ВЗВИХРЁННАЯ РУСЬ

ВЕСНА–КРАСНА

I

СУСПИЦИЯ

Василиса Петровна Старостина, кореня переяславского из деревни Чернициной, женщина степенная, сердцем неуходчивая: западет ей от слова ли, от встречи ли, не отпустит, замает. Станет Василиса свое сердце разговаривать: себе скажет, тебе выскажет, – мало! – пойдет в дворницкую.

Хозяин Василисин, Димитрий Евгениевич Жуковский – доброй души, не злопамятный, ученый человек, философ:

– Членный билет потерял!

Рассчитывала Василиса по этому билету кое-какого запасу на зиму сделать, прошлым летом запасов на Москве было не мало, да с пустыми руками кто тебе поверит? И не может Василиса забыть о билете, еще бы: во все дома все соседи всякий себе тащит, кто сахару, кто круп, кто муки, кто чего, а у нее на полках в кухне одни шкурки тараканьи, вот и схватит, редкий день не услышишь об этом пропащем билете.

– Сто человек не надо за одного ученого! – честит Василиса хозяина, крася и хваля за доброту его, но билета она ему не может простить, – членный билет потерял!

А живет Василиса на Собачьей площадке во дворе в большом каменном доме – на том дворе конурка, в конурке Жучок собака, дом стережет.

О билете всякий день, и редкий день без войны.

О войне, о ее тяготе напастной, о смущении, о той самой суспиции (по слову Н. А. Бердяева), из-за этой войны, которая суспиция, как грех, ходить пошла среди людей, военные тревожные мысли не оставляют Василиси-

13


ну думу и нет разговору против потревоженного ее сердца.

– Харчи ни до чего не доступные, – говорит Василиса, – если три года пройдет война, все с голоду пропадем. Чего будем есть? А то: «Давайте терпеть!» Терпеть? Никому и не будет: ни здесь, ни там. Народ-то пошел: шея чуть не оторвется, лицо землей покрылось. Война заставила всех чернеть. Который остался, не служит, много получает, много и проживает. Завидовать некому. И для чего эта война? Людей бить? А после войны будут бить друг друга. Кто тут виноват? на кого же бросаться? И давай друг на друга. Друг друга душить будут.

Я сижу у окна лицом к конурке, рисую картинки – «Рожицы кривые».

Когда я в первый раз вошел во двор, я забоялся Жучка, а Жучок залаял, меня забоялся. Теперь мы приятели, я Жучка рисую. Чуть проглянуло и опять дождя надувает.

 

– Плохо, нехорошо стало, – говорит Василиса, – а кто много претерпел? Народ. Бог милосердный, да много прогневали. Жалко народ, ни за что так пропадает. Лучше уж совсем убить, а чтобы пустить доживать: рыло сворочено, нос вырванный. И для чего это война? Людей бить? У нас сказывают, не пулями, опилками стреляют, а у него не то: снаряды хорошие, стеклами порят, газом душат. А нам нельзя: мы православные. Ему позволено душить. Так и волов не бьют. Земля разрывается: сверху бьют. Это не воевать, а бить. А простой народ, за что он пропадает? Кто будет отвечать? Цари собрали народ и давай душить. На смех ли? От ума ли? Только прицепились к жизни, выбрались из копчушек, а их на войну. «На том свете все ангелами станут!» – попы читают.

Василиса вышла к себе в свою комнатенку, поправила лампадку: киот у нее золотой с золотым виноградом. Раскалилась, не может стать: какую страду ей надо нести! Сына ее убили – забыть не легко.

 

– Скоро, знать, свету конец, – говорит Василиса, – скоро все перевернется. Жулик пошел, вор на воре, озорнее стали. Убить человека ничего не стоит. Сердитые от горя: у кого убили, у кого урод. И так отступлены от Бога, а

14


– тут совсем пропад. Для чего это война? Жизнь рассыпается, жить нехорошо стало. Не до Бога. Люди озлились, стали гордые, злые. Прежде придешь в лавку: «Пожалуйста – пожалуйста!» А теперь: «Поди вон!»

В Кречетниках ударили ко всенощной. Дождик холодный, не ильинский. Спрятался Жучок в свою конурку. Зажечь лампу, что ли?

– Ни мука, ни зола, – слышу голос из кухни: Василиса сама с собой – все это кара.

II

КРОВАВЫЙ МОР

В клопиной заставленной комнатенке на Каменноостровском под небесами – квартира из чердака приспособлена, и вода по утрам не подымается – сидим распаренные за самоваром.

Марья Ивановна Курицына разливает чай, хозяин Курицын угощает, прапорщик Прокопов рассказывает: с первого дня мобилизации он призван, до войны служил в банке, и вот уже третий год в тылу на самой спешной службе.

– Я так решил, нет больше никаких сил, разденусь донага, выйду на Знаменскую площадь и пойду. Все равно.

Весь день вчера и сегодня дождь, и теперь за окном сквозь дождь расплывающиеся белые фонари и скользящий шип по скользкому торцу неугомонных автомобилей. Каждый день с утра хожу я по «Новому Времени», ищу квартиру или комнату, мне все равно уж, стою в очереди, дожидаясь осмотра – и одно мне горе: всякий раз, когда до меня доходит очередь, квартиру занимают, или хозяйка, узнав о моих занятиях, отказывает, переходя к моему счастливому соседу, а сегодня одна дама сказала мне совсем откровенно, что муж ее сам писал в газетах, знает она, что за народ «писатель», и ни за что не передаст мне квартиры; а квартира очень подходила. А то и так: купи мебель, и квартира твоя, цена же не в сотнях, а в тысячах.

Курицын, приютивший меня в клопиной комнатенке, высматривал квартиры и доносил в какое-то военное уч-

15


реждение, и квартиры реквизировали, такая его должность, Курицын клялся, что он во что бы то ни стало достанет мне квартиру, но я-то ему совсем не верил, и только крутой и крепкий чай с сахаром и белым хлебом – Марья Ивановна запасливая! – меня успокоили, а то ей-Богу, как прапорщик Прокопов.

– Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, – тянул свое прапорщик Прокопов, – разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.

Марья Ивановна летом ездила на богомолье, бывала в Верхотурье и привезла пророчество затворника Макария:

«Если в семнадцатом году народ не покается, через двенадцать лет Бог накажет, пошлет кровавый мор».

Но этот мор уже шел, третье лето косил беспощадно, и только вера Марьи Ивановны ждет его на двадцать девятый год.

И прапорщик Прокопов ей доказывал, что в семнадцатом году, а семнадцатый год через три месяца, вся жизнь замрет, железные дороги станут – все износилось, а поправлять некому и нечем! – и каяться будет поздно. Кровавый мор делал свое дело.

– Если опросить всех поголовно, – говорит хозяин Курицын, – у нас, и в Германии, и в Англии, и во Франции, чтобы сказали все по совести, кто воевать хочет и кто против, я уверен, мало дураков нашлось бы.

– Я бы рад служить, да не могу, нет больше сил, – свою песню пел прапорщик Прокопов, не видя конца бойне (мор все равно все погубит!), этой азартной войны без конца, – разденусь я донага, выйду с дежурства на Знаменскую площадь и пойду. Мне все равно.

III

ЗВЕЗДА СЕРДЦА

После пасмурных дней, осенних, закрывших крылатое Бештау и дымящийся отравленный Машук, после тоскливых дней туманных, сровнявших с дикой неоглядной степью белоснежный кряж с далеким крайним Эльбрусом, среди ночи я увидел лермонтовские звезды.

16


Слов я не помню, кому и о чем, я не помню, и какой молитвой молился, видел я звезды и так близко до боли, и так кровно, как свое, всегда со мною, и память, широкую, как звезды, от звезды к звезде и по звездам сквозь туманы путь –

сквозь туман кремнистый путь –

После ночи я поднялся рано. Белый белоснежный кряж с Эльбрусом ясный леденил утро. Бештау, весь – черный, распахнув летучие крылья, смотрел затаенно в своей демонской первородной тоске. И только отравленный Машук дымился.

Это было в Грузинскую, и я вспомнил наш храмовой московский праздник, садовника Егора: на всенощную принес Егор из Найденовской оранжереи гирлянду из астр, георгинов и пунцовых и белых флокусов и положил на аналой к Божьей Матери; за всенощную цветы помяты, но цветную свежесть – последние цветы! – да еще запах душистого мира, которым батюшка мазал, когда прикладывались, и запах воска от свечей, – я так это почувствовал и почуял, и уже не видел ни демонского Бештау, ни белого Эльбруса, я стоял там в белой любимой нашей церкви на Воронцовом поле у аналоя, где лежала гирлянда.

И вдруг слышу – где-то внизу у дороги, слов не разобрать, бродячая певица. А потом догадался: новая уличная песня! – и это был такой голос, как гирлянда там на аналое из астр, георгинов, из пунцовых и белых флокусов – последних цветов.

И я понял под уличную песню, всем сердцем почувствовал в эту минуту не ту злую войну, которую видел и чувствовал по искалеченным и увечным одноногим, одноруким, безногим и безруким, не ту проклятую, посланную на горе с тяготой нашей бескормной, голодом, холодом, нуждою и горем неизбывным – сына убили, забыть не легко! – не распоротые свинцом и железом животы, не развороченное мясо, не слепую безразличную пулю – будь ты деревом, камнем, лошадью, стеною или человеком, ей все равно, без пощады! – не кровавые и гнойные бинты, не свалку нечистот, не вошь и вонь, не

17


бойню, – так и волов не бьют! – нет, совсем другое, другое небо и землю, никакую бойню, а поединок за звезду своего сердца – за родину с ее полями, с ее лесом, с говорливой речкой, старым домом, мирною заботой, церковью и древним собором, с колоколами, с знаменитым распевом, с красной Пасхой, с песней, со словом.

И будь крылья, полетел бы на то поле, где вольно умирают за звезду своего сердца, и умереть за Россию, за колыбель нашу, за русскую землю.

IV

ПО РАТНЫМ МУКАМ

На Дмитров день пришел и мой черед.

Отдал я писарю синий билет и перестал быть: был человек, стал ратник.

Говорил мне Терентий Ермолаич, полотерный мастер: «взять нас не возьмут, а только измучают». Старый солдат – удушливые газы разрабатывал.

Так оно и вышло.

С утра я являлся в казармы и ждал.

– Приходи завтра! – не глядя, за делами, огрызался писарь.

– Подожди на дворе! – отмахивался еще более занятой, весь осиневший от синих билетов, которые принимал изо дня в день без счета.

Терпеливо я ждал на дворе. Выходила перекличка, но меня не выкликали, и я шел домой, чтобы на следующее утро снова идти в казармы и ждать терпеливо.

– Приходи завтра!

– Подожди на дворе!

Так изо дня в день.

И чем дальше, тем злее становился писарь – надоест ведь одно и то же! – а я нетерпеливее: или забыли меня?

Еще чего захотел: забыли? Не забыли. Не один я, нас много таких – синих.

И вот дождались: выкликнули, построили и повели.

18


Толклись в «околодке» у доктора.

Тут всякие килы показывали и язвы, и жилы синие.

Какой-то старик – по документам сорокалетний – растерянно обращался ко всякому:

– У меня, – повторял он, – хроническая гонорея, воспаление пузыря.

И так жалобно морщился, по этим его морщинкам больным видно было, какая это боль его каменная.

А другой показывал сюда – на сердце: не жила, так не увидишь.

Сидели на корточках костлявые и опухшие с градусниками. Одетые и полураздетые стояли в очереди.

Доктор много не разговаривал, ставил статью: такая-то статья и следующий. В «околодке» не задерживали.

И те, кто раздевался, живо оделись.

Уж без строя, разбереженных и встряхнутых, повели назад во двор.

И опять перекличка.

И опять:

– Приходи завтра!

А назавтра:

– Подожди на дворе!

 

Совсем изморелых водили в Присутствие.

– Чего вы, ребята, скучно идете, гряньте-ка песню! – трунили конвойные.

А ни у кого духа не хватало, шли молча.

– «Три деревни – два села!» – не унимался, зубоскалил конвойный.

Шли по Гороховой, потом повернули по Садовой кто с килой, кто с жилой, а кто – так не покажешь. И тот старик семенил, повторяя свое жалко о пузыре.

В Присутствии велено было всем раздеться, все равно, с килой или с глазом.

Сидели в куче пришибленные в испарине, – так души перед Творцом жизни и смерти ждут своей участи. И было неловко выходить к столу, где в чистых мундирах зорко тебя осматривали и, судя, перешептывались.

Одних назначали на «испытание», других принимали.

И те, кто был принят, шли из Присутствия на «сборный пункт».

19


А те, кто подлежал еще испытанию, должны были начать все сначала: по утрам являться в казармы на перекличку и терпеливо ждать, когда выкликнут, чтобы с партией таких же идти под конвоем в госпиталь.

 

Эти ожидания на казарменном дворе, хождения на осмотр и осмотр открыли и передо мной щелку, и я заглянул в самое нутро войны, я почувствовал ее не ту, о которой песни поют – «звезда сердца»! – какая насмешка! – а то ее сверло, о котором никакого склада не сложишь и никакой сказки не скажешь.

И душа моя отшатнулась.

«Звезда сердца»! – какая насмешка! Ведь вся наша жизнь есть только разубранное и разукрашенное подкапывание и подсиживание соседа, только отравление и подтачивание века ближнего – убийство скрытое; а война, это уж убийство откровенное и ничем не прикрытое. И если для мирного убийства, для лицемерного жития мирского, прежде всего надо ум и ловкость, для войны прежде всего мясо здоровое, крепкое и зоркое, мясо-машину.

И вот с разных концов Петербурга согнали нас разных по жизни и по душе, и по духу, чтобы отобрать годных и отбросить дрянь.

Дрянь, к которой принадлежал и я, были самые несчастные: мы ни к чему были и просто не имели смысла быть на белом свете, и с нами не считались.

Толкаясь днями на казарменном дворе в ожидании переклички, я смотрел на годных – настоящих, которые уходили на «сборный пункт», а оттуда на муштровку в казармы, чтобы, наловчившись нужным приемам, идти убивать. И среди бородатых сверстников моих я заметил о ту пору – в третий год войны, – что о России, которую защищать от врагов и собрали нас всех, и годных и негодных, о России не было речи, а было одно:

– Все равно, скоро войне конец.

И эта мысль о скором конце, – даже срок ставили: весна! – примиряла людей моего возраста, семейных и уж тронутых нелегкой мирной жизнью, озабоченных, с их трудной участью.

– Войне скоро конец.

20


V

МЕЖДУ СЫПНЫМ И ТИФОЗНЫМ

В туманное петербургское утро, когда каждый поворот, каждый звук и оклик, как этот желтый невский туман, подымают в душе неизъяснимую тоскущую тоску и скорбью переполняют сердце, в туманное, любимое утро ввергнут был в госпиталь и сорок четыре дня и сорок четыре ночи живой, только негодный, провел я среди умирающих и мертвецов.

Когда после ужина больные укладываются по своим койкам на сон грядущий и белые ночные сиделки примащиваются на лавку подремать до полунощного звонка, выхожу тихонько из палаты, осторожно иду по каменным гладким квадратам, мимо запертого телефона, бесконечным, как в крещенском зеркале, сводчатым коридорам.

Там в конце открытая палата – под голубым матовым огоньком тифозный и два крупозных, а в окно им с воли зеленый, прыгающий под дождем фонарь. Ни фонаря дождливого, ни огонька они не видят – малиновые, зеленые, красные шары под потолком, и пудовая лапа давит грудь.

В углу, как свечка, всю ночь сестрица.

– Спите, чего вы? – шепчет сестрица.

А мне что-то и сна нету.

Иду на другой конец – бесконечен, как в крещенском зеркале, сводчатый коридор, – там в душных бинтах сыпные и запах мази.

Наша палата – «камера», так я говорю себе, потому что есть что-то общее между тюрьмой и госпиталем, или эти окна с решетками и уйти нельзя? – наша палата в середке, наши соседи – туберкулез и такие, как мы, кто с сердцем, кто с животом. И из нашей палаты прямо через сводчатую широкую площадку-сени ход в уборную и к той двери, через которую никто еще из заключенных не выходил, а только выносят.

Редкую ночь не слышу, как звенят колесики кровати – это катят кровать с помершим из палаты на площадку к уборной, и редкое утро робко не пройду мимо ширм, за которыми лежит закрытый простыней покойник.

21


Утро, когда после ночи боль резче и часом не смотрел бы на свет, наше утро, когда в коридоре колют сахар, разносят хлеб и кипяток по палатам, а из палат мочу, а там на воле туманы, любимое петербургское утро, и сквозь туман я вижу госпитальный двор, промокающие дрова и огонек на кухне, наше утро – оно трепетно, как поздний вечер.

Тут приходит из мертвецкой сторож Андрей одноухий, на нем огромная серая куртка, как на пожарном, он притащил казенный коричневый гроб, выйдут сиделки из припарочной, положат покойника в гроб и в ту вон дверь –

И останется одна дощечка – по черному белым: палата, отделение, имя и болезнь по-латыни. Фельдшер Виталист Виталистыч отметит в книге, лабораторщик Гасюк погасит белую надпись.

И сколько «последних минут», сколько жалкого беспомощного детского крика «последних минут» за все эти ночи!

И какая ни будь распаскудная твоя жизнь, а какая она! – расставаться не хочется. И какие бывают на свете люди – и обидчики, и жестокие, а как придет эта минута, все как дети.

*

С вечера, когда в коридоре пустеет и наши халаты синие и коричневые красятся в черное, а сиделки в белое, – беспокойно в коридоре вечером.

Это она выходит из своего угла, – я не знаю, где ее дом, может, в тепле у банщика Вани, Ваня чего-то долго по утрам не отворяется и стучи не стучи, не пустит в теплую ванну, – она выходит в сумерки, я ее чувствую, как чувствуют обреченные, для которых с каждым ее шагом постылеет свет: все им не так, все не по них! – она идет, необыкновенная, пробирается по скользким каменным квадратам с крепкой верной веревкой.

От всех нас, входящих в госпиталь, отбирается в приемном наша вольная одежда. И вот сосед мой хиромант Шавлыгин, захлестнутый тугою петлей, цепляясь за последнюю нить жизни, вспомнил о сапогах.

22


Он был при последней минуте, уж шаги слышал, и смертный вихрь веял на него.

«Пришли, принимайте!» – сказал кто-то.

И к двери палаты подошли сиделки, ее сиделки, несли на плечах гроб, и свеча в руках первой заколебалась под вихрем.

– Давайте сапоги! – задыхался Шавлыгин, глотая отравленный воздух.

Думал несчастный, будь сапоги на ногах, в сапогах выдерется он из петли, выскочит на волю.

Нет, умирать никому не хотелось.

Уж, кажется, какую муку принимали сердечные: один кашель их – да это пилы, сверла и зубья всякие, разрывавшие по ночам грудь! – думаешь, хоть бы конец, чего так-то мучиться. А и они упирались.

И другой сосед мой монтер Фигуров, когда она захлестнула его, очень был слабый, а вскочил с койки, ноги-то худые, одни ноги видно, так и впился ногами в пол.

– Пустите!

Да уж куда там, ее не осилишь.

И отлетела душа его хрупкая, как электрическая лампочка-тюльпан.

Был монтер Фигуров высокий, рослый, а как в гроб класть, подобрался весь, как заяц, а руки сложенные крестом, как перламутровые.

 

Жизнь наша нелегкая, тревожная, сколько огорчений одних! – на белом-то свете жить, если бы всё показывали, как оно будет, пожалуй, почешешься, соглашаться ли, а как стукнет конец, расставаться не хочется: какую-нибудь травинку вспомнишь, ну самую обыкновенную, жгучую крапиву, которая около дома росла, вспомнишь – Господи, так бы на нее и смотрел все!

Умирают за того, кого любят, и за то, что любят, умирают из чести и умирают по долгу.

Но нешто много таких, кто любит так, чтобы умереть, и таких, для кого есть честь, и много ль найдется в наш нищий день, кто бы до конца исполнил свой долг?

В уборной у нас курилка, там же и клуб.

Тут всякие истории рассказываются, тут и философия.

Я спросил соседей моих курильщиков:

– А как на войне? Как на войне умирают?

23


И сколько ни рассказывали соседи, я из всех рассказов понял одно; хоть и идут на смерть «по присяге», а умирать никому неохота. И еще я понял, что только тот смеет призывать к смерти, только тот, только тот, – и это из всех слов вопияло! – кто сам готов по всей правде идти и умереть.

– А то много таких, – серчал Тощаков с простреленным боком, – сидят в тепле, сыты: «идите, братцы, помирать за родину!» Пожалуйте, сам попробуй!

*

«Мандолинщик пленный из Германии», – так почему-то в первый мой день меня встретили в нашем уборном клубе курильщики. Или ожидали такого мандолинщика, и я за него сошел: я будто бы попал в плен германцам, а теперь за негодностью назад в Россию выпровожден.

На мандолине я играть не учился и не умею (это Лоллий Львов!), но это неважно, за кого бы ни считали. Даже, пожалуй, мне это на пользу: песельник, мандолинщик, скоморох – «веселые люди», как в старину их на Руси величали, в тяготе житейской, среди жестоких буден, случайных и немилостивых, влекли к себе своим искусством, растравляющим и отводящим душу.

И я много наслушался о житье-бытье – о горьком и бестолковом, о темном и щемящем.

Не раз я о войне спрашивал, я спросил и о враге:

– Как насчет врага? Какой он, очень страшный?

И из всех рассказов одно вынес, что врага-то по-настоящему нет никакого, а что воюют, потому что так нужно.

– Потому что присяга – должо́н; и он по присяге.

И с какой нежностью, словно о малых ребятах, передавали о пленных: и как чаем поили и как хлеб давали.

А ко всему одно, одно и неизменно, ко всем рассказам:

– Скоро и войне конец.

И даже срок ставили – вот чудеса! – весною.

Помню, кто-то из курильщиков, соседей клубных, за гонимой папироской философствовал, как там на войне в тяготе да в опаске думается.

Всякому-то кажется, вот только бы вернуться, и пойдет уж новая жизнь, и в письме другой пишет о этой новой

24


жизни, и если выпивал да крут был, клянется, ни в жизнь ни столечко не выпьет и никогда не обидит, только бы Бог сохранил. Ну, а случаем вернется домой на побывку, и прощай ты, новая жизнь, пошел по-старому.

– Человека ничем не прошибешь! – сказал черный Балягин; мы его тараканом звали, черный, и жизни ему оставалось до первой оттепели.

– Неужто ничем?

– А Сибаев? – заметил кто-то.

– Какой Сибаев?

Шел я из лаборатории после «выкачивания», в глазах зеленело, иду – хоть бы до палаты добраться! – а меня за руку Тощаков и показывает:

– Сибаев из 31-й.

Я о ту пору так только взглянул: вижу, молодой, рослый, халат до колен. Потом уж разобрался.

Сибаев контуженный ходил по коридору, не подымая глаз.

До войны «фюлиган», как говорили про него соседи, так жаловалась и его родная мать. Мать его прачка, и так работа нелегкая, да еще от сына горе: что заработает на стирках, лодарь все пропьет, да и поколачивал. А тут, как случилось, снаряд разорвался, его словно бы всего передернуло. Вернулся он домой к матери и совсем как не тот: станет на колени, все прощенье просит, и такая память вдруг, все-то припомнил, как измывался, как колотил, и просит, клянется, что никогда уж не будет так, и только бы поправиться, все сам делать будет, беречь будет.

Мать не знает, что и делать, она все простила, и нет злой памяти, ведь она Бога-то молила, чтобы только не так уж сын-то ее непутный поедом ее ел, ну, пошумит немножко, ничего, а он – на коленях. Мать все простила, а он помнит, забыть не может, сам себе простить не может.

«Господи, зачем это я сделал? Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»

Сибаев из тысячи тысяч ничем не прошибаемых один прошибленный ходил по коридору, не подымая глаз.

– Это совесть, – сказал про него Таракан, – пропадет!

Белая зима настала. Покрепчало и в палатах и сердечный кашель поутих – и ей отдых: то-то, должно быть, приятно

25


у банщика Вани в горячей ванне! А на Наума подул с моря ветер и зажелтело на воле. И опять ночами зазвенели по коридору колесики кровати, опять поутру на площадке ширмы и мертвецкий Андрей одноухий в серой пожарной куртке.

Заглянул я за ширмы, а там под простыней – Таракан!

А Сибаев держался, ходил по коридору, не смея поднять глаз.

*

И когда по испытании в конце госпитальных дней, в канун последней комиссии лежал я пластом, как мои обреченные соседи, вспоминались мне разговоры и мои думы о жизни и смерти, и о такой любви и о такой чести и долге, ради которых умирают, и о войне, которую воюют, потому что так надо «по присяге», и о враге, которого по-настоящему нет никакого, и опять о смерти, к которой призывать смеет только тот, кто сам готов по всей правде идти и умереть, и о жизни, будь она самой жалкой и ничтожной, распаскудной, но для каждого единственной и важной, неискупаемой и целым миром, а в глазах стоял Сибаев, из тысячи тысяч непрошибаемых, один прошибленный с своей совестью, а эта совесть одна могла бы легко и просто развоевать и самую жестокую войну и в мирной жестокосердной жизни, и на бранных кровавых полях, и разрешить всякую присягу, и вернее самого верного динамита разворотить и самые крепкие бетонные норы, куда запрятались люди, чтобы ловчее бить друг друга. Эта совесть одна могла бы своим безукорным светом уничтожить и самую смертную тьму.

– «Господи, чем поправлю? Господи, не могу забыть!»

VI

ОГНЕННАЯ МАТЬ-ПУСТЫНЯ

На Святках смотрел картину Петрова-Водкина: большая в полстены, изображен окоп, – вышли, идут. Лица всё знакомые, их увидишь и без окопа, всякие, и благообразные, и зверские, и остекленевшие, а один выскочил, щеки надуты, видно хлыстом погнали, с перепугу ничего не понимает, а посередке Андрей Белый – подстреленный!

26


Но не в этом суть картины, не в лицах, не в глазах, а в земле и небе. Эту землю и небо видит подстреленный, от которого душа отлетает, и ноги его чуть от земли, как на иконах пишут.

Я смотрел на картину и думал:

«Что это за небо такое глубокое? Что за земля такая черная и такая зеленая неправдашная?»

Есть старинный образ – Три московских чудотворца – стоят они наги, а перед ними Москва-река течет, а за рекой московский Кремль с башнями, а направо вверху Троица, а осеняет чудотворцев дубрава.

Да эта самая дубрава, она и тут на картине – это мать-пустыня, огненная мать-пустыня с небом нездешним и зеленой землей.

*

На Ильин день по-старому, на Спасов по-новому, по царской воле и слову вышел русский народ со всех концов русской земли на ратное терпение и смерть.

Русский народ по судьбинному суду оставил дом и пошел в пустыню.

Мать-пустыня, куда уходили только избранные, горькая, огненная, по судьбинному суду открылась перед всем русским народом и избранным и призванным и заключенным.

Будут гадать и спорить, кто огонь пустил землю жечь, запалил мир со всех концов, который царь или какие воротилы, и для чего, и докажут: такой-то царь или такие-то воротилы, или ихняя шайка воровская и с таким-то умыслом, и потому-то – но почему земля изрыта и нет дома без потери и столько несчастных недобитых осталось доживать в мире убогий свой век – суд судьбинный кто разгадает?

Огненная мать-пустыня с постом, терпением, с унынием пустынным и искушением, и прекрасная мать-пустыня с дубравой и густыней, с райскими птицами и цветами, какие вспоминаешь да во сне снятся, ты открыла по судьбинному суду врата и перед русским народом перед землей – родиной на грозного Илью по-старому, на Спаса Милостивого по-новому!

27


VII

ЯЗЫК ЗАПАЛ

Справили рождественскую кутью – постную: после всенощной, как показалась звезда, сели за стол.

Сосед Пришвин хлеб принес.

Под новый год справили кутью – «богатую».

Сосед Пришвин хлеб принес.

И «голодную» кутью – под Крещенье – справили.

Сосед Пришвин хлеб принес.

Когда догорели белые свечи перед Неопалимой Купиной, зажгли на елке красные. Прокофьев на рояли играл – «скифское». И когда он играл, не верилось, что в мире беда с жестокой войной: одни, как звери, сидят в норах, подсиживают врага, как бы побольше истребить, а другие точут и льют, и пилят, готовят оружие поострее да крепче; и не думалось, что другая беда уж на пороге, караулит голодная.

Сосед Пришвин всякий раз твердит:

«Запасайтесь, скоро хлеба не будет!»

Не верилось, не думалось.

А и в самом деле, и как это так? Или это делается, никого не спрашивая и ни с кем не уговариваясь по тому же по самому, почему музыка раскрывает дверь и выходишь из холодной норы в звездный сад.

Обещал Пришвин крупчатки достать, чтобы уж была масленица: «его мука, его и икра, а блины будут наши!»

С тем и Святки проводили.

Музыканту честь за музыку, соседу за хлеб и посул.

На Викторина к священнику Викторину на именины пошли. Потащили с собой и соседа – достал-таки муку! – и еще с шлиссельбургского тракта скульптора Кузнецова.

К ужину, чего запасла матушка, всё на стол, милости просим: была колбаса от «Шмюкинга», Чеснокова, сыр романовский, грибки да капуста Зайцева, пастила прохоровская, заливные рябчики собственного приготовления, а торт ивановский.

Обещал прапорщик Прокопов вина достать, сам пришел, а вместо вина – тянучки!

28


Перед ужином слушали пение: Леонид Добронравов поет вроде как Шаляпин, и как возьмется за Хованщину либо за Бориса, век бы слушал – вся она туг Русь с московским Кремлем и пустыней огненной.

А по Борисе сели за ужин.

До Рождества еще убили Распутина – больше месяца, а память о нем все еще занимала новостью. Одни его звали ласково, как несчастного, Гришей, другие строго – Григорием, а третьи и особенно те, кто при жизни подлипал и подхалимил, бранно – Гришкой.

– Гришка. Одна нога во дворце, другая в церкви.

– Правил Россией хам, сапоги бутылками в ботиках, а вокруг шайка шарлатанов и безответственных проходимцев.

– Для Распутина Россия – село Покровское.

И так и этак шпыняли покойника.

От Распутина прямой ход к Царскому.

И за вкусной Чесноковской колбасой повторялось всякое – и о измене, о радиотелеграфе – «прямой провод из Царского в германскую ставку» – и о министре Протопопове, в которого вселился дух Распутина, и о великосветском заговоре.

Протопопица Пирамидова утверждала, что мы накануне дворцового переворота.

Приятель с шлиссельбургского тракта вывел к настоящему: он рассказал, как на заводе у них пулеметы поставлены, а на Голодае сарты под замком держутся для усмирения.

– 14-го февраля наши все пойдут.

Так от Распутина через Царское и измену к 14-му февралю, ко «всеобщему восстанию», от колбасы до торта ивановского и доелись.

Тут самовар подали.

Именинник, хлопотавший за улейном вместе с матушкой, присел к самовару.

– А вот какое есть пророчество, – провещался именинник, – говорят, будто Гриша сказал царю: «когда меня не будет, все вы распылитесь!» Стало быть, раз 14-го февраля всеобщее восстание и пулеметы... – и хлебнув горячего чаю... язык у него запал.

29


VIII

ВЕЛИКАЯ ТОЩЕТА

В Прощенный день пришла Акумовна и прямо бухнулась в ноги.

На Акумовне черный ватошный апостольник и вся она черная.

– Бог простит, Акумовна.

Прежнее время присаживалась старуха к столу и за чаем начинались разговоры о житье-бытье, и прошлом, и теперешнем, и как Акумовна по весне в Петербург за «старшину» ездила, мальчика привозила – «мозг у него взбунтовавши», и как в деревне все-то до щепочки повынуто и больше житья нет – «солдат поставили!» – и о безумной генеральше, хозяйке, под замком у которой голодом высиживает Акумовна по целым суткам, о соседских угловых барышнях из чайной, и о их легкой жизни с «ханжой» и смертью собачьей, и о бдящем «старшем» Иване Федоровиче, и о швейцаре Алексее, о всех делах темных и делах бедовых, о случаях и напастях Буркова дома – всего Петербурга.

– Бог простит, Акумовна, Бог простит.

Поднялась старуха, растопырила по-лягушачьи черные костлявые пальцы, по-птичьему разинулась.

– Ой, что будет-то, Господи, что будет-то!

И как стала, так и стояла черная – может, в последний раз? – И рот ее полый (десной ест!) разевался по-птичьему, а пальцы по-лягушачьи растопыривались.

Двенадцать лет назад, 9-го января, «когда дворники на Невском сметали с тротуара человечьи мозги с кровью», беда пронеслась, цела и невредима осталась Акумовна доживать свой век, но то, что произойдет послезавтра –

– 14-го все до единого пойдут.

– Куда же пойдут?

– В казенное... в это... – Акумовна еще больше разинулась, и в горле ее пересмякло, – а не 14-го, так на будущей неделе в четверг.

Сказать ей страшно, страшнее выговорить. И не за себя она боится, ей – чего? – за племянников, пойдут и ничем не удержишь, а вернутся ли, Бог знает.

30


Да еще ей страшно, она и сама не знает.

А все оттого, что есть нечего, хлеба нету, булочные заперты.

А хлеба нет оттого, что война.

Прежнее время наряжал я Акумовну в елочное серебро, так в серебре старуха и чай пила, а тут и не до чаю, не до серебра.

– Ой, что будет-то, Господи!

А непременно будет, весь Бурков дом знает – весь Петербург.

IX

ХЛЕБА

Ждали вторника – 14-го.

Писали в газетах. Предостерегали.

«Кроме худа, ничего не будет!» – предостерегали.

От слова стало, от слова и станется, коли есть сила чающая, и ни крик, ни воп, ничего не поможет.

Поутру во вторник смотрю в окно – метет.

«Нет, – думалось, – ничего не выйдет».

И правда собрались студенты да курсистки на Невском, пропели «Отречемся от старого мира» – то-то молодость, то-то бесстрашная и бескорыстная: силы растут, кровь кипит, все насмарку, все заново, а новое так легко и прекрасно – «Отречемся от старого мира!» И сгинули. Метель смела.

И больше, кажется, никто уж ничего не думал и на выступления рукой махнул. Жили, как жили в бескормной тощете, ропща и жалуясь, с одной надеждой: скоро война кончится.

От слова стало, от слова и станется, коли есть сила чающая, и ни крик, ни воп, ничего не поможет.

*

В воскресенье вечером было «знамение» – –

Появился в Петербурге из Ростова-великого купец Фролов, знакомый Чехонина.

Пришел Чехонин, привел купца. Купец как купец, вид благообразный, разложил он на столе книжечки всякие, пошарился, вынул из кармана бычий рог, приставил себе рог к виску.

31


– Бог – бодать – бык. Бог есть бык.

И так толкуя Писание таким выковором из букв, такое понес, не дай Бог.

– А вы в Бога верите? – перебил я.

– Бог бык, – чего-то все радуясь, сказал купец, – нет Бога, разум.

– Какой разум?

– А вот тут, – и показал на лоб.

И снова понес выковор свой толковый, уничтожая Писание и ветхое, и новое.

И не упомню, на какой книге, не вытерпел я.

«Бог – бодать – бык. Бог есть бык!» – звенело в ушах, когда от ростовского толковника и след простыл.

*

Хлеба в доме не было.

Пришвинская мука на блины пошла. Хлеба не было. И Пришвин пропал.

Хлеба не было да и круп оставалось всего на донышке. Хоть бы круп достать!

Думал, в понедельник пройду на Надеждинскую, в литераторский кооператив: может, выдадут. Опять беда с деньгами. Так до четверга и довел.

И совсем из головы, что Акумовна-то в Прощенный день толковала, прощенье прося: «не 14-го, так на следующей неделе в четверг», т. е. 23-го.

Забыл, забыл я о 23-м!

И не помню, что мне под этот день снилось. Помню из газет: в тот день выскочил какой-то Вейс и очень осердился, как смели без него «хлебные карточки» готовить, и что он этого не допустит. И еще помню статью В. В. Розанова об автомобилях, как наша «радикальная демократия» спит и видит захватить автомобили и кататься. А главное и это, как «Бог – бык» в воскресение, засело в памяти: «государь уехал в ставку».

*

По обеде, чем Бог послал, попил я чайку и стал в путь снаряжаться, вынул мешок. Есть у меня такой: как по этапу гнали когда-то, был грех, этот самый мешок мне верную службу служил. За странствиями по белому свету все, кажется, перетерял я, а мешок цел, служит. Взял я этот этапный мешок и в путь.

32


Забыл, забыл я о 23-м!

У Казанского собора трамвай стал.

И впереди стоит.

Подождали, подождали, кто-то соскочил, а за ним другие. И я с мешком. А впереди стена. И казаки.

Хотел я на Михайловскую проскочить – надо же круп-то достать! – да нет, никак не пробраться. Тут и полиция. Не пропускают.

И пошел я за народом.

Молча шли. Одна надпись:

– «Хлеба!»

На Аничковом мосту оттеснили к решетке, я на Фонтанку. Прибавил шагу.

Тревожно было на воле, – так никто не прохлаждался, спешили.

Какая-то женщина вышла из ворот с ребенком.

– Назад! Куда? – закричал на нее с сердцем какой-то, – подстрелят!

А никто не стреляет, там на Невском шли молча и только надпись:

– «Хлеба!»

С грехом пополам добежал я до Надеждинской, очень беспокоился: «ну как лавку-то запрут, как без круп домой идти?» Да и дума была: «как теперь домой идти?».

А в лавке ставни закрывают, боятся: разгромят!

Да не разгромят. Никто и голоса не подает и рук не подымает, идут молча и одна надпись:

– «Хлеба!»

Нет, мне не верят, боятся.

Кое-как свесили круп. Уложил я в мешок. Черным ходом выпустили. Напугались и лавку заперли.

А там шли молча, подходили к Знаменью. И одна надпись:

– «Хлеба!»

Одни рты;

– «Хлеба!»

До Михайловской успел в трамвай вскочить. Дальше не пойдет. И пошел я по Невскому, понес мешок.

На Невском, как в праздник. Народ и казаки. Едут совсем рядом, а ничего. Нет, не так бывало. И ничего не страшно.

33


Вышел я ко дворцу. Иду, тащу мешок: «экий, все руки оттянул!» На мосту остановился передохнуть. А над белой Невой звезды –

И как увидел я эти звезды, и на душе так легко, точно прорвало, и вот – легко!

Совсем поздно вернулся я домой.

Рассказываю. А на душе легко и ничего не думается.

– Да это революция! – услышал я.

– Революция?

Пришел сосед Пришвин, хлеба не принес.

Я и ему, что на Невском видел, и о хлебе.

– Да это революция! – опять слышу.

Неужто революция? – И верит и не верит сосед.

Пили чай пустой с крошками, гадали, что дальше, а на душе было так легко, и я ничего не думал.

Я видел белую просторную Неву и над Невой звезды – –

СУД  НЕПОСУЖАЕМЫЙ

Та душевная легкота, какую чувствовал я, когда вдруг увидел звезды над Невой, канула в душе, и пасмурное утро февральское замутило всякий звездный свет.

На душе туманно, а великопостный благовест внятен даже и за двойной рамой.

Толпы, собравшиеся вчера на Невском, безликие рты – пасть, которую надо было заткнуть куском хлеба, пока что молчаливые, вышли и сегодня, выйдут и завтра. И стреляй, не стреляй – накормить голодного надо, голодную собаку и ту жалко, а тут душа человеческая, и еще потому надо, ведь, голодный, что бешеный.

Молчаливые толпы – голодные рты собрались от застав и с трактов к петербургским мостам.

Сосед Пришвин хлеба не принес.

Что-то будет!? – Гадали. Что будет, чем кончится?

Сосед Пришвин с пятницы засел за «Французскую революцию». Все говорили о революции.

Туманно было на душе.

Я продолжал писать старинную повесть о Антиохе – царе сирийском и Аполлоне Тирском, мне хотелось не-

34


пременно кончить к какому-то сроку, и я боялся, что не успею.

Туманно было на душе, и внятно: я прислушивался, точно ждал чего-то.

*

В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим – в канун войны привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.

– На Охте пристава укокошили!

Иван Николаевич молодой, здоровый, – поглядишь на него, сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на волю.

Мечталось о «воле», как о хлебе.

Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим, старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне – пожелали ей скорого конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим – в парк.

И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос в землю, тяжело.

А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?

Мечталось о «воле», как о хлебе.

*

В субботу до всенощной приезжал с Охты Иван Николаевич Пантелеев, спутник наш на старые могилы в Рим – в канун войны привелось побывать в Риме, и память о нем неизбывна.

– На Охте пристава укокошили!

Иван Николаевич молодой, здоровый, – поглядишь на него, сам помолодеешь, и как стал он рассказывать о своей Охте, показалось тогда, так вот и распахнется дверь и выпустят всех на волю.

Мечталось о «воле», как о хлебе.

Попили мы чайку с Иваном Николаевичем, вспомянули Рим, старую Аппиеву дорогу, потолковали о войне – пожелали ей скорого конца, пошел я провожать гостя, а кстати, думаю, газету куплю. Попрощались, вышел я на Средний проспект и хоть бы один газетчик, пустынно, и трамваи без огоньков один за другим – в парк.

И нестрашным показался мне патруль: шли солдаты, нос в землю, тяжело.

А неужто и вправду, вот так и распахнется дверь?

Мечталось о «воле», как о хлебе.

*

В воскресенье выдался ясный день с морозцем.

И было «знамение» над Петербургом: явились на небе четыре багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо, и по поясу против багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над радугой венец.

Я прошел до Казанского собора, а с улиц вылезали и ползли мне навстречу – лица необычные: перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки, – это ли обида выползала из своих скрытий, углов и норей – сползались придушенные и придавленные – обида выходила со своей горечью творить суд непосужаемый.

Вечером пугали водой: вода станет, а на Неву не дадут с ведром ходить. Большое было смятение по дому.

А у меня на душе, как туман.

35


До поздней ночи писал я старинную повесть, и лег с думою о грядущих грозных днях.

И приснилось мне:

– – надел я, как маску, картину Гончаровой «Ангел, страж Софии цареградской» и синюю, расшитую шелками, китайскую кофту на красном шелку, поднял суконный черный воротник и пополз на четвереньках. Слышу, говорят:

«Потушите огонь!»

И несколько раз повторяет:

«Потушите огонь!»

А я и в маске, но мне все видно: освещенная комната – очень светло, а электричество не горит. Стучат. Хочу зажечь, кручу выключатель.

Нет, не горит.

И очутился я в лодке. Море. Синее китайской кофты. И солнце. Больно смотреть. Лодка летит.

Слышу:

«Я буду сеять по небесному полю!»

Я посмотрел через глаза свои назад: там облака – облака ползут, как те на Невском, перекошенные, передернутые, сухие, колчепыги, завитнашки.

«Как же я буду, – говорю, – сеять по небесному полю?»

Лодка летит.

И впереди, куда летит моя лодка – грозовая туча. Туча растет – ползут облака. Вот завились и, вливая в пучину великий вал – «Душу вы мою размозжили!» – погасили свет.

*

Поутру в понедельник приходит Терентий Ермолаич, полотерный мастер, по счету получить.

– Ну, что, – говорю, – как на Невском?

А он смотрит весело и шинель его солдатская расстегнута.

– Войне конец.

Не знаю, такой хмурый, выпрямился.

Рассказал он мне, как вчерашний день у Знаменской

36


солдат один из волынского полка стрельнул, «да в свою бабу и угодил».

– Спохватился дурак, да поздно. Заплакал. Тут все и повернули ружья да в городовых. Какая же война? Все продано.

По обеде вышел я на волю – чего там на воле?

А там земля шаталась.

И вековая стена вот-вот рухнет.

Пробрался я к Семеновскому мосту и повернул на Фонтанку к «князю обезьяньему» М. М. Исаеву. Посидел немного и домой. Выхожу из ворот.

– Матушки, горит! – закричала старуха, шла она шаталась с своим шитым мешком, чиновница.

– Что горит?

Окружный горит.

«Окружный горит!» Посмотрел я вверх, а там дым – длинный – идет – и идет –

– Окружный горит и Комендантское! – сказал студент.

– Потушите огонь! – слышу.

– Предварилка горит! – крикнула барышня, раскрасневшаяся, бежит она по Фонтанке к Литейному.

Петербург горел – горели черные гнезда: суд, война и неволя.

Земля шаталась.

 

В седьмом часу зажег я лампу, присел к столу повесть оканчивать о Антиохе – царе сирийском и Аполлоне Тирском и вдруг слышу, точно ребятишки что-то перекатывают – шарики? И вот опять – шарики катятся! Открыл я форточку. И понял: не ребятишки, это у нас стреляли на Васильевском Острове.

И туман, заволокший мне душу, рассеялся, точно эти звуки были утренним светом, а сердце, вздрогнув, робко дрожало.

И всю ночь я слушал.

Будто летел – с волною в грозу.

37


XI

НА СВОЕЙ ВОЛЕ

До рассвета всю ночь и с рассветом, как ночью, неугомонно – или конца не будет? – на воле точно ребятишки перекатывали – катали шарики.

И от этих слепых игрушечных шариков, суд творивших непосужаемый, сердце робко дрожало.

Стреляли по нашей линии. И казалось, около дома – в наш дом стреляют. Прохожие и солдаты забегали во двор, жались под аркой. Тут же и ребятишки: им очень весело – от каждого выстрела они шарахались во двор и опять пробирались к воротам – очень весело!

Стою у окна – если б на волю! Да куда уж, и носа не высунешь. Повести моей оставалось конец, и я сел писать. И к обеду кончил – о Антиохе – царе сирийском и Аполлоне Тирском.

Во двор вбежали солдаты: было подозрение, что у нас на чердаке городовой спрятался. Я заглянул в окно (живем мы как раз под чердаком), а уж солдаты ружья подняли – –

Беспокойно было на воле.    

*

Яркий солнечный день.

«На своей воле» ходил народ с темным сердцем и открытым, с доброй волей и злым умыслом.

Стояли кучками, слонялись. Ну как на Пасху. И красные лоскутки у всякого – пасхальные.

– Теперь нужна еремеевская ночь, – говорит какой-то, Бог его знает, переплетчик, и смотрит на молодого солдата с таким белым нежным лицом, как у барышни.

Солдат не понимает и только чувствует что-то страшное в этом имени – «еремеевская!»

– Если Родзянко сказал, что так надо, значит уж так надо! – отвечает он растерянно, будто оправдываясь за вчерашний день и ночь.

Вдруг совсем рядом над самым ухом закатались эти шарики и, как на зов, откуда-то выбежали солдаты – ружья наперевес. И было чудно смотреть, как они бежали, и словно не по-настоящему, а в игру такую играли. Они

38


остановились против соседнего дома, подняли ружья – и ахнули в окно.

– Все Вильгельм, – сказал какой-то, пряча руки в карманы, зябкий, – без него ничего бы не вышло. Всех царей посшибает.

– Какая ж теперь война? – весело заметил солдат.

– А без войны сидели бы вы дураками еще тысячу лет.

Мчится автомобиль – красный флаг парусит – одни сидят, другие стоят, третьи прилегли: ружья прямо на тебя.

А за ним другой, весь облеплен, и кого только нет – все красно и пестро.

– Вот времечко-то настало! – и верит и не верит баба, – наш брат на муфтабиле катается.

– Вокруг солнца круги были, мужчины говорят, никогда не бывало такого! – слышу о знамении, – явились на небе четыре багряных солнца, серебряный пояс опоясал небо и по поясу против багряных пять белых солнц, а от солнца к солнцу радуга, а над радугой венец.

В кучке всяк о своем: кто о знамении, кто о вчерашнем, кто о войне, кто о нашей бескормной тощете.

– Вчерашний день выпустили. А он и говорит: «Не достоин я жить на свете, я убил человека!» Просит в тюрьму опять посадить.

– Ой, что было-то. Тут хлопает, там хлопает, над головой летит. Накладены трупы кучею.

– С селедки-то во рту одервенеет! – замечает раздраженно.

– С первого шага в бою. Какая ж война!

– Если Родзянко сказал, что так надо, значит, уж так надо.

– Штурмана поймали! – с радостным криком выскочила из-под ворот горничная.

И все бросились за ней во двор.

Беспокойно было на воле.

*

Иду за народом на ту сторону.

И чем дальше, тем чаще и ближе эти перекатывающиеся шарики: тут хлопает, там хлопает, над головой летит.

39


Гнали партию городовых. Темная толпа улюлюкала. И какие-то звероподобные бабы налетали: больно руки чешутся!

– Куда это их?

– Да куда-то в Думу пихают.

Одного городового везли на санках – на таких санках кладь возят – лежал он ничком привязанный и разможженная нога его болталась в крови. Два солдата сидели по бокам и один из них сломанным прикладом долбил его по шее.

Бабам посчастливилось, бросились они к санкам – дорвались звероподобные! – и вцепились несчастному в уши.

 

Беспокойно было на воле.

 

Автомобили с лежащими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями наперевес, словно не по-настоящему, а в игре, и эти перекатывающиеся шарики – одно и то же и на Невском, и на Морской, и на Фонтанке, и на Гороховой.

Пошатываясь, шел навстречу здоровенный солдат.

– Какое дело! – остановился он, – стрелять придется.

– В кого?

– В кого прикажут.

– Да разве можно в своих стрелять?

– Верно, нельзя! – и шатаясь, пошел, бормоча.

 

Беспокойно было на воле.

 

Народ валил к Думе, как к празднику.

На Пушкинской у сквера перед памятником Пушкина на снегу лежал какой-то: лица его не было видно, ноги он поджал к подбородку, и окровавленной рукой закрывал глаза, словно прятался от яркого света.

– Вот денек, – кричала звероподобная, – рубль дала бы, живого городового увидеть!

Автомобили с лежачими солдатами, целившимися прямо в тебя; автомобили со всяким сбродом, увешанным красными лоскутками; солдаты, бегающие с ружьями напере-

40


вес. Словно не по-настоящему, а в игре; и эти перекатывающиеся шарики – одно и то же и на Пушкинской, и на Загородном, и на Забалканском.

– Господи, когда это ссориться перестанут? – сказала простая душа.

Добивали.

И пожары дымили вечер. Горели участки. И наша Суворовская часть горела. То-то ворам пожива и праздник.

С ночным морозом замерзали добитые и недобитые, кто на крыше, кто в проруби, кто в подвале.

И те, у кого был зуб на соседа, выходили в потемках с чем попало своим судом расправляться.

– Кровь отмщается! – сказал кто-то.

– Кому?

– Да кому прикажут.

Передо мной стоял здоровенный солдат, пошатываясь.

*

Недалеко от дому я бросился вместе с другими под ворота: видно, еще не всех добили и вот опять – или кто так, здорово живешь, попугать?

Я прошел во двор. В сторожке горел огонек.

Тихонько отворил я дверь – пить мне очень хотелось.

 

Перед образом горела лампадка. Две женщины сидели у стола, одна немолодая, дворничиха, должно быть, а другая совсем молодая. Дворничиха рассказывала, как вчера странник старичок приходил к купцу.

–Вывел старичок его во двор: «Посмотри, говорит, Тимофей, что видишь?» А Тимофей-то Яковлевич как глянул и видит, ровно море на небе, вода льется. «Воду вижу, дедушка». «Это потоп будет». Постояли немного. И опять старичок: «Посмотри, что еще видишь?» Тимофей Яковлевич посмотрел на небо, а небо, как огонь, горит и падает огонь. «Огонь вижу, дедушка». «Огонь падет на землю».

И зашептала дворничиха, ничего разобрать не могу: должно быть, еще что-то показывал странник.

– Ой, Господи, Никола милостивый!

– «Что видишь?» – продолжала дворничиха внятно, – а Тимофей Яковлевич посмотрел на небо: «Хорошо, го-

41


ворит, дедушка, так хорошо». «Ну, и хорошо будет на Руси, друг, да не дожить нам до этого времени».

 

Со вспугнутым сердцем, как перед бедою, и трепетно – «хорошо на Руси будет!» – я вышел.

На улице было пустынно, только солдаты.

– К Кривоносову, там погреемся! – кричал солдат у наших ворот, скликая солдат.

XII

КРАСНЫЙ ЗВОН

Город святого Петра – Санктпетербург!

Полюбил я дворцы твои и площади,

тракты, линии, острова, каналы, мосты,

твою суровую полноводную Неву

и одинокий заветный памятник

огненной скорби –

Достоевского,

твои бедные мостки на Волковом,

твои тесные колтовские улицы,

твои ледяные белые ночи,

твои зимние желтые туманы,

твою болотную осень с одиноким

тонким деревцом,

твои сны,

твою боль.

Полюбил я страстные огни –

огоньки четверговые

на Казанской площади

и в стальные крещенские ночи

медный гул колокольный

Медного всадника.

Разбит камень Петров.

Камень огнем пыхнул.

И стоишь ты в огне –

суровая Нева течет.

*

Я стою в чистом поле –

чистое поле пустыня.

42


Я стою в чистом поле –

ветер веет в пустыню:

грём и топ,

стук железа.

В копотном небе вьется:

крылье, как зарево,

хвост, как пожар.

Наскочья нога ступила на сердце –

рас-

ка-

лена

душа.

*

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!

зацвели твои белые сугробные поля

цветом алым громким.

По бездорожью дремучему

дорога пролегла.

Темные темницы стоят настежь –

замки сломаны.

Или горе-зло-кручинное до поры

в подземелье запряталось?

Или горе-зло-кручинное

безоглядно в леса ушло?

Твоя горькая плаха на избы разобрана,

кандалы несносные на пули повылиты,

палач в чернецы пошел.

 

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!

 

Зашаталась русская земля –

смутен час.

Ты одна стоишь –

на голове тернов венок,

ты одна стоишь –

неколебимая.

По лицу кровавые ручьи текут,

и твоя рубаха белая,

как багряница –

43


это твоей кровью заалели

белые поля.

Слышу, темное тайком ползет,

пробирается по лесам, по зарослям

горе-зло-кручинное,

кузнецы куют оковы

тяжче-тяжкие.

*

Родина моя просторная, терпеливая и безмолвная!

Прими верных, прими и отчаявшихся,

стойких и шатких,

бодрых и немощных,

прими кровных твоих

и пришлых к тебе,

всех – от мала до велика –

ты одна неколебимая!

из гари и смуты выведи

на вольный белый свет.

XIII

ПЛАКАТ

«Господа наши друзья, гостьи и гости, посещающие нас! Напоминаю всем, кто приходит к нам, что мы оба – люди больные и физически и нервно; напоминаю, что мы с начала войны и до сих пор находимся на краю гибели: мы ничего не имеем, кроме заработка, а заработок наш с войны очень уменьшился. Наше тяжелое матерьяльное положение окончательно расшатало наши нервы. В эти великие и необыкновенные дни мы все должны беречь друг друга. Помните, что культурных людей у нас так мало, а тьмы так много. Чтобы нам не погибнуть, чтобы иметь возможность работать, мы просим:

не говорите у нас по телефону

это убивает! По телефону можно говорить в аптеке, в подъезде и т. д.»

44


 
    Главная Содержание Комментарии Далее