь!» ‒ сказал знаменщик.

А я подумал: «до дьякона теперь простому смертному не доткнуться»!

А вот, подите ж, и еще раз, в последний, и уже в самой типографии я столкнулся с дьяконом глаз в глаз.

 

*

 

Накануне мне приснился сон, подымаюсь я на гору. Все в гору и выше. За плечами тяжелый мешок. Будет ли мне когда отдых? На пути стала ель. И я остановился. И до меня доносит: кричит зверина. А под обрывом на самом дне, вижу, плоский серый камень, и кувыркаются и пляшут на камне медвежаты. И тут в игре их вдруг ‒ и медвежаты, их в серый комок закрутило. Все затаилось. ‒ И я о тебе вспомнил. ‒ И от кишащего серого камня отделяется... Или на дыбы стал камень? Но это был не камень, а серая медведица. Голубые глаза переливались в сталь и елочную зелень. Резко посмотрела она на меня и, под ее взблеснувшей сталью, стою скован. И опять я о тебе вспомнил: люблю тебя ‒ до черной тоски. И напрягши до белой жари огонь моих непокорных глаз, я зеленой пригоршней кинул огонь в ее пучинную ледяную глубь. И я видел, как крутя головой, она вскидывает лапы и в глаза, по глазам себе ‒ очень больно. И, вытянув перед собой лапы, пошла. Я и зеленая ель, не отличишь, но и слепая она меня видит и идет, ловя. Она меня увидит, не ошибется. И стало между нами так тесно, разве что муравью перебежать. И не лед, теплом в меня дышит, и се-

409


рая пуховая мякоть кутает меня ‒ мои ноги, мои руки, мою грудь и плечи. «Я беспощадная роковая сила!» ‒ беспощадно прозвучало мне в сердце. И под неуклонно-пронизывающей синью, глаза мои закрылись. И я увидел: не лапы, а тянутся ко мне, в венок сплетаясь, весенние ветви ‒ твои алые руки, и легким веем, но я различаю, ‒ в горячих губах горький стон.

 

*

 

И разве могу забыть я ночь на Михайлов день. Торжественно крутящая метель, свив воя, оклика и крика с кремлевским набатом, когда на Никольской загорелся Печатный Двор, а для меня когда ‒ вся Москва горела ‒ я сам горел.

Перепрыгнув через острый частокол Штанбы, я стоял, туша на себе огонь, не зная, на что еще решиться. И, оглушенный набатом Никольского монастыря, бросился в Ряды и Рядами выбрался на Красную площадь.

И побежал. Я бежал, подхваченный метелью, как сама метель, напролом бежавшим с головнями доканчивать подожженную мною Штанбу.

В распаленных глазах моих, ‒ мне виделся: из зарева торжественно снующих розовых столбов и мётел в куполах Николы Великорецкого, стоял Гостунский дьякон; я видел ясно, как из пылавшего станка он выхватил и, подняв высоко над головой дымящиеся резные доски ‒ он мог бы ими раскроить мне череп! ‒ и гнев, укор и убежденность сверкнули сквозь чадный дым. А выше, в воздушной крути зияла кровавая пасть Льва и досиня белый рог Единорога врезался в пасть.

Сквозь вой и свист, и колокол до меня доносит: «огнем сжечи!» ‒ но этот голос был не грозный, и какой-то нежной болью проникал мне в мое взрезанное сердце. Это был не исступленный клич осатанелого попа Козьмы, а жалоба моего горького отчаяния. И плакать хотелось ‒ (ой!) этот плач о навсегда утерянном и непоправимом. А глаза мои колола ржавая резь.

И не зная, куда девать мне эти замученные глаза, и эти, в кровь ободранные и обожженные, руки, я вдруг почувствовал нестерпимую боль ‒ мне было больно все, во всем ‒ болело «всем человеком!» и я побежал к Москворецкому мосту: одна была дорога на Москва-реку.

410


После сырого ненастья, метель, крутя, ковала лед на реке. Проломив тонкую кору льда, я опустил руки ‒ последняя надежда! Но хлынувшая вода резанула меня огнем.

И, вздрогнув жгучею дрожью, я понял, сквозь жгут моих мыслей, что черная ледяная река для меня огонь, а от огня мне некуда.

Пламень взвивался над моей головой, и пламень вырезалась из сердца, ‒ пламя окружило меня.

Первопечатник Иван Федоров

Отстроенная после Михайлова пожара типография на Никольской еще раз сгорела в революцию или, по-старинному, в Смутное время и была восстановлена, как было при Иване Федорове, с резным Львом и Единорогом над зелеными воротами ‒ герб Государева Печатного Двора.

Я вспоминаю себя в этой типографии после первой забастовки, случившейся при управляющем Телепневе: задумал перевести нас на сдельную плату. Я служил под начальством подьячего азбучных дел Василия Федоровича Бурцева-Протопопова. Печаталось «Уложение царя Алексея Михайловича», «Святцы» с пасхалией и лунными течениями, и замечательное ‒ книга: «Учение и хитрость ратного строя пехотных людей», с иллюстрациями; заглавный лист отпечатан в Голландии, рисовал Посольского Приказу золотописец Григорий Благушин.

И в этой же самой типографии книжными справщиками-корректорами сидели столпы русской веры, ставленники Неронова. Заглядывал и Аввакум Петрович, любимый протопоп. По воскресеньям, не пропуская, ходил я за обедню слушать его проповедь в Казанской, что нынче зовется Василий Блаженный.

Наш природный русский язык, гонимый и вытравляемый в веках, всенародно и всезвучно выговаривался с амвона, не унижая ни праведности, ни святости святых и праведных отец и страстотерпцы.

Было что послушать и душу отвести.

Я набирал с Киевского издания грамматику Мелетия Смотрицкого. Случалось набирать книги и духовного содержания, и что мне было удивительно: те самые описки, без которых не

411


обходилась ни одна наша рукопись, тщательно воспроизводились корректорами «старой веры и старого пения», и я набираю, как правильно написанное, без рассуждения, «душу полагая за истинная словеса и точки».

Старицкий монах Герман Тулупов, писец и собиратель, хранивший кое-что из забракованных Макарием житий, писанных «простой беседою», ‒ этих предшественников протопопа Аввакума, и новые жития о русских святых-строителях, проложивших тропки по непроходимой топи и в лесном бездорожье русской земли, собрал большую рукописную казну ‒ тысяча столбцов. И не раз наведывался в типографию. Старался за него и Симон Азарьин, автор жития Дионисия, умнеющий человек, но издать Тулуповские столбцы не удалось за нашей волокитой.

Наведывался и другой собиратель старины, священник посадской церкви Сергиева монастыря Милютин, и тоже без результата: деньгу у нас очень любят, и без подарка никуда не проткнешься.

И скажу так, что и Милютинское собрание, как и Тулуповское, ‒ драгоценнейший памятник «простой беседы», русской природной речи и «живой жизни» ‒ и до сих пор лежит на Москве, не издан: огонь, пощажено, но мышь неотлагательно сгрызет.

А однажды пришел не то беглый монах, не то странник: голова в стать греческой митры, а гола, как коленка, принес отец свое сочинение печатать, книга не малая и титул громкий: «Сказание о воображении книг печатного дела».

И по тому, как, говоря, держал он руки перед собой, выклевывая в воздухе указательным пальцем себе, своим словам, дорогу, и как «Алексей» прозвучало у него, не по-нашему, «Олексеем»: «Уложенье царя Олексея Михайловича», я узнал в страннике костромского Еркула: Иван Александрович Рязановского. Только говорят, что теперь он не просто Еркул, а Еркул-блудоборец, старец святой жизни и бессребреник. Очень мы обрадовались друг другу. Стали грозную старину вспоминать ‒ про царя про Ивана Васильевича.

«Поп Козьма Григорьевич нынче протопоп у Спаса за Золотой Решеткой, ‒ сказал Еркул, ‒ а Яков Петров "Коко" погиб в революцию от женского полу, ‒ и бесстрастно добавил, как

412


какой-нибудь сросшийся эпитет, ‒ несытно ‒ беспрестанно ‒ и ‒ безвременно ‒ творя ‒ блуд ‒ с ляхами».

Из «Сказания о воображении книг печатного дела» и просто живою беседою узнал я от Еркула подробности о первопечатниках: о Иване Федорове и о Петре Тимофееве Мстиславце, о судьбе их.

Учителями наших московских первопечатников были немцы, заезжавшие в Москву из Новгорода ‒ Новгород ход в Европу. И еще до «Апостола» и «Часовщика», до 1564‒65 г. были изданы в Москве безымянные книги на свой страх: Евангелие, Псалтырь и Триодь. Пожар типографии на Михайлов день соседи-немцы с Белобородова двора потушили, но печатный станок сгорел. Ивану Федорову и Петру Тимофееву удалось спасти из огня матрицы и клише. И захвати московское казенное добро, оба бежали на Литву.

«А другого выхода им и быть не могло, ‒ сказал Еркул, ‒ дорога известная ‒ приятеля их, изменщика Курбского. Пишет дьякон в послесловии к Львовскому Апостолу: "не от царя шло оскорбление, а по наущению начальников и священноначальников". И правильно, ведь кого тогда на пожаре застигли, всем была от царя одна милость: кого задавили, а кого в Москва-реку охлаждаться ‒ и где ж это видано, и как это можно, государеву казну поджечь! А "еретик" осталось у всех в памяти и за это дьякон перед царем в ответе: все едино, не убеги, на Болоте сожгли б ‒ зачем Апостол исправил?»

Сто лет прошло с «Апостола» ‒ нынче 1654-ый, а Еркул бессребреник и блудоборец стоял на своем, не унимался: «дьякон еретик».

 

*

 

Печатный Двор вскоре после первого пожара был восстановлен ‒ имя поджигателя так и осталось тайной. И через два с половиной года снова начались типографские работы. Во главе стал Никифор Тарасьев и Андроник Тимофеев Невежа, ученики Ивана Федорова и Петра Тимофеева Мстиславца.

Подражая первопечатникам, выпустили они Псалтырь с изображением царя Давида, но в послесловии и словом не обмолвились о своих учителях. И выходило так, будто до Никифора

413


и Андроника ничего на Москве и не заводилось из печатного, а они первые. Но то не их вина: с бегства на Литву первопечатников имя Иван Федоров, как и имя Петр Мстиславец, строго запрещено было не только печатать, а и упоминать вообще. Москва искони не любила беглецов, и недаром чтимым образом на Москве был Никола: Никола милостивый и Никола грозный, заушивший Ария отступника ‒ а ведь каждый беглец с Москвы изменщик и предатель ‒ «отступник».

И когда появились на Москве привезенные из Литвы Евангелие и Псалтырь, напечатанные в Заблудове у гетмана Хоткевича, а потом из Львова Апостол, где под Львовским гербом стояло имя печатника: «Иоанн Федоров друкарь москвитин», все смотрели и удивлялись, но имени печатника, как не замечали. А когда вышла Острожская Библия с подписью «многогрешный Иоанн Федоров сын с Москвы» на нетерпеливые вопросы неопытных ‒ «кто ж это такой Федоров с Москвы?» ‒ мудрые люди и лукавые, глядя себе в бороду, отвечали: «поляк».

Еще в Блудове после выхода первой отпечатанной книги «Книга зовомая Евангелие учительное» (1568‒1569), первопечатники, разделив спасенное из огня московское добро, расстались: Петр Тимофеев уехал в Вильно и устроился в типографии Мамонычей. В Вильне вскоре появились две его работы: Евангелие (1574‒1575) и Псалтырь (1575‒1576). И больше имени его нигде не встречается, и о последних днях его жизни ничего не знаю.

«С дьяконом нелегко было ладить, ‒ сказал Еркул, ‒ своя голова: и в воле и в слове, упрется, не сдвинешь, и во все глаз. А что до Мамонычей, опять же с дьяконом не ровнять: возлюбил он всем сердцем свое печатное искусство и работать было с таким не в труд, а в веселие, ‒ Петр промашку дал, отскоча от диакона».

Издание Заблудовской Псалтыри с Часовником (1569‒1570) принадлежит одному Ивану Федорову ‒ это была последняя его работа в Заблудове.

Гетман Хоткевич незадолго до своей смерти закрыл «варштат друкарский». Ценя Федорова не меньше, чем когда-то на Москве царь Иван Грозный, предлагал он Федорову в награду большое поместье. Но Федоров отказался.

414


«Тайное искусство» ‒ книгопечатание, начатое так блестяще в Москве, было для него «Божье дело» ‒ делом его жизни.

«Неудобно ми бе ралом, ‒ говорит он, ‒ ниже семен сеянием, время живота своего сокращати, но имам убо вместо рала художество наручных дел сосуды, вместо же житных семен духовные семена по вселенной рассевати и всем по чину раздавати духовную сию пищу».

Из Заблудова Иван Федоров переехал в Львов. И начинаются его горькие разочарования «без земли и отечества».

 

*

 

Заколоченная Москва искони имела преувеличенное представление о загранице.

Кругу просвещенных московских книжников, Курбский и Иван Федоров, и к которому близок был царь Иван Грозный, известно через того же Максима Грека и от наезжавших в Москву немцев, имя самого Гутенберга и имена знаменитых типографщиков ‒ Фуста, Финфа, Альда Мануция, Феоля, Скорины, и о типографиях в Милане, в Венеции, в Генуе, в Эслингене, в Кракове, в Вильне, в Цетинье, в Богемии, Валахии, Сербии. Но едва ли кто знал в Москве о разгроме и преследованиях первых немецких печатников и что во Франции при Людовике ХІ-м первые печатные книги были осуждены парламентом на сожжение. Не знали на Москве и насколько глубок уровень западного просвещения ‒ европейской культуры.

Иван Федоров, очутившись в Львове, был уверен, что Львов не татарская Москва и просвещенные богатые львовичи так сразу его и поддержат и он немедленно откроет друкарню. А на поверку оказалось, денег ему никто не хочет давать ‒ с какой стати?

И вот дьякон, которого Москва не раз видала с царем на Лобном месте, да и в Гостунском соборе заслушивалась его полногласным истовым чтением, здесь, за рубежом, без «земли и отечества», став на колени перед богатой и знатной мразью ‒ правда, по морде его никто не смазал, но только везде вежливо выпроваживали: идите к чертовой матери.

На собранные средства среди бедняков, при поддержке кое-кого из духовенства, Ивану Федорову удалось, наконец, оборудовать типографию и, при крайне тяжелых условиях, выпустил

415


он Львовский Апостол (1573‒1574). А дальше дело остановилось.

И наступила такая нужда: живя в Москве и потом беженцем в Заблудове у Хоткевича, дьякон и представить себе не мог, что такое жить «оголомя». Продал любимые книги, прожил какой- то срок, обшарился, а уж нет ничего, пустовато и сорно, и ветер в щели гудит ‒ его песню все знают в беде. И пришлось расстаться с самым дорогим: заложил типографское имущество.

Князь Константин Острожский, зная о Федорове от Хоткевичей, зовет его к себе в Острог. Федоров поехал. И после пробной работы ‒ Псалтырь и Новый Завет ‒ выпустил знаменитую Острожскую Библию (1580 г.) ‒ первую полную Библию по-славянски.

Помогал ему его сын ‒ переплетчик Иван и любимый ученик Гринь. Гриню вывез Федоров из Заблудова. Но, как водится, этот Гринь Иваныч, переняв «тайное искусство», перебежал в Вильно к Кузьме Мамонычу и, нарушив слово, сделал для Мамонычей типографский Федоров шрифт, но вскорости повздорил с Кузьмой, поперечный, поцарапался и снова бежит к своему учителю во Львов. Дьякон простил его.

«Чем больше живешь, ‒ говаривал дьякон, ‒ тем снисходительнее к людям становишься».

А ведь «жить» для него и «бедовать» стало одно и то же, а в беде, сами знаете, какой только нет подлости.

Гриню взял с собой дьякон и в Острог.

«Острожская Библия» ‒ последний труд Ивана Федорова. Имя его стало громким, как когда-то на Москве: «печатник русских книг».

Вернувшись из Острога во Львов и уже не беженцем, а русский житель города Острога, продолжать работу он не мог.

Из Острога вывез он не одну подводу с Библией, надо было перепечатать бракованные страницы, а выкупить заложенное типографское имущество нечем. Приезжали с Москвы ‒ имени Федорова на Москве не существовало, но всегда за ним глаз ‒ торговались с выкупом, но в цене не сошлись: так и не вернулось в Москву спасенное дьяконом из огня московское «орудие». Да и дьякон на бобах остался.

И вот Иван Федоров, Петровского закала, решил бросить заклад и начать все сызнова.

416


Сосед-пушкарь ссудил его деньгами, другой сосед ‒ седельник поручился. Любимый ученик, изменщик Гринь, взялся отлить шрифт. Но тут произошло заключительное событие в жизни Ивана Федорова ‒ проба человека ‒ и его конец.

 

*

 

Стефан Баторий только что вернулся из-под Пскова, где заключал перемирие с Москвой, для Москвы очень тяжелое, и вызвал Ивана Федорова к себе в Краков. Дорожные были выданы ‒ 45 злотых (63 рубля) и дьякон поехал.

А в Кракове ему дан был заказ ‒ Федоров еще мог сделать пунсоны, отлить шрифт, а ему говорят: «отлей пушку».

И ничего не оставалось, как только сказать, наклоня голову: «как прикажете» или по-арабски: «слушаю и повинуюсь».

И под пушку выдана была ему ассигновка на имя Львовского старосты от 50 до 70 злотых (70‒98 рублей). Вот тебе и сеятель «духовных семян»!

Вернулся дьякон из Кракова совсем разбитый. И куда что девалось и глаза погасли, и деньги куда-то ушли, и пушкарь с седельником теребят, взбесились: «отдавай долг!»

«Приезжал из Львова на побывку в Москву сын дьяконов, переплетчик Ваня, теперь это можно, ‒ сказал Еркул, ‒ очень они бедовали и "кофею, говорит, не на что было купить, а про сахар и забыли". А я его спрашиваю: "а что ж, говорю, с пушкой- то?" Помните отца-то дьякона, так сын еще превыше отца будет, а плечищи, стесняется, а тут на пушку-то, вижу, как малое дитя во всю рожу сияет: "не отлил, говорит, как же можно, чтобы на Русь..."»

В канун Николы 1583 года в престольный праздник кремлевской Гостунской церкви, помер во Львове первопечатник Иван Федоров.

«Бедный горемыка, брат мой! Какими глазами, умирая, ты смотрел на мир, были ли в этих глазах мне знакомый гнев? Но кого карать: на Москве свои подожгли, а у чужих пушка?И кто даст мир твоему несмирному сердцу? И в сырую декабрьскую ночь, чьи тихие пальцы закрыли твои измученные на работе и совестью выжженные глаза ‒ "друкарь москвитин" ‒ слышишь, "чаю воскресение мертвых!" ‒ друкарь книг пред тем невиданных "Иван Федоров, сын с Москвы"».

417


Царский венец

Никон, митрополит Новгородский и Великолуцкий, по смерти Иосифа избран был по указанию царя Алексея Михайловича патриархом. И с приезда его на Москву начинаются новые порядки.

Книжных справщиков-корректоров «старой веры и старого пения», приятелей протопопа Аввакума, всех с Никольской взашей вытолкали. А на их место ‒ «дабы впредь святые книги изложилися праведне», назначены были люди «духовные и разумичные, которые подлинно и достохвально извычни книжному учению и грамматику и риторию умеют».

Вместе с корректорами уволили и кое-кого из подозрительных наборщиков, в их числе оказался и я. Я никогда не скрывал своей привязанности к протопопу, даже когда протопопа в Сибирь загнали, и стало выражать к нему свои чувства опасно, и в спорах всегда я защищал наш природный русский язык его проповедей. Конечно, донесли ‒ и кто ж это не знает, что доносы у нас в чести и «слово и дело государево» огнем поощряется, а слабая человеческая душа на подлость падка.

В последний мой день в типографии, как рассчитаться, ‒ и вот уж никогда не ожидал: среди появившихся «духовных разумичных» властей, новоставленных корректоров я увидел и глазам не верю: живой стоит Яков Петров ‒ «Коко». Ловя себя за бороду, Коко одному из справщиков ‒ греку, не говорящему ни на каком, только по-гречески, нашу церковнославянскую рукописную книгу объясняет на природном русском языке, поминая «мать честную».

Не знаю, узнал ли он меня, но когда я его окликнул, отозвался. А стало быть, я не ошибся, и, стало быть, погибать в революцию он и не думал. Или Еркул с кем-нибудь спутал?

Вижу, и он меня знает, поздоровались и пошли расспросы да память.

Осторожно я коснулся ляцкого вопроса: «несытно ‒ беспрестанно ‒ и ‒ безвременно ‒ творя ‒ блуд ‒ с ‒ ляхами»?

«Ничего подобного, ‒ взъерепенился Коко, ‒ это Еркул, Еркул для "разнообразия", Еркул "мифотворец", и ни одному слову его не верь, все врет. Читал я его "Сказание о воображении книг печатного дела". А ведь есть дураки, что и верят, но

418


откуда, скажи, пожалуйста, и по каким источникам он приводит всякие точные исторические сведения, когда Архив Печатного Двора и все документы сгорели в Революцию? И скажу больше, он уверял нас, что ты и есть поджигатель и первый пожар Печатного Двора дело ваших рук».

Помню, эти слова меня ошеломили, я невольно посмотрел себе на руки ‒ руки мои дрожат. И я как прирос.

А он, видя на моем побледневшем лице Каинову печать ‒ ее не отличить от дурацкой, ‒ ловя себя за бороду, отошел прочь.

Очнувшись и глубоко спрятав в сердце мою тайну и с чувством, с каким говоришь себе, что вот и опять пронесло: уличен, но не доказан, ‒ я, не дожидаясь расчета, нетвердо, заплетаясь ногами, пошел к двери.

И в последний раз взглянув на Льва и Единорога ‒ все так же они стоят над зелеными воротами, как и во дни Гостунского дьякона Иван Федорова, я покинул типографию с клятвой: на Никольскую не вернусь.

 

*

 

И разве могу забыть я Пустозерскую гремящую весну, красу-зарю во всю ночь, апрельский морозный утренник, летящих на север лебедей.

На площади перед земляным острогом белый березовый сруб, обложен дровами, паклей и соломой. Посреди сруба четыре столба ‒ четыре земляных узника привязаны веревками к столбам: трое с отрезанными языками и один пощаженный ‒ рука у палачей не поднялась ‒ и в нем я узнал моего духовного наставника, любимого протопопа Аввакума.

Мне и до сих пор чутко из веков, явственно слышу, жалобной пилой звенит стрелецкий голос Успенского кононарха:

«По указу государя, царя и великого князя Феодора Алексеевича, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержца ‒ за великие на царский дом хулы ‒ сжечь их!»

И из замеревшей тишины, блеснув, пополз огонь ‒ «жечь».

Не сводя глаз, я следил: огонь шел, ‒ и шел, как хряпающая пасть; разгораясь до краев, подымался полой мертвой водой.

В его глазах я видел ту же убежденность ‒ там, на Печатном Дворе, в пожар видел эту самую крепь в глазах первопечатника

419


Иван Федорова, оба друг другу под рост, одной стати, но не гнев и укор, в его глазах горела восторженная боль.

Огонь, затопив колена, взбросился раскаленным языком и, гарью заткнув рот, лизнул глаза. Свистом перебесясь в разрывавшейся клоками бороде, с шумом взвился огневой бородой над столбом.

И запылал живой костер.

Тогда, перегорев, веревка, скручивающая руки, распалась, упали свободные черные руки и скрученными пальцами, как львиные лапы, крепко вонзились в пылавшую ‒ в русскую свою землю.

«Бедный горемыка, умчавшийся на огненной колеснице, горя, как свеча, "ловить царский венец" ‒ пока на земле звучит русская речь, будет ярка, как костер, о тебе память... ты научил меня ‒ "люблю свой природный русский язык!", протопоп всей русской земли, Аввакум!»

Тяжелым горьким дымом наполнило мне горло, я только слышал, как рухнул один за другим четыре столба ‒ «сердце озябло и ноги задрожали».

Под колоколами

Я был с теми, один из пятидесяти, из тех первых, кого царь Петр послал заграницу, в Амстердам для изучения «навигацкой науки» и о которых в истории говорится, что ни один из нас не вернулся в Россию.

Расставшись поневоле с типографией на Никольской, я занялся рисованием и достиг большого в нашем искусстве: я царский знаменщик знаменовал и на красках и на золоте. Мое дело, как в старину в рукописях: звери, цветы, и чудовища ‒ сажал я эту братию на стул, лавках, на столе, и стены расписывал. А плаваю я с детства, водное крещение получил на Яузе, не раз купался и на Москва-реке под Симоновым и под Москвой на Синичке и, во святой воде многоцелебного Косина, но сказать о себе, как говорили про Микитова, «мужественный на водах», мне не пристало. Или от того, что на Москве шла молва после моего путешествия ‒ со стрельцами побывал я в Пустозерске, как жгли протопопа, что не только Яузской водой крещен, а прошел и сквозь Пустозерский огонь.

420


Так гадаю, почему это царь, выбирая природных «волков», нарядил и меня, знаменщика, к навигацким наукам.

Я не знаю о судьбе всех навигаторов, хотя все мы вместе покинули отечество. Но пятеро нас ‒ Микитов, Толстой, Кузмин и Шишков ‒ очутились не в Амстердаме, а в Венеции на родине Альдов, изобретателей курсивного шрифта.

История печатной книги меня всегда интересовала.

Я помню, что только потом уж, мы говорили о венецианских каналах, я их не заметил, я весь был поглощен книгами, бисером и св. Марком. И никак не мог примириться с латынью в «нашем русском» соборе ‒ я по совести считал собор русским, так все было в нем близко моему московскому сердцу. Я, как завороженный, простаивал часами на площади перед цветным чудом, и никогда не видел таких светящихся голубей, разносивших по каменным плитам влажное солнце.

За Венецией наступили не менее волшебные дни во Флоренции, грохотом мостовой напоминавшей мне Москву, и я не знаю, что это было, но однажды вечером я наткнулся на красные Кремлевские стены.

Потом Рим, оглушивший меня своим величием, целыми днями до упаду мы бродили по улицам, не пропуская ни одной церкви, ни одного дворика. Странные воспоминания нахлынули на меня и такое мое прошлое мне представилось, о котором, сидя в Москве, я и не догадывался: мне казалось, что я уже видел однажды, ходил по этим улицам ‒ в Колизее, затаившись, я сидел на каком-то своем месте, и не могу позабыть своего восторга на старой Аппиевой дороге на поле мертвых.

О моих впечатлениях, встречах и догадках я подробно записал тогда, но о судьбе моей рукописи ничего не знаю, ‒ одно мне известно, что вместе с другими моими вещами продали ее с аукциона в Кенигсберге в войну за 500 марок.

Из Рима мы попали в Милан ‒ в Милане в 1476 году была отпечатана первая греческая книга, но каким пустынным показался нам этот книжный город. Я смутно помню «Тайную вечерю» Леонардо, мы спешили к Миланскому собору.

Внутренность собора нас не интересовала ‒ да и что могло быть особенного после Рима? ‒ но у нас было, как наперегонки, лазить на колокольню. И мы полезли.

421


Лоха Толстой грузный, без подпора трудно, над ним «Миша» Микитов работал: и где возьмет легонько, а где и стукнет; Шишков шел степенно, атаман, сибирским разбоем выструнет, только голову поворачивает; шибкий Кузмин, верткой веревкой по перилам, а я отродясь ног под собой не знаю, за день, бывало, к Троице-Сергию без передышки, и мне что одна, что на три колокольни, и одно, что всегда я плохо видел.

Так мы и дошли до последней ступеньки. Дальше некуда. А перед глазами все та же пустыня.

По случаю ремонта к куполу и еще выше были положены доски: лесенка без перил. И никому в голову не приходило подниматься по такой лесенке, да наверно, она и не предназначалась для посторонних. Все мои товарищи стоять остались, а я полез.

Проснулось ли во мне мое «переступить», мое «коснуться до чего нельзя», или не думал, а со мной бывало такое, как будто кто-то меня ведет, я поднимался по жердочке ровно, уверенно и не задерживаясь. Так со ступеньки на ступеньку и все выше. И совсем не заметил, как очутился на такой высоте, откуда виден был не только весь Милан, а и кругом на дальнюю даль. А все та же пустыня и только где-то там что-то змейкой вьется и курится, нет, еще пустыннее показалось мне, когда в выступах купола я заметил притаившихся маляров, их удивленный взгляд и какой-то печальный.

И я вдруг спохватился ‒ подо мной был каменный пролет ‒ бездонный. И не зная, куда девать ноги, я, сжав их, на одной стал спускаться. И чувствовал, как затаившись, на меня смотрят и только воем-воил ветер. И то самое страшное ‒ колодезь с кипящим огнем ‒ притягивающее дно провала ‒ стало мне вдруг так близко, я различал тоненькую травку на камне среди серого щебня, и эта травка, как стеклышко, взмеившимся зеленым взблеском, вдруг кольнула ‒ и в глазах у меня черно.

И я услышал, как с протянутой мне теплой рукой, все колокола вздохнули этим человеческим вздохом, когда с плеч и груди свалились камни. А сквозь колокола цирковой наградой «браво» в восторге мне кричали маляры.

422


Под мостом

И где я захряснул после Милана с моей «навигацкой наукой», не помню точно, и чем занимался: то ли на Женевском озере ‒ почему у меня такое измывочное чувство к Женеве и озеру, ‒ то ли в Праге, тоже чувство не из веселых. Кормился не иначе, как мошенничеством.

Вспоминаю себя в годы царствования Елизаветы (1741‒1761). Москва. Под Ехаловым Каменным мостом. Я был в шайке Каина, тогда просто Иван Осипов. «Каина» он получил потом за Ивановских Божьих людей, как не разбойником, а в сыщиках взлетел на «что хочу, то и делаю» ‒ от Сената был указ не давать хода доносам на Каина. И как к хлыстам в Ивановский влез, радел в кругу их и дометнулся через пророков прямо в «Христа» (экая сила-то!), а после всех и зацапал, вот за что Каин. В ремесле сплутовать грех, а в вере не прощается.

А стал знать я «Каина», еще когда Ваней звали ‒ атаман. Он да Камчатка ‒ первые люди: «когда мае на хас, так и дульяс погас».

Плавали мы по Волге, гуляли и по дорогам ‒ любимый путь к Троице-Сергию. И по Владимирке, помню село Избылец, Работки«вздували виногор».

В разбойных делах я принимал самое живое участие. Меня занимало, как это происходит. Убивать мы никого не собирались и «в мешок не прятали, чтобы никто не нашел» ‒ про утопленников после нас не слыхать. Стращали, это верно ‒ человек, как и зверь, очень пуглив ‒ но без этого никакой поживы: что же это добром ‒ своим добром поделиться?

Я любил лес, поля, грозы, метель, тревогу и опасность. И потом все запишу в тетрадку. Под Каменным мостом у нас была квартира. «Каин» тоже любил писать: сочинял песни и комедии.

Ночью все спят. А я в своем углу записываю. Да с чего-то задумался. Я пишу без извитий и сплетений словами Посольского приказа, точно. И вдруг, как во сне, меня как светом окатит. Я зажмурился. И когда открыл глаза ‒ а на меня знакомая рожа: солдат из полицейской команды Воронопегов, а за ним Куваев! ‒ кишь! как крысы, затопили всю нашу пристань солдаты.

423


Кто успел, выскочил. А «Каина» зацапали. И меня с моими тетрадями. И прямо в Тайную Контору, в Китай.

Грозили мастерскими топорами, да нам упираться не в чем: в моих тетрадях все начисто, только без имен, по кличке, да это все равно. Николу в колодках отплясывали, такой студеной ночи, как эта Никольская, ввек не запомню. А наутро в Сыскном Приказе «Каин» предложил себя в сыщики (1741 г.).

Теперь пойдет работа. Всех товарищей переловят ‒ до полтысячи воров на Москве поубавится. А всего, считай с новыми, миллион будет под секретным руководством главного Московского сыщика. Атаманом родился, атаманом и кончит ‒ это и будет Ванькин путь. А меня тогда из Сыскного взашей, проваливай ‒ в разбойники я не гожусь, а в доносители сам не пойду. Так и пропали мои тетради. О них вспомнит «Каин», как сам дойдет до кнута и на допросах станет стихом сказывать сказку о Ваньке Каине «славном воре и мошеннике».

С Москвы я не ушел, но с «Каином» не знался. А устроился я при типографии: все-таки это мое дело ‒ и глазу, и руке извычно.

А в последний свой год, как пропасть ему со своей Ариной, дурак, ни силой, ни сыском, ни крестом любовь не возьмешь! ‒ захотел он удивить Москву. На масленице на Каменном мосту, над нашим старым гнездом, устроил он народное игрище. Через Тайную Контору отыскал меня. Он сочинил комедию о царе Соломоне и Китоврасе: он играет Китовраса, а я ‒ царя Соломона.

На Прощеное воскресенье на глазах у всей Москвы было мое прощанье да не только с Москвой, а и со всем белым светом.

В последней сцене Соломон велит расковать Китовраса. И у раскованного кентавра поднялись за спиной крылья. Я снял со своей руки перстень и отдал ему. Китоврас проглотил мой Соломонов перстень и, ухватя меня за шиворот, да как кокнет ‒ царя Соломона Китоврас закинул на край обетованной земли, и Соломон на берегу теплого моря под звездами очнулся, а я, отшвырнутый с Ехалова Каменного моста, угодил головой в москворецкую прорубь. И меня ожгло таким мокрым огнем, всю память выжгло, да ее подо льдом и не спросят ‒ представление кончилось.

424


    Главная Содержание Комментарии Далее