ВЗВИХРЁННАЯ РУСЬ

ОКНИЩА

лица их – сама земля,

тело их – прилипло к костям,

до пояса отросли волосы,

по локоть бороды – стрелами на груди,

одежда изодралась от голода и тесноты –

лохмотья висят,

а голоса их – пчелиные

I

ФИФИГА

На улице вечером: стоят – прилипнут к стенке и смотрят на вас.

– – –

– – бывает у меня такое чувство, точно я виноват перед всеми, и мне хочется прощенье просить у всякого –

– – как задавит скука, и человек ничего не стоит –

– – три к носу, все пройдет –

– – своему горю как-нибудь помогать надо, что же делать – – !

– – напрокудил и к стенке лепится! –

– – не было совести и не заводилось –

– – около чужого несчастья руки греют –

– – с именем Божьим да топором –

236


– – с дороги берут – всякая дрянь люди –

– – и невинный и винный страдает –

– – лезут козы на изгороду!

– – камня бы им горячего дать!

– – что украл, то Бог дал –

– – сколько веревку ни вей, конец будет –

– – судьба наша без судьбы –

– – –

Идет девчонка с бутылкой, а впереди какой-то тоже с бутылкой.

Девчонка повернула на 12 линию, а тот было дальше – –

– Дяденька! – окрикнула девчонка, и слышу шепотом: – керосин тут продают.

И я подумал:

«Можно жить еще на свете!»

– – –

– А что такое фифига?

– А это такое, что наседает и никуда не скроешься; так и про человека говорят: «превратился в фи-фигу!»

– А что такое «медовые выплевыши» – очень, говорят, вкусные?

– Еще не пробовал.

II

НА УГЛУ 14-ой ЛИНИИ

Да, мы жили не так – это я потом тут понял до конца. Правда, и у нас бывало – – вот когда зимой воды не было и соседи нижних этажей, до которых вода доходила, верхним воды не давали: и не то, что воды жалко, а «ходят – студят комнаты!» И то все-таки, скажу, не все – –

Да, не так – – это я говорю о том круге драни и голи, где каждый тащил на себе, как мешок тяжелый, свой неуверенный обузный день – свою судьбу без судьбы.

На углу Большого проспекта и 14-ой линии стоит

237


женщина. Одета она прилично, т. е. все, что можно зашить и подштопать, все сделано. И не такая она старая, не развалина, только лицо, как налитое, без кровинки. Она не просит словами, она чуть кланяется и смотрит –

и ей всегда подают.

В самый тискущий тиск и последний загон – много о ту пору мудровал человек над человеком! – когда, кажется, ну ничего не подскребсти, все использовано и завалящего не может быть, я видел –

подают!

А кое-кто еще и остановится, женщины больше: остановятся, поговорят с ней – должно быть, в угол, где она на ночь-то ютится, туда в этот ее ледник приносят ей, ну, что можно, что в силах человек сделать, когда у себя нет ничего.

И на лице у нее, как луч, светится.

И когда я это вижу, я уж иду на пяточках – мне все страшно: вот я что-то спугну, помешаю чему-то, как-нибудь своим ходом нарушу, задую – – свет.

*

Как-то проходя по Б. Проспекту, это зимою было, я старуху не увидел – померла, подумал.

«Так и померла, значит, в своем леднике!»

Неделя прошла, другая – старухи не было.

«А может, думаю, попала под декрет об упразднении нищенства?»

А сегодня гляжу, стоит! – чуточку поправее: там такое углубление есть в железной решетке забора, так в углублении прислонившись стоит, и по-прежнему кланяется – шея обмотана, обвязана, но аккуратно так.

А какая-то женщина остановилась. Что-то шептала – а та ей отвечает.

Слов не слышно, но глаза я видел – вообще-то я по моей слепоте глаз у человека не вижу, а тут увидел: я увидел и понял, что очень плохо было эти недели, очень больно – хворала, но вот понемногу прошло. И еще я увидел: была в глазах кроткая покорность вынести эти

238


тягчайшие дни –  н а з н а ч е н н ы е  и неизбежные. А та женщина, я это тоже увидел, заплакала – от своего, конечно, заплакала: своего у каждого – через край!

И я тихонько пошел с обостренным глазом – слепой, различая мелочи незаметные.

И не знаю, куда мне деваться и что сделать, когда я так вижу, и не знаю, как поправить –

III

ЗАЛОЖНИКИ

А другой раз иду я, у меня, ну – как грудная клетка открыта и внутренности обнажены – горят. Я не голоден, мне ничего такого не нужно себе, и я иду совсем вне всяких гроз.

Так шел я по Среднему проспекту с такой обнаженностью горящей – и каждое движение, каждый поворот встречного был мне, как прикосновение к больному месту.

И вот недалеко от Совдепа на углу 7-ой лин. гонят –

– Кто эти несчастные? – спросил я.

– Буржуи заложники! – кто-то ответил.

И я вспомнил, читал сегодня в «Правде» – это вскоре после убийства Урицкого – «за одну нашу голову сто ваших голов!» И я подумал:

«Это те, из которых отберут сто голов за голову!»

Приостановился и смотрел, провожая глазами обреченных: их было очень много – много сотен.

«Должно быть, в «политике» так все и делается, – думал я, – не глядя делается! ведь, если бы смотреть так вот, как я, и всякое мстящее рвение погаснет – за голову сто голов!»

И вдруг увидел возмущенное лицо человека – возмущенный голос человека, кричащий:

«Убили! так нате же вам! ваших – сто!»

А тут вижу гонят – это как раз те, которые попали – обреченные сотни.

Каждого различать в лицо невозможно, но есть общее: это согнутость и тревога – не о себе! о себе-то никто

239


больше не тревожится, разве уж какой плющавый! – нет, о близких, у каждого ведь гнездо! – да еще недоумение: – – «не согласен, не согласен, что несу ответ!»

«Да, это в политике, не глядя, – на бумаге, по анкетам – – !»

Я провожал глазами этих обреченных – пришибленные шли они покорно по Среднему проспекту из Совдепа – –

«Не трудящийся да не ест!»

– – калоши мои оказались такая рвань, взглянуть страшно. Откуда, что – ничего не понимаю. Потом догадываюсь: на собрании в Театральном Отделе обменялся с А. А. Блоком и носил с месяц, подложив бумагу, и вот попал опять в свои, но уж разношенные здорово, – это все Блок. Мы идем по снегу, по сугробам – белое все. И на душе – бело. Далеко зашли. Да это Москва!

«Подождите, – говорит А. А. Блок, – посмотрю, можно ли?»

Я остался у крыльца, жду; а он в дом пошел. Я не знаю, кто живет в этом доме, но думаю, можно хоть чуточку передохнуть. А Блок уж назад –

«Нельзя, – говорит, – пойдемте дальше».

«Не пускают?»

«Чужая мать».

И идем по снегу, по сугробам – белое все. А на душе – не бело.

IV

ЛАВОЧНИК

В соседнем доме лавочка. Лавочника Микляева все знают. Только у Микляева и можно купить сахару, а больше нигде. Сахарные карточки появились еще в войну и все меньше и меньше выдают сахару и уж без Микляева не обойтись стало.

240


И все пользовались сахаром, только не всем продавал он.

Я не раз заходил в лавку, терся, выжидая, когда уйдут покупатели, и я останусь глаз-на-глаз с Микляевым. И выждав, начинал осторожно и отдаленно, а потом:

– Сахарку бы! (Так меня учили.)

Но всякий раз Микляев только головой покачивал:

– Нету.

И я уходил ни с чем.

Но я не жаловался, как никто из соседей по нашей линии: все равно, так

или этак, а сахар достать есть где, и сахар будет.

А ведь и лавчонка-то тесная, темная и только всегда огонек от

лампадки перед образом в углу над конторкой – прямо над Микляевым, а для нас она светится такими сахарными огнями, куда Елисеев на углу Караванной.

*

Начался учет, и по анкетам вышло, что лавочник Микляев – «лавочник» – буржуй, и, как «паразитический элемент», попал он в особый список и должен был отбывать «общественные работы».

Я его часто встречаю по утрам: он бежит на какую-то «общественную работу». А лавка его заперта и огонька не видно – когда же ему торговать! И замечаю, как прохаживаются мимо лавки, ждут: не блеснет ли огонек? Да напрасно ждут! Поздно вечером возвращается Микляев с работы, и не бежит, а медленно движется и прямо домой: устал – непривычно! – всю жизнь за прилавком и все на ногах и не уставал, а вот – –

И с каждым днем я замечаю, как он худеет – он как жердь: кожа да кости. И уж не смотрит на тебя, а раньше, бывало, встречаясь, раскланивались –

это как собака, она тоже не смотрит, околевая.

В нашем районе все его жалеют: ни сахару достать, ни спичек.

– Ну кому человек мешал! – говорит какой-то остервенелый: без сахару-то все опротивеет.

– Паразитический элемент!

241


А потом и лавка точно опала. В окно видно: все ящики сдвинулись или опрокинуты стоят и сор вокруг.

И хозяина что-то не встречаю.

Конечно, не молодой, трудно начинать жизнь по-новому – – а чтобы ну год-другой перетерпеть, вон Шариков тоже был «паразитический», а в конце концов дожил, дотерпел и в анкетном листике значится «нэпман» – красный купец, и как ни в чем не бывало.

«Граждане, хищнически расходующие воду, будут привлекаться к ответственности!»

V

АННА КАРЕНИНА

В «Вестнике Отдела Управления», где печатаются всякие обязательные постановления Петросовета, есть такой закон: там о перемене фамилий.

Каждый раз я с нетерпением жду четверга, когда выйдет этот Вестник, чтобы посмотреть, какие есть еще на свете «лошадиные» фамилии и на какие «нелошадиные» меняются. Очень интересно. И я думаю, это единственное, что есть интересного в газетах. Рассуждения – «политику» – я не читаю, а хроники – «случаев и происшествий» –  нет: не полагается –

ведь в такое время все случай и все происшествие!

И немало попадалось мне фамилий такой звучности необыкновенной, очень-то и не представишься! А менялись: или на громкие литературные или на такое, уж никак не поймешь, почему. Но, читая этот Вестник и выискивая черт знает что, я никогда в лицо не видел человека, который назывался бы одним, а потом вдруг стал бы другим и как ни в чем не бывало.

И вот на нашем дворе объявилось!

*

Все знали Нюшку Засухину. Нюшка трамвайная метельщица – «трудовой элемент», существо доброе и кроткое: налитая, как пузырь – должно быть, от воздуха

242


такой румянец! – а нос не шишечкой (шишечкой это у Лизы), а самый наш доморощенный пятачок. Приходила она к нам хлеб продавать – доставала через кондукторов – потом колбасу, а потом эти самые «медовые выплёвыши» собственного изготовления. Но ни хлеба, ни колбасы, ни «выплёвышей» ни разу у нее не пришлось купить – очень все дорого. А она все-таки заходила к нам «сказаться»: показать «нелегальный товар».

Нюшке посчастливилось: получила она и не как-нибудь по усмотрению, а в «общем порядке» по своей трудовой карточке калоши. А это большая редкость и, если перепродать, цены нет. Но она никогда с ними не расстанется!

В воскресенье вечером – теплая погода, самое лето, да и часы на три часа вперед, воображаете? – Нюшка надевает калоши и с зонтиком выходит постоять около дома.

И так всякое воскресенье, выбежишь на улицу и непременно ее увидишь: стоит с зонтиком – калоши блестят!

И слышу: больше не Нюшка она Засухина, а Анна Каренина!

*

Зима 19-го года была самой лютой не по морозу, – эка, морозы-то и не такие бывали! – а потому что топить нечем было. Продавать же дрова нельзя – запрещено: дрова, как хлеб, товар «нелегальный».

Само собой и покупать не разрешалось, за это тоже: попадешься, не обрадуешься!

Но ведь, когда холодно, тут ни на что не посмотришь!

У кого деньги были или запасы всякие, что можно было продать или на обмен, те и хлеб и дрова доставали: за деньги все можно.

Нет, что ни говорите, не верю я, чтобы на нашей улице был бы когда праздник! – только на бумаге вывести все, что угодно, можно и не потому, что так есть, а потому что хочется, и без веры нельзя быть на белом свете.

«Богатые» – всякими правдами и неправдами за деньги или, как говорилось, «через преступление», простые же

243


люди – через «учреждения», ну, всякий, хоть сколько-нибудь, да добывал себе дров. А я и служил и тоже к учреждениям имел всякие отношения, но мне не везло: наобещать наобещают, да только этим и будь здоров!

Конечно, у всех было мало и сжигали всё, что ни попало. Ну, а когда даже и самого малого нет, тут уж только и смотришь, чего бы использовать на топку: со шкапами и полками покончив, за дверь взялся. Только это неверное дело и одному никак невозможно (хорошо еще нашелся добрый человек и дверь высадил чисто, а то беда! Но что поделаешь, надо что-нибудь выдумывать, и слышу – когда надо, уши-то вот какие становятся, как глаза у водолаза! – слышу я,

что надо идти к товарищу такому-то, и называют учреждение:

– Сологуб и Мережковский давно получают –

Понимаю, и Сологуб и Мережковский известные писатели, а мое дело маленькое – меня мало кто знает! – и рассчитывать мне на «исключение» не годилось бы, но опять-таки, говорю, когда надо, тут и не то что уши растут, а и язык, и все выражение наглеет.

Я и пошел.

Я стал все объяснять, как сейчас говорю, и об ушах и о празднике, которого на нашей улице никогда не дождешься, только о двери не сказал (все-таки начальство, неудобно!).

– Не знаю, – говорит, – как мне и быть, много я всем вашим давал, что на это товарищи-рабочие скажут? Опять же и Мережковскому надо послать...

И все-таки пообещал.

Вернулся я домой – счастливые минуты! – я думал, так вот сейчас и привезут. А долго пришлось ждать: за делами там забыли, конечно, – не я один и всем надо!

Я и опять пошел.

Понимаю, и не полагается мне никаких дров, и зря я это все затеял, но что же мне еще придумать: я и так мерзну, а уж тут совсем – замерзаю!

Пошел я напомнить –

– насчет дровец обещались?

244


– Хорошо, хорошо, – говорит, – я не забыл: дрова будут.

Да, я вам скажу, все бы мы пропали, живи эти годы жизнь свою по декретам, но сердце человеческое, для которого нет никаких декретов, спасало нас.

И опять ждать-пождать, нету, и другую дверь я наметил – и вдруг под вечер привозят – счастливая минута! – привез милиционер, дрова сбросил с саней у ворот под аркой, и уехал.

– – –

Стою я над дровами – и не так их и много – а все-таки перенести к себе на такую высоту, на шестой-то этаж, сил у меня таких нету: попробовал, протащил полена два, запыхался и боюсь уж.

А все ходят, смотрят, дрова похваливают.

– Откуда?

– – –

А я все стою, отойти невозможно: отойдешь, кто и стянет. Прошу одного, другого помочь – мне это никак невозможно! – объясняю. И хлеб сулю. И никто не соглашается (я понимаю, надо хлеба много!) – не соглашаются: очень высоко и так за день все устали! А на ночь оставить дрова на дворе, нечего и думать: ведь не с кого будет спрашивать!

А все ходят, смотрят, дрова похваливают.

– Вот привалило счастье-то!

И еще раз сбегал, полено к себе снес наверх. Нет, больше не могу.

Я и возроптал:

«Уж если, думаю, человек захотел доброе дело сделать, так надо до конца делать, ну, что бы велеть этому милиционеру и не только привезти, а и перетащить дрова ко мне наверх, я бы ему весь мой хлеб отдал – »

Стою над дровами – жар-то прошел, как бегал-то я с поленьями к себе! – холодно стало.

И во дворе никого, а скоро и ночь.

И только в окнах чуть огоньки перемигивают – на меня мигают на счастливого, которому выпала такая удача, привалило счастье: дрова!

245


– – –

А шла с работы Анна Каренина, несла в руке огромную черную метлу да узелок с хлебом, вся-то закутанная, только ноздри из щек глядят. Знаю, устала, но я уж не думаю, не думая, прошу –

И что же вы думаете? – согласилась:

за тот хлеб согласилась, за который никто не соглашался!

Отнесла она метлу к себе – бросать зря нельзя, а то еще кто стащит! – и не раскутываясь, как была, так и вышла. Кликнула Лизу, и вдвоем взялись за дрова.

Я не заметил, как в мешке перетаскали они ко мне все поленья.

И вот тут-то, когда я отдал ей весь мой хлеб, произошло превращение: глаза ее щелочки расширились – такие – «Анна Каренина!» – и она в первый раз увидела всю мою серебряную стену с игрушками –

а ведь сколько месяцев приходила к нам и никогда ни разу не замечала!

– Какие это здесь растопыры, ай!

И уж забыв о хлебе, стала собирать разбежавшиеся глаза свои на каждом серебряном гнездышке, где, пришпиленные, как сидели, всякие разные игрушки –

– растопыры – собаки – птички сидят – кривоножки –

И оглядев всех – всех растопыр – никак не могла оторваться:

змея с раскрытой жалящей пастью жалом лезла в глаза ей.

– Сами и глазки садили?

*

– – вижу, А. А. Блок в красном китайском халате.

«Александр Александрович, вам бы надо женские ботинки, я с год ношу женские, и тогда на каблуках и костюм на вас совсем хорошо будет!»

А Иванов-Разумник:

«У вас всегда были подленькие мысли».

«Беспартийные должны советскую власть поддюживать!» – сказал Блок и стал оправляться.

246


И вижу: проходит – он проходит, как на сцене, а за ним народ – черный, и только один он в красном –

– – –

– – я в своей комнате с серебряной стеной, лежу на диване под игрушками. Дверь в соседнюю комнату открыта.

«Да помогите же!» – зову.

И слышу голос С. П.:

«Я позову сейчас доктора Поггенполя, ведь он же здесь!»

«Да здесь никто помочь не может, – отвечаю ей, – будут: так решено! будут расправляться со всеми, у кого нет полфунта революционности, а у меня только восьмушка!»

VI

ПОРТРЕТЫ

В Народном Доме висят два больших портрета, красками написаны – работа художника «ради существования».

Эти портреты, как я ни слеп, а сразу увидел, слоняясь по залу в ожидании собрания. Мне-то ничего с Васильевского острова, а другим с дальних концов на Петербургскую сторону, никогда вовремя не поспевают. Вот я и слонялся, глазея.

Какой-то из театральных рабочих проходил мимо.

– Кто это? – спрашиваю, показывая на портреты.

Марья Федоровна и Петр Петрович! – скороговоркой ответил и так посмотрел на меня: откуда, мол, такой взялся «несознательный».

– Как Марья Федоровна и Петр Петрович! что вы говорите?

Понимаю: Марья Федоровна – заведующая ПТО, Петр Петрович – управдел, но все-таки –

– Скажите, чьи это портреты? – остановил я заведующего Народным Домом.

– Роза Люксембург и Карл Либкнехт, – отрывисто сказал он и посмотрел на меня: ну, мол, и чудак нашелся.

247


– Я очень плохо вижу, – поправился я.

И подумал: «а что ж, тот-то мне – или нарочно?»

И вспомнил, как мой ученик из «Красноармейского университета» самый способный – «политрук» – после моего чтения о Гоголе признался, что и он и его товарищи были убеждены, – что Гоголь еще жив и служит в ПТО – «член коллегии».

«Нет, конечно, не нарочно; и почему начальству не висеть на самом видном месте, так всегда было!»

Тут подошли запоздавшие и началось собрание.

А я продолжал думать о своем – о портретах:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

– – –

Рассказывал мне один – за продовольствием ездит. (Теперь этим кто не занимается!) И точно не помню, но где-то по соседству в нашей же Северной Коммуне, когда дошла весть о убийстве Розы Люксембург и Карла Либкнехта, в местной «Правде», по примеру петербургской, было написано все о тех же головах: «за нашу одну голову сто ваших голов!» Стали справляться по анкетным листкам и вышло, что никто не подходит: какие были буржуи – торговцы, лавочники, доверенные давным-давно или разбежались, или были использованы, как ответчики, за другие контр-революционные выступления в Москве и в Петербурге. Но надо же как-нибудь: так – никого – невозможно! И пришлось отобрать из «нетрудового элемента»: взяли пятерых учителей, больше некого.

И я себе представил, как эти несчастные готовились к смерти.

Ни судьи, кто их обрек на смерть, ни сами они, обреченные, ничего не знали – в первый раз слышат:

Роза Люксембург и Карл Либкнехт!

«нетрудовой элемент» – это еще куда ни шло: «трудящийся» – это тот, который руками делает, а они действительно только учили грамоте и руки тут совсем не причем;

но Роза Люксембург и Карл Либкнехт –

если бы Маркс-Энгельс! – все-таки что-то слышали, а про этих ничего. «Нет, не согласны!» Умирать, не зная за что, – умирать, чувствуя себя дурак дураком –

– – –

248


Я не знаю, может, мне нарочно рассказал этот «мешочник», но все это так вероятно и так возможно –

как вот Марья Федоровна и Петр Петрович на портретах, как вот Гоголь – член коллегии ПТО.

Только Роза Люксембург и Карл Либкнехт, пожалуй, не поверят –

«Чтоб избежать холеры муки,

Мой чаще хорошенько руки».

VII

БРАТЕЦ

Сегодня воскресенье –

Всякую субботу к нам приходит археолог И. А. Рязановский, я его кормлю крошками, собранными за неделю, он ночует в моей серебряной комнате с игрушками, и в воскресенье я его провожаю до Николаевского моста. Когда-то мы вели с ним археологические разговоры («страсть к археологии, по его мнению, есть любовь к современности!»), а с каждой субботой все меньше об археологии и больше о продовольствии, об очередях – и как надо все брать «урывом» и «с наскока»!

Ведь об этом теперь только и разговору, куда ни придешь и о чем бы ни заговорил.

«Я, знаете, Олексей Михайлович, – сказал он с горечью, но не без гордости, – я теперь умею ногой лягаться».

Я эти вспомнил горькие и гордые слова его, глядя, как шел он, простившись, шел не по-прежнему, а ногой подрыгивал, которой он – человечный из человеков! – научился лягаться.

Сегодня воскресенье – в три часа по воскресеньям на 12-ой линии у «братца» собираются. Я и подумал, пойду послушаю, о чем же теперь «братец» толкует, когда один у всех толк: еда и мороз.

Вот недавно приснилось: ветчина и колбаса –

249


под столом разбросаны ломтики. А ведь это для меня, что человеку научиться ногой лягаться!

На 12-ой линии я обогнал какую-то простую женщину и приостановился: мне показалось, что меня окликнули. Нет, это она не ко мне – она сама с собой:

– Всё испортили! – и в голосе выговаривалась горечь, – и если бы солнышко ниже было, солнышко тронули бы!

Я посмотрел на нее – а меня не видит! – и скорее пошел вперед.

*

Дом я сразу нашел, а квартиру никак не могу: это моя постоянная мука – всегда не в ту дверь.

– Где квартира № 1? – спросил я: хорошо, кто-то еще подошел.

Да это та самая женщина, которая о солнышке.

– А вы к братцу?

– Да.

– И я к нему. Тайком иду. Муж-то на заводе – «товарищ»! нельзя и слова сказать.

И я пошел за ней.

*

Комната просторная и уж полна. Кто на лавке сидит, кто так – у стены. Больше женщины. Чуть повыше пола помост, как кафедра, и аналой.

Я был раз в Гавани на собрании еще до войны и все тоже мне показалось, как тогда. И как тогда, вошел «братец» в белой, длинней чем обыкновенно, рубашке и крест на голубой ленте. И сразу, как вошел он, я почувствовал, что всем стало чего-то легче – чего-то мирно.

Пропели хором «Царю Небесный», «Отче наш».

И стал он читать евангелие. Читал он нетвердо, как дети. А открылось ему об исцелении слепорожденного, который ни сам не виноват, ни родители его не виноваты, а родился слепым для «дела Божия» – для «света миру». Кончил евангелие, начал рассказывать – как сказку сказывал житие из Пролога о преподобном Нифонте.

(Я это житие знаю – рукопись XII века – всё о демонах и мудреное!)

250


У всякого есть ангел хранитель. И человек добр и бодр под его попечением. Но приходят демоны страстей: нашептывают в уши, тянут за язык, тащут за руки. И начинается кавардак. И длится до тех пор, пока к ангелу хранителю не придут на помощь другие ангелы и не начнут борьбу с демонами. Ангелов же надо вызвать человеку – вымолить, а вымолить можно только любовью. Черное же сердце – злобы, проклятия и мести – не только не вызовет своей молитвой ангелов себе на помощь, а подзовет еще злейших демонов и уж подлинно на свою голову.

На Нифонта наклеветали («нашептали демоны»), будто он только представляется святым человеком, а на самом деле он и вор и плут и мошенник. И вот люди, соблазненные демонами, стали гнать старца.

Не дают житья ему: убирайся, говорят. Старец – святой человек! – все видит; видит и этих демонов, которые, незримо для других, мудруют над его гонителями – и стал на молитву. И молился, чтобы явились ангелы и отогнали демонов от несчастных опутанных людей. И явились ангелы – горяча была молитва и велика любовь старца к несчастным гонителям! – ангелы и турнули демонов. И когда демоны пропали, люди, гнавшие старца, как очнулись: что за причина? за что они несчастного гнали? – живет старец тихо, смирно, ничего худого не делает, не безобразничает, никого не смущает, на зло не науськивает и одно желание – помочь другому человеку! И оставили они жить старца да еще и извинение попросили: прости, говорят, добрый человек, мы обознались!

И окончив рассказ, как сказку – «мы обознались!» – и сам вдруг обрадовался: ведь все хорошо так кончилось – и гонители и гонимый помирились друг с другом!

Со всех сторон поднялось от обрадованного сердца:

– Спасибо, братец, спасибо!

– Ты наш апостол!

– Ты наш пророк!

251


– Нет! – и он сказал это громко и крепче и настойчивее, – я не пророк, я не апостол, я – тот петух, который запел, и отрекшийся Петр вспомнил Христа.

*

– – Андрей Белый в сером мышином, как мышь, молча, только глазами поблескивая, водит меня по комнатам – а комнаты такие узкие, сырые – показывает. И вывел в яблоновый сад. На деревьях яблоки и наливные и золотые и серебряные и маленькие китайские, я сорвал одно яблоко – а это не яблоко, а селедочный хвостик, я за другое – и опять хвостик. И очутился на лугу. А луг весь-то в продовольственных карточках самых разных цветов, как в цветах, и в удостоверениях с печатями. Но какого-то самого главного удостоверения у меня нет. И я все искал, схватывался, искал – нет!

VIII

МЫ ЕЩЕ СУЩЕСТВУЕМ

Когда-то их магазин был у всех на виду, самый дорогой – самый гастрономический самых соблазнительных деликатесов. Всю войну и начало революции торговля шла так бойко, словно нигде никакой войны и никакой революции нет и не ожидается.

А когда вышел декрет о запрещении частной торговли и стали закрывать магазины, и «гастрономический» был временно обращен в «комиссионный», назначенный для распродажи всяких случайных вещей, им тоже временно оставили одну заднюю комнату, и чтобы до них добраться, надо было пройти через все комнаты, заваленные старьем – через поношенные платья, держанную посуду и подозрительные редкости.

Но и в единственной – в этой задней комнате можно было найти все, что и раньше во всех комнатах, только товару, конечно, очень поубавилось, но зато было и такое, чего никогда у них не бывало: это – маленькие, необыкновенно вкусные черные хлебцы.

252


Продавали они только знакомым – старым покупателям да недавним, кого в лицо знали.

*

Рыща за добычей, я знал кое-какие закоулки, где никак не догадаться, что идет тайная продажа съестным, и где могли произойти самые неожиданные встречи – помирать-то голодом кому охота! – знал я и этот магазин.

Увы! дорогие Нюшкины выплёвыши мне как рыбий жир!

Я и пошел на Караванную за «хлебцами».

И что же вы думаете: все оказалось запечатанным – вся комиссионная торговля – весь магазин. Я заглянул во двор, а там надпись: на обрывке карандашом –

Эрнэ

Приоткрыл дверь – бывшая дворницкая, наверно! – и вижу: сидят –

их было трое – три продавщицы – и все целы и невредимы сидят в этой крохотной комнатенке.

– Как вы нас нашли?

– Нюхом, – говорю, – точно толкнуло что: нюхом вошел во двор и вижу вашу надпись, туркнулся –

И все-то у них оказалось, все есть, только куда меньше, и эти маленькие, необыкновенно вкусные черные хлебцы!

Да, вот этот изводимый декретами и никак не изводящийся «обиральный элемент», да доброе дарящее сердце, для которого нет никаких декретов, а то бы – пропад.

*

Прошло сколько – почему-то дни никогда так не бежали, как в те годы – месяц, а может, и больше, но как будто вчера. Не было денег, а тут как получил, и сейчас же на поиски: полголовы у человека, а у другого и вся была набита голодною волчьею мыслью достать еды.

253


Знал я одного человека, который свихнулся на этой изводимой и ничем не изводящейся мысли об еде: ведь при всяких обстоятельствах никогда не было по себе думать только об этом! «На пайках помешался!» – говорили о нем. И действительно, напуганный, что не хватит, он стал собирать «пайки»: всеми правдами и неправдами он тащил в свою комнату и ничего не трогал – боялся, не хватит. И без того то, что «выдавалось», было не первого сорта, подпорченное, а тут уж совсем в гниль пошло, но он не замечал – берег.

И вот, как заведутся, бывало, деньги – и первая мысль: достать еды.

И пошел я по привычной дорожке на Караванную. И во двор, конечно. И прямо к двери – в эту квартиренку кошачью, куда, выгнанный из «комиссионного» загона, забился, как в щель, когда-то самый дорогой – самый гастрономический самых соблазнительных деликатесов –

Эрнэ

А дверь-то заперта!

И чего я только ни делал – и звонил и стучал и царапался. (Я тоже понемногу научился «ногой лягаться» и еще появился у меня «нюх», чего раньше никогда не замечал!) А ничего – никакого ответа.

«Вот тебе и на, пришел, значит, и на них черед!» И подосадовал: «куда же мне теперь идти – ?» И больше, чем подосадовал, а с сердцем: – «сами-то, говорю, не голодом, а нажравшись, декрет писали, ведь голодом-то, я это хорошо понимаю, только мечтаешь – «будет же когда-нибудь и на нашей улице праздник!» – а когда какие-то хлебцы, вот – на один укус, но ведь больше нет ничего, и такое не позволяют продавать – конечно, сами нажравшись!»

И в сердцах повернул уж к воротам.

И вдруг навстречу – знакомая! – это одна из трех продавщиц. Узнала меня.

– Да ведь мы же еще существуем! Там – нас выгнали! – обыск был и все отобрали. Домкомбед у нас ничего: мы теперь в подвале.

254


И я пошел за ней.

Ход рядом, но еще ниже – в подвал:

темно, ничего не разберешь.

И в темноте – разбираю – две продавщицы сидят, и тут же разложены эти хлебцы – эти маленькие, необыкновенно вкусные, черные хлебцы – на один укус.

И та, которая привела меня, подсела к ним.

– Ведь нас никак нельзя извести, – сказали они в один голос, – мы тут совсем незаметны.

«Да уж ниже если, – подумал я, – так в землю – на тот свет!»

IX

ОТ РАЗБИТОГО ЭКИПАЖА

Поздно вечером шел я по трамвайным рельсам по Невскому – Невский раскатистый с ухабами большой дороги. И всякий, как и я, норовил ходить не по тротуару, а прямо. Ветер – ветер все тот же – резкий, пронизывал меня сквозь все мои шкурки. В перчатку засунул я мой документ – удостоверение и пропуск – и, как ветер, чувствовал я этот клочок бумажки у себя на ладони.

В необыкновенной шубе выше, чем в действительности, держась чересчур прямо, навстречу мне по рельсам же и не шел, а выступал Гумилев.

Я очень ему обрадовался: с ним у меня связана большая память о моей литературной «бедовой доле» и о его строгой оценке «слова»: он понимал такое, чего другим надо было растолковывать.

Гумилеву в противоположную сторону, но он пошел меня проводить.

Он говорил необыкновенно вежливо и в то же время важно, а дело его было просительное и совсем не литературное, а «обезьянье».

– Нельзя ли произвести меня в обезьяньи графы: я имею честь состоять в «кавалерах», мне бы хотелось быть возведенным в графы.

– Да нету такого, – ответил я, – чего вам, вы и так, как Блок и Андрей Белый – «старейшие кавалеры» и имеете право на обезьянью служку.

255


– Нет, я хочу быть обезьяньим графом.

«А и в самом деле, – подумал я, – графов не полагается, но если заводить, но только одного, и таким может быть только Гумилев».

– Моя должность, Николай Степанович, как вам известно, маленькая, – сказал я полуртом, боясь ветра, – я, как «бывший канцелярист обезвелволпала», спрошу – –

– Очень вам буду благодарен.

И, простившись, не пошел, а  п р о с л е д о в а л  по рельсам.

Я обернулся: он шел чересчур прямо в своей необыкновенной шубе, шерстью наружу, как у шофферов богатых автомобилей – такой один он во всем Петербурге.

*

Я шел один под ветром и чувствовал, как ветер, свой документ под перчаткой у ладони – не дай Бог потерять!

Мне было очень холодно и жалобно.

На набережной образовалась гора из снега и никак не обойдешь. Я стал карабкаться. А трудно – скользишь, проваливаешься – а главное, не знаешь, может, идешь над ямой.

И вижу, сзади какая-то женщина, тоже карабкается.

– Вот по горам – по горам уж лазаем! – не выдержала она, подала мне голос, и по говору я понял: простая.

– Да, не знаешь, где ямы! – отозвался я ей полуртом, как Гумилеву.

– А зато все наше: и земля наша и небо наше и все безобразие наше!

– Трудная жизнь стала.

– Не жизнь, – подхватила она с сердцем, – а жестянка из-под разбитого экипажа.

И, как перышко, перепорхнула через яму.

А я по слепоте и неловкости моей, крепко прижимая пальцы к

документу под перчаткой – «вот Гумилев бы!», подумал я, – шагнул – – и ногой провалился.

256


X

ДЕМОН ПУСТЫНИ

Единственная комната, которую мы кое-как еще отапливаем, это та, что рядом с моей – серебряной с игрушками. Я мерзну и вечерами сижу в шкурках, а сверх пальто, и всегда в калошах. На уголку стола около еды лампадка – ее огонек мне светит.

Табаку у меня часто не бывает – очень трудно его доставать стало – и я курю все, что ни попадет; пробовал и ромашку и шалфей. От шалфею хоть и душно, но не так душит. И часто болит голова. И тогда я обматываю голову мокрым полотенцем и уж вроде как в чалме сижу туркой.

А сплю я, не раздеваясь, в шкурках. И в снах мне снится все больше из жизни – заботы загородили мне все двери туда! –

– – японский принц подарил мне все свои сочинения с раскрашенными картинками на японской бумаге. Все ПТО (Петербургское Театральное Отделение на Литейном) во вшах, кроме комнаты № 15, где выдают талоны на получение жалованья. В комнате, где мы собираемся на заседания, «члены коллегии» танцуют. Через стеклянную дверь в коридоре я вижу стол – очень белая скатерть и посуда серебряная.

«Стучите хорошенько!» – говорит А. Р. Кугель и лезет бородой в мешок, из которого торчат селедочные головки –

Тут наступила какая-то перемена: когда селедочные головы покрыли голову А. Р. Кугеля, все окуталось чернотой – пучина беспамятства. И вдруг я почувствовал, как отделился, и ясно ощутил свою обособленность ото всего, я точно вынырнул –

– – я сижу в нашей комнате на уголку стула – поздний час, давно все в доме заснули и только мой огонек от лампадки светит. А я сижу с

257


завязанной головой и курю с промерзшей изнывающей беспредметной думой. И слышу, – шаги стучат по лестнице, подымается кто-то. И от этого стука («обыск!») запрыгал огонек – я его вижу: отражается в стеклянной дверце шкапа.

«Эх, думаю, – и не вовремя ж! Я и сообразить ничего не могу!» А уж близко, стучат – в нашу дверь стучат. Затаился я – знаю, понапрасно идут, ничего у меня нет, и какой-то пойманный страх. (Нет, ко всему можно привыкнуть, только  – – не к обыскам!) И опять стук – настойчивый. И вижу, как мечется огонек от лампадки в стеклянной дверце шкапа. А надо отворить! – – И вижу нашу прихожую, только очень расширенную, как огромный зал. И входит человек, весь он в пурпуре, пурпурные опущенные крылья, как огромные легкие, висят, а внутри ничего нет, одна белая реберная кость, как вырезанная на гравюре, и лицо бледное такой бледностью, как у бедуина, опаленное и иссушенное жаром пустыни, и черная борода клином; а голова его, как на воздухе, не видно ни шеи, ни позвонков. Я посмотрел ему в глаза – и увидел через них то же самое лицо и те же глаза. А человек был один – и один он и как «тьма» – против меня одного – не человек, весь в пурпуре с пурпурными опущенными крыльями. И я, как пойманный, завертелся на месте – –

Два мира борются: мир новый и мир старый,

И красная волна корабль кренит

И над гнездилищем всех пролетарских маят

Гремит бетон, железо и гранит.

И на бетонном пьедестале

Мир пролетарский мы скуем из стали

В немногие бесстрашные года.

(Стихи на детской продовольственной карточке: Б).

258


XI

ИМЕНИНЫ

Если Михаил Михайлович Пришвин – «борода увлекающаяся», Ключов Тарас Петрович – «борода неунывающая». И не знаю, что чудеснее, а пожалуй – борода бороды стоит! И если Пришвин с лопарями на Печенге семгу ел – «с боков поджарена, в середке живая!» – а в степи с киргизами на звезды молился – «хабар-бар!», «бар!» – Ключов знал названия всех книг, какие только с незапамятных времен появились в России, и очень хотелось ему иметь первые издания и, не имея – ну, хоть бы одна попалась! – не унывал, ища –

А вы знаете: уныние – это такая пропасть, как потянет – ступишь – и пропал. И подумайте: кто только ни поддавался за эти жестокие годы этому злейшему соблазну.

Самый из смертельных годов – вошьгод – 1919-ый! – а Ключов так сумел его проводить и так встретил новый, и когда он об этом рассказывал, просто не верилось.

– Собрались, всё библиотечная молодежь, и до утра песни пели!

А ведь об эту пору – послушайте! – ни детей не рождалось, не влюблялись, не женились и какие там песни! И встреча песнями нового года – а весна и въявь придет песенная! – еще больше подбодрили «неунывающую бороду» окощевелого Ключова.

– Вот постойте, – говорил Тарас Петрович, умиленный и растроганный песнями, – буду справлять свои именины, вот уж споем!

И вспоминая, как до утра новогодние песни пел, кому только ни поминал он о своих именинах.

– Да когда же это, Тарас Петрович?

– 10-го марта, не забудьте!

– 10-го марта, не забудьте, Тарас Петрович именинник! – передавали друг другу.

Признаюсь, тут и я постарался: страсть «творить безобразия» и в самые тягчайшие годы и в самые унылые часы жизни никогда не покидала меня.

Я всем, кого бы ни встретил, всякому рассказывал о Тарасе Петровиче, какая у него бодрость – под новый

259


год всю ночь песни пел! – «неунывающая борода»! Я всем и каждому толковал, что 10-го марта – не забудьте! – Тарас Петрович именинник: надо поздравить.

– Собирается пирогом угостить!

– Да мы незнакомы, – с сожалением говорил какой-нибудь, ни разу в глаза не видевший Тараса Петровича.

– Это ничего не значит.

–Все-таки неудобно.

Но этим не кончалось, я видел, как человек поддался, и мой именинный зов засел ему в голову, и, пользуясь растряской, я начинал уверять, что он хоть и незнаком с Ключовым, но Ключов-то его хорошо знает.

– И будет очень рад.

А с некоторыми я прямо начинал:

– О вас Тарас Петрович справлялся.

– Какой Тарас Петрович?

– Какой? Ключов!

И сразу переходил к именинам:

– Собирается пирогом угостить.

С января до марта время порядочно – и если за это время сам именинник старался, я, как видите, тоже действовал.

И когда дней за десять до именин стали ко мне заходить будто по делу, а между прочим (но это и было главное!) справиться – «запамятовал!» – когда точно именины-то Тараса Петровича? – и знаете ли, были и такие, которые ей-Богу же ни разу его в глаза не видали, а только через меня, я почувствовал что-то зловещее.

А когда накануне именин я встретил сестер Тараса Петровича и они мне напомнили о завтрашних именинах и как они собираются пирог печь и очень беспокоятся – дрожжей не достать! – и старшая заметила: «Народу-то назвал много, боюсь, пирога не хватит!» – я почувствовал себя очень неловко.

*

И вот наступил этот день –

Тарас Петрович сегодня именинник!

Я собрался спозаранку – так мне его сестры наказывали! – но когда я пришел, в его комнате уж набилось народу порядочно. Стояли, сидели и терлись около книг.

260


Тут я сразу же заметил и кое-кого из своих – соблазненных.

Разговаривали негромко. Имена учреждений, имена заведующих и из всех имен чаще самые громкие – «пищевые»: Пучков, Бадаев (подписи на продовольственных карточках), товарищ Молвин, Мухин, Ложкомоев и наш василеостровский Лукич.

Именинник в белой вышитой рубашке, подпоясанной ремешком, закрывая книгу своими спускающимися на глаза волосами, показывал книжнику – это «первое издание», которого он добился-таки.

Разговаривая друг с другом, нетерпеливо переминались, а некоторые, прислушиваясь, застыли с поджатыми губами, и у всех играло на лице умиленное предвкушение. И этого никак нельзя было скрыть. И книжник над «первым изданием» чмокал губою:

из кухни проникал особенный дух свежеиспеченного пирога – сейчас самое время из духовки вынимать!

И, действительно, пирог готов! – сестры Тараса Петровича, раскрасневшиеся от печки и не без тревоги (хозяйский глаз сразу соображает!) попросили нас в соседнюю комнату.

И сейчас же мы обсели весь стол, и все-таки стульев на всех не хватило.

– Ничего, мы постоим! – охотно соглашались, забирая тарелку с кусочком пирога.

И на минуту все погрузилось в безмятежный чавк.

Я подобрал рассыпавшуюся по тарелке начинку, доел крошки и затаился: «не дадут ли еще?»

В комнату поодиночке входили новые поздравители. А за стеной слышно было, как соседняя комната нагружалась. Отъевшие вставали, уступая место. («Да, больше не попадет!»).

Еще три-четыре человека получили по кусочку – таким счастливым

оказался инженер-металлург Шапошников, незнакомый Тараса Петровича! – а больше и никому: больше нет пирога.

– Мать-честная! мать-честная! – схватывался за бороду именинник.

261


Я видел, как учительница Валентина Александровна в своих веревочных туфлях, измерзшая вся, жалобно смотрела на пустую тарелку: может, найдется ей кусочек? ведь она никак не могла пораньше: ей очень далеко.

– Да нету, в том-то и горе, всё съели!

– Мать-честная! мать-честная!

Я видел, как С. Л. Рафалович – Рафалович, автор неподражаемых афоризмов, о чем я и объявил тотчас же, живший до войны в Париже и еще сохранивший вид хоть и потрепанного, но прилично одетого человека – в  г а л с т у к е  – поддавшийся моим соблазнам, пришел таки и старался глазами «нащупать» именинника, которого не знал в лицо, и поздравил Шапошникова.

А Шапошников, съев свою долю, растолковывал тоже съевшему чудеса электрофикации.

Но я уж не смотрел на Рафаловича – ведь ему и такого кусочка не досталось! – я видел по другим опоздавшим: какая обида и горечь и досада.

– Мать-честная! мать-честная! – схватывался за бороду именинник.

*

Я протиснулся в соседнюю книжную комнату, где мы пирога ждали.

И там – кого только не было! – и в валенках и в вязанках, как Валентина Александровна, и в сапогах, и со значками и без значков. И все ждали – я так почувствовал – как мы тогда ждали, ревниво посматривая на дверь, когда, наконец, позовут пирог есть?

– Да нету, в том-то и горе, всё съели! Вот разве чаю – «кавказский» из Севпроса!

В комнату доносилось звяканье блюдечков.

– – –

В теснейшем коридоре сорвалась вешалка.

– – –

Я кое-как пролез к двери – пения я уж не дождусь! Я отыщу свое и домой!

В кухню дверь была отворена – и там тоже сидели.

А когда, отыскав свою шубу, я вышел и спускался по лестнице, навстречу мне подымались какие-то незнакомые: по их оживлению я понял, что они к Тарасу Петровичу. А у ворот запыхавшийся Алянский:

262


– Александра Александровича Блока еще нету?

– Замятин пришел.

И уж мне казалось, все, кого я ни встречал по дороге, все торопились на именины.

Меня догнал наш уполномоченный.

– Бегу за Евдокией Ивановной, – сказал он на бегу, – начинаем песни петь!

XII

КАТЯ

В самый тиск, мор-мрак-мороз – – на черной лестнице кто-то постучал. Поднялся я, думаю: соседи насчет воды. А это не соседи, а незнакомая какая-то. Сразу заметил, что чересчур у нее все крупно и притом костисто: руки и ноги прямо неизмеримы, а лицо как из дерева, и только бледная улыбка на тонких заледенелых губах.

– – –

Просится принять в прислуги!

А какая там прислуга: на себя не хватает –

Да нет, она уж как-нибудь: ей карточку выдадут, будет хлеб получать, а главное, угол!

– Надо рекомендацию, – говорю, – сами понимаете.

Рекомендацию можно! Жила она тут же на острове, хозяева за границу уехали, но она пойдет и что-нибудь достанет.

И пошла.

И часу не прошло, вернулась. Сует паспорт – паспорт финский, по-фински написано: ничего не понимаю.

– А рекомендация?

Плачет:

– Никого нету – примите! – плачет.

Ну, что поделаешь – откуда же взять рекомендацию, коли никого нету, а главное, плачет!

И приняли.

Я думал, пойдет за вещами, а у нее и вещей-то никаких нет, даже подушки нет. Да и у нас лишнего нет, взял я с дивана подушку. Очень довольна – больше ничего и не надо. И сейчас же прописали – уполномоченный тоже

263


ничего не понял, что там в паспорте по-фински – да это неважно:

чернорабочая финка – а зовут Катя.

И поселилась у нас Катя.

*

Кухню топили раз в неделю – один раз в неделю обед готовили. А так в кухне мороз, но она холоду не боится. Подушка есть, хлебная карточка есть – как-нибудь проживет!

Катя про себя выражалась всегда в мужском роде: «я ходил», «я стоял», и когда, бывало, так станет рассказывать и смотришь на нее – стриженая (это после тифа!), костистая и такие вот ручищи! – просто язык не повернется называть Катя. Ну, а потом привыкли.

Домашнее – приборка комнат, мытье посуды – у нее не выходило, даже пустяки, подмести как следует не умеет, пришлось все до мелочей растолковывать. Но зато в очередях – это что-то беспримерно! – она могла простоять час, два, три и, если надо, в другой лавке столько же выстоит. И ничего. Вернется, как и устали нет, и никогда не пожалуется. Тоже и насчет дров, умела притащить столько! – другие на санках везут, а она на себе и всегда, конечно, лишку ухватит, чего и не полагается. (Это когда деревянные дома на слом давали на топливо!) Раз целую дверь приволокла. И так ловко разрубит, распилит, и лучинки нащиплет – чисто.

А вечерами, пока есть электричество, сидит себе в своей холоднющей комнатенке, книжку читает –

а читает она Пушкина – однотомный Пушкин.

– Ну, как, – спросишь, – хорошо?

– Очень хорошо.

И улыбается бледной улыбкой – по дереву.

Так жила у нас Катя с месяц, выстаивала часами в очередях, таскала дрова и ни на что не жаловалась. И в нашем леднике словно потеплило. Ну и понятно:

очереди – тяжелое дело, а дрова тягчайшее.

 

А потом Катя исчезла.

264


И день пождали и другой – нету.

– Катя пропала.

– – –

Остался Пушкин – однотомный. И рукавицы – невиданные, уж так

велики, прямо великанские, и не только рука, две ноги войдут, не постесняются! Рукавицы эти я всем показывал и все удивлялись. А в Пушкине нашел два листка – письма. Пушкина я на полку, а письма в архив – когда-нибудь пригодятся:

«память о Кате».

А вот по весне иду я как-то по Невскому, навстречу красноармеец.

Вгляделся – и что-то вдруг вспомнилось, да! – это лицо, как дерево.

– Катя! –

А она улыбнулась своей бледной улыбой – по дереву. Вижу, тоже узнала, только она совсем не Катя, это я теперь ясно вижу.

Тут только понял я и эти рукавицы и «очередную» неутомимость и насчет дров.

Но какое отношение к письмам? Да никакого. Письма лежали в Пушкине, а Пушкин не Катин – приблудный.

А какие чудесные письма! Особенно первое, Шпенглер добивался подлинных русских «народных» писем. Вот бы ему почитать, чего лучше. А из французов кто был бы в восторге, это Макс Жакоб! Автор письма пишет, как говорит, все произношение глазами видишь: писать ему собственно нечего, а написать надо, в этом вся и задача – и письмо есть.

А писано в канун революции.

«1916 года апреля 2-го дня письмо ато извеснаго товарь. Захара Алексеевича к милому и дорогому товарищу Ефиму Ивановичу. Поздревляю я вас, дорогой товарищ Ехим Иванович, восокоторжествен. праздником Пасхою Христовой, желаю я вам, дорогой товарищ Ехим Иванович, встретить этот праздник в радости-весельи и также привести его, и уведомляю я вас, дорогой товарищ Евхим Иванович, што я по милости Божей нахожусь жив-и-здоров, чиво вам жилаю – всего хорошего в делах-рук-ваших. Затем посылаю свое товари-

265


щеское почтения и с любовию низкой поклон дорогому товарищу Евхиму Ивановичу, и желаю я тебе, дорогой товарищ Евхим Иванович, ат Господа всего хорошего в делах-рук-ваш. Затем уведомляю я вас, дорогой товарищ Евхим Иванович, што я покамист слава Богу нахожусь еще у доми, написал бы я тибя, дорогой товарищ Евхим Иванович, проприжав, но, хорошо неизвестна, когда будит, говорят, что в апрели месяци, ну никто не знает хорошо – ну! Еще уведомляю я тибе, дорогой товриш Евхим Иванович, что у нас очинь типло, погода хорошея, снегу уже давно нету, начали пахать уже 31 марта. Еще уведомляю я тибе, дорогой товарищ Евхим Иванович, што у нас узяли сейчас ратников первой разряди и вхвторой всего 3 года. Вот, дорогой товарищ Евхим Иванович, если я поеду и-в Киев, на-буду все ревно вам слать письма, я на вас никогда не забуду. Прошу я вас, дорогой товарищ Евхим Иванович, как получишь мое письмо, то дайте мне ответ: буду ждать с нетерпением атвету! Вот, дорогой товарищ Евхим Иванович, про призыв я узнаю всю правду на святой недели, тогда я вам напишу всю аткривенною прявду, будит призыв, или нет, вы тогда узнаете хорошо, – я тогда вам пришлю следующее письмо. Уведомляю я тибя, дорогой товарищ Евхим Иванович, хожу к вашему атцу гулять каждый день. Уведомляю я вас дорогой товарищ, что получил ат вас 2 письмо и вам шлю другой письмо. Благодару вам за письма, што шлете, не забываете, написал б я вам какия новости, когда б были – ну нету!»

XIII

БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬ

Он приходит ко мне всякий вечер –

Не потому он приходит, что его тянет ко мне, а только потому, что живем мы с ним на одном дворе в одном доме. Нас соединяет обязательное постановление запирать ворота в 9 или в 11, смотря как, да ночные пропуска,

266


без которых по гостям не больно расходишься. И остается двор – дом, где застигло, – где живешь и ничего за квартиру не платишь, и откуда ведет одна дорога в продовольственную лавку, где также бесплатно выдают тебе по купонам хлеб.

И вот как вечер, ему не сидится, и он, не выходя на улицу, ходит по знакомым. И я его жду всякий вечер с ожесточением.

*

– Вот у вас есть еще книги, – начинает он свой обычный разговор, – а я все продал! и у Б. нет ничего, тоже продал. Ваши книги можно было бы продать и очень выгодно: у вас есть редкие и с автографами.

– Я понемногу продаю, – в который раз я оправдываюсь, – но вы сами знаете, все идет за гроши. И есть у меня, с чем бы я не хотел расстаться: вот Срезневский, Тихонравов – кому это нужно? – а дадут пустяки.

Тогда он перечисляет знакомых, у которых есть вещи, но живут голодом.

– А всякую вещь можно продать.

– Но это не всякий может, а через комиссионеров дело неверное.

И я привожу случаи, когда брали вещи для продажи, а денег после никак не получить и нельзя жаловаться, а взявший продавать ссылается на обыск, когда не только чужие, а и свои вещи – все пропало.

Разговор переходит от «вещей» на «разницу»: «разница» – это тот излишек, какой получится, если деньги падают и сметы все время меняются: и не было учреждения, где бы периодически не полагалось этой «разницы» – добавка к жалованью; и разговор о ней, как о обысках, продовольственных карточках, пайках и о продаже вещей.

– Вы уже получили разницу?

– Нет еще.

– А у нас выдали!

И начинаются всякие рассуждения и подходы, как возможно и где еще можно добиться – получить «разницу». Бывали случаи самые неожиданные: можно ведь было представить себе эту «разницу» везде, смотря с какого времени начать считать!

От «разницы» к тому, что называет сосед «окопаться»: «окопаться» (вроде официального «забронироваться») значит иметь в руках всевозможные удостоверения на каждый и всякий случай.

– Вот, – говорит сосед, – как повезло Д.: окопался! Напечатал он рассказ, гонорар продуктами, ждет из редакции получить, а его в Уголовный розыск, в хозяйственном отделе выдали, ну, сушеные грибы, крупы немного – расписался, недоволен: обещали-то и икру и масло и сахару и даже вино! – а ему говорят – «вам, как младшему агенту!» Теперь он может удостоверение взять! А вам я советую в Горохре.

(«Горохр» – это городская охрана)

– Да у меня и так много.

– Нет, в Горохре это солиднее: мало ли, обыск –

И уж дальше идет невещественное: ему мерещатся везде чекисты.

– Сегодня встретил на Невском.: в чеке служит!

– Не может быть.

– Я вас уверяю.

И начинаются всякие догадки и предположения, почему этот несчастный А. служит или должен служить в чеке. Я пробую возражать, но ничего не помогает, хуже. И мне становится неловко; мне кажется, что он и меня подозревает или завтра придет ему в голову такая же подозрительная мысль. И я ничего не говорю, только слушаю.

Наконец наступает последнее, после чего он уйдет, я знаю: это мои игрушки – «которые я должен продать».

– Если американцам, – говорит он, прикидывая в уме, и называет огромную сумму: эта сумма началась с тысячи, дошла до миллиона...

– – – ?!

– Нет, если вы дрожите над таким сокровищем, вы не так нуждаетесь, как все мы!

*

– – – и я начинаю раздумывать – я верю в американцев! Да, конечно, в конце-то концов придется – и я могу расстаться с моими игрушками – и получу миллион! Но кто мне его даст? кто это купит? кому нужны? в музей? Но ведь игрушек-то нет никаких, по-

268


нимаете!? а есть пыльные сучки, веточки, палочки, лоскутки и мои рассказы о них: когда я говорю, они принимают такой вид, какой мне хочется – и все видят! – и коловертыша и кикимору и кощу и ауку и скриплика и... – ну, всю эту серебряную живую стену. А сними я их со стены, и без меня никто не разберет, где и кто – кто коловертыш, кто коща, аука, скриплик: они без меня – – они только со мной живут, ишь, глядят! усатые, носатые, трехрукие, одноногие – – –

– ну, не отдам, не отдам!

Купит американец! Но это то же, что и знаменитая коллекция печатей нашего соседа!

И мне вспоминается этот чудак, про которого говорят, как и про меня, что он не так уж нуждается, если не может расстаться со своей «знаменитой» коллекцией! А скажу вам, как и про свои игрушки, все мы, кто его знает поближе, соседи – и ни для кого из нас не тайна, что вся эта знаменитая коллекция, все эти печати – фальшивые! И как мои игрушки существуют, потому что я, так и эти печати, потому что есть еще на белом свете такой чудак, есть вера его в их неподдельность.

Да, я могу расстаться с моими игрушками! И неужто найдется такой американец? И мое слово проникнет? И глаз увидит там, где ничего нет? И вот – миллион. А тот чудак – – ? Тут дело безнадежное: какого надо дурака найти! чтобы поверил в чужую веру и фальшивое принял за подлинное! Да и не расстанется он со своей «знаменитой» коллекцией: ведь она для него в конце его дней, в его покинутости, во всеобщем труде безрадостной жизни, в его ненужности (ну, кому нужна теперь сфрагистика!) для него она – единственное утешение, и про всё это все мы знаем, знал и сам профессор Марков, и не можем не верить его верою – и какое надо черствое сердце, какую замухрысчатую душу! – и только не знает про это и никогда не узнать «благожелателю».

XIV

БЛАГОДЕТЕЛЬ

«Благодетель» это совсем не то, что «благожелатель» или «советчик».

269


«Благодетель», все равно как и почему, но это всегда реальное, осязаемое, «благожелатель» же – нечто призрачное и может быть очень живым и обольстительным, как сон.

«Благожелатель» всегда о тебе знает больше, чем ты сам о себе знаешь, он вообще все знает: а имеет он гораздо больше, чем сколько тебе отмеривает. (Пример из сегодняшнего: когда он говорит, что на такую-то сумму можно прожить сносно, это значит, что сам он проживает куда больше!) Как нечто призрачное, «благожелатель» безответственен: он всегда почтет долгом сказать, что где-то есть дешевая квартира, но никогда не скажет, где именно, а просто «есть» или сошлется на своих знакомых, которые знают. И при этом «благожелатель» неуязвим: ведь советуя, он желает добра, и разве шевельнется язык сказать – «замолчи»!

«Благожелатель» – это человек, которому, в сущности, до тебя никакого дела нет, но совсем не безразличен: он всегда осуждает тебя.

*

«Благожелателей» за эти годы я мало встречал, разве что этот несчастный сосед – –

За эти годы много я видел настоящего добра от людей – без суда и осуждения, без никаких требований, бескорыстно! Имена порастерялись, но чувство я сохранил и это чувство слилось у меня в слове «Россия» – Россия! пусть самая неожиданная и кавардачная! – и мне всегда больно, когда огулом осуждают все русское. Я вспоминаю добро, какое я видел от людей за эти годы, и это такое острое чувство моей памяти!

Люди делали добро – их как будто кто посылал ко мне в тягчайшую самую пору, или я сам шел куда-нибудь и уж не ждал, но там-то меня ждали. И все это я помню, сливая мою память в чувстве слова «Россия».

И не только за эти годы – в эти годы только особенно ярко и остро! – а и в мирные годы за всю мою жизнь много я видел доброго от человека. И коли уж вспоминать, скажу, бывали и «смехи», но без этого никак не обойдешься – не «протиснешься» в жизни.

Это еще до войны и революции: дал мне один добрый

270


человек 100 рублей, и что же вы думаете, за эти 100 рублей взял он себе такое право – приходил ко мне, когда ему вздумается (а не когда я зову), и сидел бесконечно и говорил неумолчно, и притом глупости. А другой – это во время войны – не раз благодетельствовал и всегда «продуктами», вместе, бывало, поедим чего, но в конце концов получил я от него счет за съеденное или, как он выражался, за «совместно потребленное».

Но за эти-то годы что-то не припоминаю, чтобы были «смехи»!

Был такой случай: пришел ко мне человек, ну ничего-то у самого нет, а пришел помочь, так он мне письмо принес – «может, пригодится!» Письма тогда я не прочитал, а теперь, когда всякая строчка, где о России – из России – русская – такая драгоценность! (Этого не поймут те, кто в России!)

Вот это письмо – в войну 1916 г. – «беженское». Храню, как дар человека, у которого это – все, и ему нечего больше дать.

«Поздравляем вас с вашим чином, Милостивый Государь! До 4 июня мы про вас не имели никакого слуху. Но мы до той поры не забыли вас, но знать про вас не знали. А ваш портрет хоронили на долгую память. Мы всё ожидали от вас письма. Но вы наверное знаете, как мы страдаем и погибаем. И не прислали нам письма, а прислали нам подарок, которым мы были очень рады и заплакали, как дети. За что вы нас спасаете погибающих? Мы не знаем, за какую благодарность вы нам прислали столько денег! Как вы знаете про нашу жизнь? Мы даже не знаем, как возблагодарить вас за вашу милостыню. В чем мы вам отслужим за ваше добро? Я бы сейчас поехал до вас, если бы вы мне велели приехать. Я бы вам пошел служить теперь навсегда, потому что беженская жизнь надоела. Так что судьба моя только заставляет погибать. Работал я под мешками, чтобы добыть кусок хлеба. Но теперь я уже отработался, что приходится ехать на окопы. Бросаю больную мать и без руки отца! А сам

271


уезжаю, потому что скоро будут брать в солдаты. А наш брат уже не живет и нам без него очень скучно и неприятно. Но ничего не поделаем, что он помер. Мы все лечили его и старались его вылечить так, что все деньги на него выдали. Завез он нас в Астраханскую губ., но там был плохой климат, и он начал нас гнать назад, так что дорога стала 50 рублей. И теперь остались без копейки. Когда нас прогнали из Дратова, то сейчас всё на свои деньги. Коров у нас забрали даром, лошадей бросили. Свиней, курей, гусей оставили дома. И кошки наши остались. Когда мы выехали на Киновию, то я ходил домой, то кошки бросились мне на шею и всё мяукали и в их глазах было полно слез. Когда я уже удалялся совсем, то они бежали до церкви и вернулись. Благодарим вас за ваш подарок и просим вас, пришлите нам еще свою карточку на память. И дай вам Бог всего хорошего, и дай вам Бог, чего себе желаете. Все говорили, что вы не признаете Бога, но мы вас не забудем, пока не помрем. Я бы очень хотел видеть вас и поступить к вам на службу. И до свиданья!»

XV

СРЕДИ БЕЛА ДНЯ

1

НАЛЕТЧИКИ

Жадины – наши соседи по линии: отец и две дочери. Бедно они жили. И не теперь только, а и всегда.

Николай Иванович мне папирос давал. Ему по службе полагалось, а сам некурящий. Только очень неловко брать у него: ведь папиросы на обмен – очень выгодно. А зайдешь к нему, он сразу поймет: и сейчас же коробочку мне. А у меня уж и лицо дергается – и не могу не взять, беру. И не знаю, чем возместить этот дар, ничего такого у меня нет. А тут к какому-то революционному празднику выдали мне, по моей службе, румян и духов

272


немножко. Сначала-то я растерялся: куда такое? А слышу: если обменять, выгоднее папирос! Я и подумал: ну, вот и хорошо, отнесу-ка я Жадиным.

*

Старшая Анна Николаевна больна была – «свинкой». Стала выздоравливать, но еще лежала. Николай Иванович ушел на службу. А младшая Надя, она около сестры сидела, а вот как стало легче, она и решила пройти на Сенной рынок купить чего-нибудь – один только оставался еще не закрытым Сенной.

«Я тебя запру!» – и Надя вышла, заперла за собой дверь.

А Анна Николаевна осталась одна.

– – –

«Надя ушла, а я лежу, – рассказывала Анна Николаевна шепотом, долго

она боялась громко об этом рассказывать, – и вдруг вбегает Надя: вернулась! (она всегда возвращается) – забыла мешок. Взяла она мешок: «ай, какой нехороший у нас на лестнице стоит!» И ушла – заперла за собой. Прошло так с полчаса, слышу, опять отпирает. Нет, думаю, это не Надя: может, Вера Ивановна, соседка – Надя ее встретила и ключ ей отдала, ну та сразу-то и не может отпереть. И слышу: отперла – входит. И сразу понимаю, не Вера Ивановна, мужские шаги – и много – не один. Прошли в кухню. – – Потом в

Надину комнату. – – Потом в соседнюю. Думаю, кто из знакомых в Петербург приехал, Надя ключ дала. И вдруг на пороге какой-то молодой человек, одет хорошо –

«как, говорю, вы сюда попали?»

«очень просто: дверью».

«но ведь дверь была заперта?»

«что вы говорите! – дверь настежь!»

«нет, я знаю наверно: я была заперта!»

«– молчи!» – и он револьвер на меня.

И вижу, вошел матрос и также револьвер на меня. Я вскочила. А они за мной. И загнали меня в угол.

«идите, ложитесь!»

«нет!» – говорю.

А матрос взял меня на руки и бросил на диван, где я лежала. Открыл чемодан – очень духами запахло! –

273


вынул веревку и стал меня связывать: связал руки, потом ноги –

«а теперь, говорю, что будет?»

«мы уйдем сейчас».

«а я как останусь?»

«а вас развяжут».

И вышли. И слышу, как в коридоре щелкали курки – – Потом шаги по лестнице. Прислушалась: ушли! И стала я понемногу веревку с себя снимать. Очень это просто: ослабила сначала на руках – и развязала, потом ноги. И вдруг подумала: а ну как они вернутся – увидят, я развязанная! И стала я себя опять связывать. Кое-как связала ноги, потом руки. И лежу, боюсь шевельнуться. И думаю: да что же это я с ума сошла, что ли? И сняла я с себя веревку, встала, пошла заперла дверь. И опять легла».

– – ––

А Надя рассказала –

когда она вышла в первый раз, она увидела, возле дров стоит матрос, а когда вернулась, на лестнице этот какой-то нехороший; она взяла мешок и с мешком пошла к трамваю – трамваи редко ходят, приходится долго ждать – и тут она заметила, ждет тот самый матрос, которого видела около дров; а села в трамвай, матрос остался.

– И вот что странно, – сказал Николай Иванович, – ничего ведь не взяли: возле дивана на столе лежали часы – не взяли!

2

ПРИСТАЮТ

На углу 15-ой линии баба грибы продает.

– Сколько стоит?

– 40 рублей!

И когда Вера Ивановна платила, слышит сзади голос (спереди зуба

нет!):

– Сколько стоят грибы?

Она обернулась:

– 40 рублей! – говорит.

– Ну и живи после этого.

– Да, жить трудно.

274


И с грибами пошла домой.

А тот без зуба – сзади.

– – –

– Я хочу с вами познакомиться! – заговорил он.

– Что же знакомиться! Так не знакомятся.

– А как же? – и от неожиданности он остановился, и сейчас же и сообразил, – я уж за вами давно слежу! Пошли бы сейчас ко мне. У меня и продовольствие есть! – и это сказал он очень внушительно: «продовольствие!» – так бы и познакомились: я вам могу помочь в продовольствии.

– Мне не нужно продовольствия, я иду домой.

И пропустив дом – не хотела показать, где – остановилась она около единственной, сохранившейся еще «польской» прачечной, куда можно было зайти.

– Ну, вот я и домой пришла.

– Так и не пойдете ко мне – – а я так бы хотел!

– Нет, не пойду, я дома.

Но он не может примириться:

ведь у него же есть продовольствие!

– И чего же вам? – просвистюкал он, – или кто ждет вас?

– Муж.

– Так у вас муж? – – ах, как жаль!

*

Она шла на Невский за добычей: надо было табаку достать. А это дело очень трудное: никаких табачных лавок нет, все закрыты, и если найдется в какой-нибудь «комиссионной», да и то не всякому дадут – всё ведь из-под полы: «нелегально или по-русски сказать «подпольное».

А такой чудесный день – весна!

На мосту матрос:

– Позвольте с вами познакомиться!

И идет сзади.

– Позвольте с вами познакомиться!

И уж теперь рядом.

– – –

Перешли мост.

275


– Я хочу с вами познакомиться!

– Оставьте меня в покое!

Матрос, не обращая внимания:

– Вы спешите куда-нибудь?

– Да, спешу.

– Так давайте так: приходите в Александровский сад на эту скамейку сегодня в 6 часов вечера.

– Нет, не приду.

Не обращая внимания:

– Вместе бы пошли. Я знаю такое место, где можно кофе выпить и закусить.

– Но ведь я же с вами не знакома!

– Так и познакомимся.

На Невском все закрыто и «комиссионные» закрыты – и никуда-то ведь не зайдешь!

Дошли до Казанского собора – матрос не отстает.

– Ну, – говорит, – приходите сюда, в садик!

Не отвечая, она повернула на Казанскую и в первый попавший двор, будто домой, и там на лестницу.

А матрос остался внизу, подождал-подождал – непонятное дело:

«ведь он же знает такое место, где можно кофе выпить и закусить!» –

плюнул и пошел.

*

На углу Троицкой женщина над ларьком: нитки, иголки, мыло.

Голос сзади (с зубами!):

Мюр-и-Мерилиз, правда?

– Правда, – сказала она и, не оборачиваясь, быстро пошла по Троицкой.

Нагнал:

– Ах, как бы я хотел с вами познакомиться!

– Я спешу, – сказала она.

– Так я вас провожу.

Она в парикмахерскую – к б. Жарову: все равно, мыло надо купить.

В парикмахерских мылом промышляли и, конечно, из-под полы или, сказать по-иностранному, нелегально!

И купила она кусок, выходит! а тот (с зубами!) ждет.

276


– Скажите, пожалуйста, ваше имя: я давно за вами слежу.

– Маргарита Васильевна! – назвала Вера Ивановна имя своей подруги, с которой служила.

 

– Ну, вот, Маргарита Васильевна, не бойтесь вы меня! – и от чувств он всхлипнул, – я железнодорожник, за продовольствием езжу. На днях поеду, окорок привезу! – и он выговорил с особенным чувством это слово «окорок», вышедшее за эти годы из употребления, как «лимон» и «апельсин» – хотите, вам привезу?

– Нет, не надо! – и она подошла к дому, где жили знакомые: – я сюда, зайду к подруге.

– А вы где живете?

– Улица Гоголя, – и она назвала номер дома своей службы.

– Так можно и написать: Маргарите Васильевне?

– – –

И что же вы думаете: написал! И Маргарита Васильевна получила письмо. Ничего не понимает: изъяснение чувств с упоминанием продовольствия и про окорок – «окорок» подчеркнуто.

А дня через два идет «Маргарита Васильевна» по Невскому, а навстречу «Окорок». Страшно обрадовался.

– А я уж вернулся: целый окорок привез! Поделимтеся со мной. Давайте условимся: вы ко мне придете –

– Мне не нужно, – сказала «Маргарита Васильевна» и стала переходить на ту сторону к б. Гурмэ.

У Гурмэ продают теперь резиновые подошвы!

«Окорок» чего-то замешкался: или в изумлении перед «не нужно»? – но сейчас же сообразил, догнал.

– Да вы не беспокойтесь, Маргарита Васильевна, мои намерения честные: я вдовец.

– Мне муж не позволяет никуда ходить! – сказала «Маргарита Васильевна» ясно и понятно, чтобы было для «честных намерений» и ясно и понятно.

– Так вы зарегистрировались?

– Да. Зарегистрировалась.

– – –

277


XVI

РЫБИЙ ЖИР

Я видел свет в этом мире, где, мне казалось, иногда, движут жизнью никакие «идеи», а «машина», и двигатель – «мошенник», в годы огрубения и отчаяния человеческого в войну и после, когда, казалось, сами небеса, истерзанные мольбой о помощи и мире, висели разодранными лохмотьями, а вместо «тихого света» электричеством сияла улыбающаяся всему миру «идеальная» рожа нажившегося на войне хлюста.

Я видел свет и в самую темь нашей, от всего света «затворенной», жестокой жизни.

*

Надо было мне достать лекарство. А лекарство, что оставалось еще в Петербурге, взято было «на учет», и в аптеках редко чего выдавали. (Ведь все бесплатно!) И я проник к самому главному – в Комздрав (Комиссариат здравоохранения) за подписью, чтобы выдали. Так и день прошел. И уж под вечер я выбрался на Гороховую в аптеку: там был аптекарский склад и только там я мог получить лекарство.

В аптеке я застал хвост. И стал со всеми в дверях – все вижу. А выдавали по особым рецептам, как я узнал, рыбий жир. И за этим-то рыбьим жиром и была такая очередь.

Рвань последняя «вопиющая» – много навидался я бедноты в очередях и особенно среди «нетрудового элемента», т. е. людей не физического труда, в «Доме литераторов» на Бассейной, в «Доме ученых» на Миллионной и в «Доме искусств» на Мойке, да и сам я был неказист, но здесь – все были как на подбор. Ведь самая зима, а что-то очень уж легко и по-летнему – и вот всякие тряпки и лоскуты и какие-то облезлые хвосты торчали из самых непоказанных мест, а лица были отеклые, дергающиеся.

Мне особенно врезался в глаза очень высокий, выше всех – рыжий с вытянутой шеей: его очередь приближалась. И я уж не мог не следить за ним

278


– Учитель Балдин, – сказал он, как-то вытянув шею, так вытягивают просители, так вытягивает, я это на улице здесь замечал в Париже, человек, у которого нет ничего, а идет он около всего, – учитель Балдин, – повторил он, – рыбий жир!

На прилавке ряд одинаковых пузырьков, как иод отпускают таких, не больше – и это был рыбий жир, за которым стояла очередь, и к которому вытягивал шею учитель Балдин.

Сам-то я не переношу этого жиру, меня от одного названия мутит, такое «органическое отвращение» я чувствую, и не только с иодный пузырек, а и капельки бы не принял – просто душа не принимает! – но за этого учителя Балдина, за его нищету, покинутость и предвкушаемое счастье я тогда принял душой и это самое для меня отвратительное.

Я за ним также вытянул шею и в последний раз, как он вытянул, когда протянул руку к пузырьку и губами как-то сделал уж беззвучно: поблагодарил, что ли, задохнувшись.

И вот все у меня перевернулось.

И я почувствовал, как свет хлынул – –

И этот свет, наполнив мне душу, озарил всю улицу – все улицы, по которым шел я из аптеки со своим лекарством.

*

Домой я вернулся уж совсем в темь. Никого у нас не было – никто не забрел. И в молчании лег я спать. А проснувшись, я сразу почувствовал, что во мне живо вчерашнее мое и этот свет –

Я вышел из дому.

Зима, эта невыносимая лють, которая, мне казалось, никогда не кончится, а вот – я не чувствовал! И те, кого я встречал по дороге, я не знаю, тоже наверно не чувствовали в эту минуту ни стужи, ни мороза: и то, что было у них от доброго сердца – от света сердца, поднималось встречу моему свету –

одни улыбались мне, как улыбаются только весною, другие уступали дорогу – –

279


*

Мне надо было за справками – ведь вся «затворенная» жизнь наша: прошения, справки и страх (всякие страхи!).

И там, где обыкновенно встречали сурово, мне показалось, отвечают, как на желанное, и чего-то вдруг радовались, может, и не замечая того. В приемных я не толкался дураком от стола к столу и не туда – я не ждал, меня пропускали.

В Отделе Управления, – это я так ясно запомнил – пришла какая-то женщина хлопотать о муже: «сапожник по пьяному делу!» – просит она освободить – и не словами она это просит, а вся, всё – с головы, и чего-то шепчет, вот в ноги поклонится. А я смотрю, не в глаза, а на бумагу – на прошение, замуслеванное, сколько прошедшее учреждений и рук попусту, и вижу: начальник пишет: «освободить».

И я чувствую, как свет мой переливает – – и вот произойдет и еще что-то, я уж не знаю, подымет ли меня на воздух или разорвет мне сердце.

XVII

ЭЛЕКТРОФИКАЦИЯ

Много было чудесного и чудодейственного в эти годы в России! И самые головокружительные мечты – земля вот-вот превратится в рай и настанет и на нашей улице праздник! – и самая неожиданная серая явь.

Как-то стали считать, сколько в месяц проживает каждый из нас по мирному времени, если «даровую выдачу» на деньги переводить, и едва до пяти рублей досчитали – а вот и нищие, а есть и самовар и кое-какие книги уцелели, а харахору – на квадрилион!

Когда, потом уж, в Ревеле в церкви я заметил, как стоят все понуро, униженные, первое, что я подумал: «как! разве русские должны быть такие? – русские должны стоять гордо!»

Да, и мечты за-звездные, и шибающая явь, и самая дикая расправа человека над человеком, и горячейшее дарящее сердце.

280


И «всем, всем, всем», и доморощенное дубоножие, и смех и грех.

– – –

– – – ну, вот по соседству под Петербургом – рассказывал мне пострадавший, служащий по культ-просвету: нарядили за ним негласное наблюдение и наблюдающие залегли в кусты против его дома; летнее время, не все печет солнышко, подул ветер – пошел дождик, а под дождем в сырости не очень-то сладко валяться, и вот как стемнело, вылезли они из-под кустов и в дом к поднадзорному-то чай пить, попили чайку, обогрелись и опять на работу назад в кусты, сам он их и от собак до кустов проводил! – – В Большом Драматическом театре (б. Суворинском) ставили б. короля Лира (пьеса очень понравилась, «потому что длинная»), перед началом какой-то, «перешедший на этот берег с октября», сказал разъясняющее слово о значении пьесы с марксистским подходом, а в заключение объявил, что Шекспира до сих пор запрещала цензура и только теперь впервые появляется на свет. – – Балтмор Костров, толковый и способный, со значком, возражая товарищам, которым, казалось, ни к чему знать такие грамматические тонкости, как сказуемое и подлежащее, сказал не без сердца: «Если мы свой родной язык не будем знать, то дойдем и до того, что потеряем и свою православную веру и крест снимем с шеи, какие же мы после этого коммунисты?» – –

В своей членской книжке Сорабиса (Союз работников искусств) на месте фотографической карточки я наклеил свой карандашом нарисованный автопортрет и подписался – и тут же печать поставили; и когда я показывал это мое изображение, закрывая подпись: «кто это?» – все без исключения отвечали в один голос: «свинка». Своим ученикам-красноармейцам для испытания их письменной способности я задал описать какой-нибудь сон, – и странно, все их сны заключались «пушкой», а у некоторых и во время течения сна «палили»! И когда я растолковал им эти «пушки», поднялся такой громовой хохот, которого наверно никогда не слыхивали стены б. военного министерства, где помещался красноармейский университет, и в холодющей комнате стало жарко – или

281


это от вареной мороженой брюквы, дух которой проникал сквозь и самые крепкие стены – –

Да, мечты! – ведь одно издательство «Всемирной литературы» чего стоит: изобразить по-русски всю мировую литературу! – и серая обидная явь: нет бумаги! Да, серая явь, пронизанная этим – я не подберу такого человеческого слова, вся бакалея, все съестное не выражают и тени самого духа, и я назову по-обезьяньи, подлинным обезьяньим словом – гошку! – где слышу и еду и чавк и крадь. Когда по весне среди бела дня вокруг солнца открылась радуга и над радугой загорелись венцы, как солнца, народ говорил: «к усиленной войне», как говорилось о пайке – «усиленный паек»! Это «гошку» пронизывало и самое солнце и небесные знаки! За Невской заставой появились «покойники»: голодные, они ночью выходили из могил и в саванах, светя электрическим глазом, прыгали по дорогам и очищали мешки до смерти перепуганных, пробиравшихся домой, запоздалых прохожих. А как-то еду я по железной дороге – в Петербург возвращался! – очень тесно, и только что под утро я задремал – и сразу проснулся от петушиного крика – вагон пел петухом! Но что произошло дальше, тут уж я ничего не мог сообразить: мешок пошел по вагону! а за ним другой! а за другим третий – так, и загребает, а ног не видно! – я видел, как сосед мой красноармеец глубоко и истово по-старинному перекрестился, и один из мешков попятился, хрюча, а другой, как рогом, боднул, и под лавку, и я вспомнил – Гоголь! –

Нет, ни один наблюдатель чудесной жизни, никакой Гоголь не увидит столько, как было в эти годы в России, когда жизнь вся ломалась и с места на место передвигались люди и вещи!

 

По Литейному с Виктором Шкловским шли мы с вечера из Дома Литераторов, и пришла мне в голову одна планетарная мысль:

«А что, – подумал я, – если бы в «Бесовском действе» электрофицировать ад – «тьму кромешную», какой бы поднялся кавардак и какая б была планетарная куролесина среди бесов!»

282


И когда я громко сказал об этом – эта мысль моя электрическая встрепнула Шкловского:

– Из-воз-чик!!! – как крикнет он во тьму на весь на пустынный Литейный, вроде как автомобильная шина лопнула.

– – –

А кони давно все пали,

а падлое мясо – синюю конину поели,

а съел кто – давно уж помер,

а покойников-прыгунков электрических

– страх зазаставный! –

всех перестреляли.

283


    Главная Содержание Комментарии Далее