ВЗВИХРЁННАЯ РУСЬ

НА ДАРОВЫХ ХЛЕБАХ

Горы мусору у нас –

Надо вывезти сейчас:

Мусор в кухне не копи,

А сжигай его в печи!

I

НАХОДКА

Наступают теплые дни –

и весь Петербург звенит.

Цепляющийся зубильный звон, назойливый и точащий – железа о камень – звук стройки. И не найти уголка, нет такого дома – идешь по Невскому, и на Васильевском и на Песках и где-нибудь у Покрова – звенит.

Вечером в раскрытое окно каменный дых и парь домов и застоялая копоть труб, как глухая стена, и один – дышит один этот звук, точа – звенит.

Наступают теплые дни –

вот и белый май,

белая ночь.

цвет двух алых зорь – –

– много лет, как заглох, не звенит! –

И дети не играют в любимую игру – уцелевшие кое-где леса начатых построек растащены: печурошная железная саранча прожорливая за зиму подобрала все деревянные дома и доски.

Маленькие – те еще в песке строят свои волшебные песошные города.

290


Дым фабришных труб – невидаль, как стройка. Рассеялись желтые петербургские туманы.

Вечер свеж и прозрачен – какие звезды! – и уличная тишина пустынна.

*

«Находка» – собака звонкая: ошейник на ней не простой, с бубенчиком.

И в вечерний освежительный час с высоты шестиэтажной видеть ее никак не увидишь, а слышно: звенит.

И поутру, когда колодезные жильцы спускаются во второй двор с чистым ведром в прачешную за водой, а с поганым к помойке, и сквозь ведерный звон звенит.

Только днем не звенит.

Илья Иванович Яичкин, хозяин Находки, заведующий, и днем ему дома не сидка: дело его хлебное – в лавке.

А Находка при нем неразлучно.

Заглянешь в Управу к Девятке – сидит Девятка с Попкиным, дела решают, – народы! телефон! содом! – и вдруг через всякий звон звенит.

А это и значит, что где-то тут в какой-то из комнат Яичкин за хлебным нарядом.

То же и в лавке, стоишь в хвосте – молчим или точит зубильная жаль – и вот под стук ножа и гирь зазвенит, и все очень понимают, что это сам Яичкин Илья Иванович.

Так и в Совдепе, ищешь ли комнату – за билетиком в очередь за дровами стать, или перегоняешься из комнаты в комнату за подписями и печатью, или просто тупорылой скотиной ждешь на авось, и опять зазвенит: Яичкин и здесь.

В 8-ь запирают ворота – была и такая крутая пора! – и уж не ты и к тебе никому, и телефон, пылясь, мертво молчит, раскроешь окно – там, глядишь, Галушин председатель примостился у окна – вечер теплый! – газеты: какой-нибудь уцелевший № за 13-ый год, – а против в окне уполномоченный Кузин ведомость составляет: списки жильцов –

прошел я Россию, сколько тюрем, острогов, не миновал секретной самой тесной, как мышеловка, сидел и в башнях – за какими ключами, затво-

291


рами! – но такой каторжной тишины и гробового спокойствия не запомню.

И вдруг звук, как шарик, рассыплется – мелкие шарики –

каждый шарик в орешек – стук орешек! – орешек в горошину – лоп горошина! – горох на крупинки – сей, лей, вей! –

все завьется, заструнится – звенит –

Мне-то не видно, но вижу, как Галушин и Кузин кивают: Илья Иванович Яичкин возвращается с работы – ему по его хлебному делу, как днем, так и ночью, ход не заказан.

*

Жаловался Яичкин на арифметику: мудра – не тверд.

Взялся за него Кузин, и одолел ее Яичкин, да так, что ни на какую

стать.

С этого все и пошло.

И «вагоновожатый» – Анна Петровна Плутицына, у которой матросы живут, жилистая и рассудительная, именно на арифметику все и доказывала и от арифметики выводила всю Находкину бедовую историю.

А историю эту собачью все знали – от Управы и до лавки и от лавки до Совдепа и от Совдепа до Участкового бюро и от Бюро до комендатуры и от комендатуры до клуба, а от клуба по улице вдоль –

И даже Женя Кузин, который –

– «маленечко по нотам поет» –

и носит при себе, как трудовую книжку, пастуший билет: «пастушить ребятишек» – выдал я ему еще по весне с «обезьяньей печатью»! – и Женя может ее рассказать и со всеми подробностями и чудесами.

*

Илья Иванович уехал в командировку.

И узнали это не потому, что бы Яичкин ходил и объявлял по всем по семидесяти пяти квартирам снизу и доверху, а потому что звон бубенчика замолк.

292


*

В последний вечер звякнул – –

Я долго в тот вечер не спал – читать не видно, так сидел –

в белой ночи по бледному небу расцветали зеленью белые звезды – камушки изумрудные, и, не игля, лились лепестками.

Долго трудился Илья Иванович над чемоданом, укладывался, потом – я ничего тогда не мог понять – разрезал хлеб, целую форму, взвесил каждый кусок и стал раскладывать по полу рядком, а потом, держа за ошейник Находку, тыкал ее носом в каждый кусок и что-то приговаривал, уча, и так раз десять на каждом куске.

Находка становилась на задние лапки, служила, смотрела – –

Илья Иванович собрал крошки, запер шкап, присел к столу, подумал – вдруг встал и, в чем-то убеждая Находку, строго погрозил.

Тут вот в последний раз и звякнул бубенчик.

*

Дом наш – колодезь, каменный мешок, и из всех домов, таких же мешков, самый есть тихий.

И ничего-то у нас не случается.

Как-то однажды около полночи, когда все семьдесят пять квартир на сон ладились, распахнулось окно над Кузиным, и барышня Рыбакова сдавленно ухнула:

«Душат!»

Решили, пожар: и всякий, в чем застало, опрометью к прачешной воды набрать, чтобы тушить.

Конечно, вода никогда не мешает, но дело тут не в пожаре и вода не причем.

Давно подмечал старик Рыбаков, что хлеб пропадает, а жила у них еще прислуга, вот он и вышел перед сном на кухню, и что-то тут случилось –

или эти белые зазеленевшие звезды?

стал он шарить Пашу: хлеб искал. А рыбаковская Паша, всякий знает, одна на шестой этаж бревно стащит, Паша-то старика и ущемила, дочь испугалась и всполыхнула:

«Душат!»

Что еще?

293


Больше, кажется, ничего.

И вот – завыла собака.

Как ночь, так вой.

Не поверили, всякий сказал, косясь:

– Это там, не у нас.

А что ночь, то вой заливней. И поверили:

– Не к добру: у нас.

Где, что, почему?

В доме собак нет – – Находка?

Пятый день, как Яичкин уехал, а Находка при нем – неотлучно. А кроме того, никто и никогда не слышал, чтобы выла Находка, да она и не лаяла, она только звенела, а может, и залаяла бы где на солнышке, но в каменном-то мешке за такой оградой – –

Затаились, только уши одни.

И каждое окно, как ухо.

– Это у Яичкина! – первым догадался Кузин и, высунувшись, крикнул председателю.

Галушин, не замедля, откликнулся, точно и ждал того:

– Конечно, у Яичкина!

– У Яичкина! – отстенилось в колодце. Тут уши опали.

И окна сразу закрылись.

*

Белые тени, белые ночи, заметались за окнами.

– К Яичкину забрались воры: чистят!

По лестнице воздушно в белой ночи: впереди председатель, за председателем уполномоченный, за уполномоченным два члена, за членами сотрудники, – и все были по-ночному налегке и только форменные кантовые фуражки бывших ведомств с серебряными подковками и лепестками значили, что не лунатики, а домовое начальство и в полном составе.

Я слышал звонкий голос Кузина, немилосердный стук.

И на минуту все замолкло – саплая надсадка – и, как конец, на весь колодезь треск.

294


У Яичкина в покинутой квартире замелькал огонек – и тотчас, как огонек, зазвенел бубенчик.

Ни воров, ничего –

одна-единственная Находка!

*

Полночи только и было разговору.

– Уехать и запереть собаку!

– И как она еще не сдохла?

– Человеку вытерпеть трудно, а собаке и подавно: завоешь!

– Ей камушек показали, так она, как кубарик –

– Залаяла, ей-Богу, сам слышал.

– Не предупредить, вот чудак.

– И сколько этого г...ща, весь пол!

– Да чего ей жрать-то было?

– Нашла себе чего: чай, заведующий!

– Да ведь всё на запоре, не такой.

И под все суды-ряды и пересуды одиноко звенел бубенчик

*

На другой день вернулся Яичкин.

Яичкин вернулся раньше срока.

Не хотел верить:

ведь он же оставил Находке ровно десять фунтов хлеба – десять равных кусков хлеба ровно по фунту на день.

– Да столько и гражданское население не получает! – оправдывался Яичкин.

А после всяких споров, когда весь колодезь затих, я видел, как выговаривал он Находке, укоряя ее, что «все десять фунтов сожрала зараз, а не по фунту, как полагалось!» Потом спохватившись, бросился собирать с пола все собачье, наклал доверху «скороходскую» коробку из-под штиблет и поставил на весы –

весы показали 20-ть!

295


И уж чего ни делал – и тряс и дул – стрелка оставалась неколебимо: 20! – 20 фунтов!

– Откуда?

Яичкин отказывался что-нибудь понять:

– 10 – – 20 – – ?

Это было сверх всякого учета и не поддавалось никакой регистрации.

Находка стояла на задних лапках, служила, смотрела –

II

СЕРЕЖА

Мне еще очень жалко Гусева.

И оттого жалко, что вот на моих глазах за эти годы потихоньку опустился он – пропал! – и от прежнего Гусева и звания нет: борода какая-то пошла и совсем неуместно, и загрязнился-то весь, страшно взглянуть; такой когда-то манжетистый, а теперь в ночной сорочке безвылазно. Ничего ему не интересно, и говорить не о чем.

И когда он приходит ко мне, не приходит, а «притаскивается» с другого конца на Васильевский остров, мы сидим молча: я перебираю книги, а он что-нибудь подъедает – такое, что в прежние-то годы считалось завалящим – ест и отдыхает с дороги. А потом: или «пора домой», или ложится спать, не раздеваясь, в шубе прямо на холодный диван.

Но иногда – это когда еды больше! – мы мечтаем.

Мы мечтаем:

кого бы нам «еще» ограбить?

или – как хорошо было бы поступить нам в, налетчики!

*

Люди разделялись на три категории:

одни получали «паек» и пользовались им ничего и, если бы еще могли где получить, не отказались бы;

другие получали неофициально – правда, таких было немного – и, пользуясь всякими «индивидуальными» выдачами и благотворительными аме-

296


риканскими посылками, осуждали тех, кто получал «в общем порядке» по службе;

третьи – ничего не получали, только по «карточкам»;

(были и еще, но таких наперечет, это которые из «благородства» или из «чести» отказывались от пайков, и которых обыкновенно деликатно подкармливали получавшие «неблагородно»).

Гусев получал только что полагалось по карточке.

*

К Гусеву зашел «некий» Сергеев. (Гусев с некоторых пор – от всеобщего утомления, должно быть, – прибавлял к именам «некий» или, опуская совсем имя, просто выражался: «некий!»).

Этот некий Сергеев приехал в Петербург ликвидировать свое петербургское имущество: кое-что оставалось у него еще с войны. В Петербурге он жить не намеревался: и голод и, того и гляди, немцы займут, нет, он поедет в провинцию, где и «сытно и в безопасности».

Ехать в провинцию «на хлеба и в безопасность» было одно время сущим поветрием, и сколько глупого народа так сослепу-то, очертя голову, бросилось по всяким медвежьим углам, чтобы рано или поздно замечтать о Петербурге, как о рае волшебном, где при изворотливости можно кое-что и достать, а главное, все-таки в большей безопасности: ведь одна «власть на местах», вопреки всяким декретам из «центра», могла как угодно и что угодно вывернуть по-свойски. Много несчастных попало тогда в провинцию.

Сергеев «ликвидировал» свое добро, т. е. рассовал вещи по знакомым: кому для сбережения, кому на продажу – или, прямо говоря, бросил свое имущество.

В самом деле, какое могло быть бережение, когда хоть бы голову-то сберечь, и то слава Богу! Всякая вещь могла попасть «на учет», и лишние, какие если завелись, надо было или прятать, а это не очень-то просто, или сбыть – а кроме того, беречь чужое можно только тогда, если

297


своего есть что поберечь, а уж когда своего-то нет ничего, тут такой соблазн!

– Что же касается продажи – эта операция «нелегальная», и продажа своего или чужого с риском попасть в комендатуру, а из комендатуры на Гороховую «за спекуляцию», нет, я думаю по всей справедливости право на выручку приобретает один продавец – а кроме того, если бы и вздумалось кому из «благородства» и «чести» не истратить эти деньги, а отложить выручку, то ведь через месяц, через два они ничего не будут стоить и, стало быть, никому уж –

Как и все отъезжающие в провинцию, и этот некий Сергеев дал маху с «ликвидацией», ну, да это неважно, не в этом дело: Сергеев был тот расчетливый дурак, которых на Руси немало водилось и до и после.

Жалко Сергееву Гусева – «вот, думает, дурак несчастный! и чего торчит в Петербурге?» – и говорит на прощанье:

– Николай Григорьевич, возьмите вы мой паспорт, пропишите меня, будто я у вас живу: все-таки будет у вас лишняя карточка. А там меня знают, могу и без паспорта.

Сергеев служил в войну в земском отряде – «земгусар», и было у него, кроме паспорта, еще удостоверение личности и проходное свидетельство да и еще какие-то документы на право передвижения – изобретение военного времени, подозрительного и расточительно документального, от которого пошла и вся наша волокита, а вовсе не потому, как это говорится, будто «в учреждениях сидят буржуазные ошмотки»!

– Так берите ж вы паспорт-то! а то ведь так пропадет, а тут – лишняя карточка.

И Сергеев положил на стол Гусеву свою паспортную книжку.

И расстались: Сергеев поехал в провинцию, где «и сытно и безопасно», а Гусев в Петербурге остался с паспортом Сергеева, по которому –

если прописать, выдадут продовольственную карточку, а в продовольственной лавке восьмушку хлеба.

298


*

Гусев от неожиданности и непривычки (это теперь мы с ним мечтаем!) даже и спасибо не сказал, а Сергеевский паспорт с правом на продовольственную карточку ему ой как на руку: оба они, и Николай Григорьевич и Вера Васильевна, сидели о ту пору в 3-ей категории, а 3-я категория – не больно разъешься.

I-ая категория – рабочие,

II-ая категория – советские служащие,

III-я – неслужащие интеллигенты,

IV-я – буржуи.

Буржуи, или вернее, бывшие буржуи получали восьмушку хлеба на два дня, интеллигенты – по восьмушке на день. Впоследствии и Гусевы, как советские служащие (понемногу все сделались советскими служащими!), переведены были во 2-ю категорию, и им полагалось по четверке в день, но пока что изволь быть доволен и восьмушкой!

Да, иметь лишнюю карточку им было на руку – только как-то неловко: ведь Сергеев-то уедет, и карточка, значит, подложная –

значит, подложной карточкой пользоваться – обманывать!

Да, не сразу это далось – это, как и насчет дров, сначала-то очень совестно, а потом свыкнется.

И это я не в смех и не в осуждение: что поделаешь, видно, все эти высокие «честные ценности» и «благородные скрижали», все это и хорошо и достойно блюсти при обеспеченной, и не какой-нибудь богатой с излишествами, а обыкновенной, достойной человеческого существования, жизни, и с таких «обеспеченных» при нарушении спросится, ну, а с голытьбы последней, с гусевской, ей-Богу же по справедливости грешно и требовать!

Гусев – это еще когда мы не «мечтали», а разговаривали, как «порядочные люди» – рассказал мне, как он тоже дрова «преодолел».

«Преодолел, как выражается Бердяев, – рассказывал

299


Гусев, – ведь быть честным в таком понимании принятом, это, знаете, такая роскошь, и не всякий может себе позволить. Настя у нас, наша последняя прислуга, доживала постылые деньки, питаясь гласно от трех матросов, что по выражению ее подруги Саши – «теперь это можно!» Вот и говорит она как-то вечером: «барин, постерегите!» Сначала-то я не понял, чего стеречь. А она показывает на черный ход к лестнице. Ну, я и пошел за ней. Стал в проходе, стою, караулю. В кухне чуть такой свет – керосиновая лампочка закопченная, около носу не разберешь. А Настя вниз спустилась, понимаю – «по дрова». Наши-то дрова кончились и купить не на что. Тогда, знаете, можно еще было покупать, не запрещалось. И сколько прошло, не помню уж, очень это тяжело, и вдруг слышу – шаги. Нет, это не Настя. И не знаю, что делать, так бы и провалился на месте! А тот, должно быть, тоже – и как увидел меня, да как шарахнется – дрова-то поленья по лестнице так и покатились. А это сосед: за тем же предметом! Так с месяц и согревались. Я караулил, Настя спускалась на промысел. Сначала-то очень было неловко, а потом и ничего: преодолел!»

Гусев дрова преодолел, теперь надо было и на паспорт решиться.

*

Самому идти к заведующему домом Казакову просить прописать Сергеевский паспорт неудобно – Казаков, это старший дворник под названием «заведующего». (Дворники и старшие и младшие были тогда упразднены!).

Настю послать – ?

Еще при Керенском, когда одни стали «углублять» революцию, а другие каркать, что с революцией «Россия погибнет», Гусев как-то сказал Насте, что, если она такое услышит, пусть всем говорит, что не погибнет Россия, «потому что есть Пушкин, Лев Толстой, Достоевский». Насте легче всего дался Пушкин, Толстого она забывала, а над Достоевским мучилась, припоминая; но в конце концов одолела. – «Почему, Настя, не погибнет Россия?» А она станет, закатит глаза: «Пушкин,

300


скажет, эщэ Лев Товстой, эщэ – Достоевский». А когда большевики, как говорилось, «воцарились на престол» и так скрутило, только и слышно стало жалоба да ругаются, Гусев как-то и спросил Настю: «кто, Настя, теперь нами управляет?» И она вдруг стала, закатила глаза: «Пушкин, эщэ Лев Товстой, эщэ – Достоевский».

Настю послать? Ляпнет еще чего или такое накурлякает – да больше некого, только Настю!

Настю и послали к Казакову.

И пока Настя ходила в дворницкую – под Казакова была реквизирована квартира, и жил он не как раньше дворники и швейцары – в подвале, а как жилец, с которого «на чай» полагалось! – пока она там разговоры разговаривала, уж и страху и опаски натерпелись несчастные Гусевы:

а ну как Казаков узнает, что Сергеев-то уехал? а ну как Настя скажет, и совсем невпопад, что-нибудь вроде – «Пушкин, еще Лев Толстой, еще Достоевский»?

а ну как –

– И зачем это мы всё затеяли?

Настя вернулась:

Казаков прописал!

– Прописал! Спрашивает: «а что ж, говорит, жена его, Сергеева, приехала?»

– Нет! не приехала, – чего-то оробел Гусев, – Марья Петровна не приехала!

И вдруг сообразил: значит, в паспорте и Марья Петровна записана и, стало быть, можно было бы и ее прописать, – вот и еще лишняя карточка!

– Не посмотрел, – жалко сказал Гусев, – а ведь можно было бы и жену прописать.

– Так надо прописать, – подхватила Настя, – лишняя карточка.

Но Гусев испугался и замолчал: на такое решиться сразу невозможно. Если бы заодно прописать обоих: и Сергеева и жену – дело другое. И успокоился: будет и одной лишней карточки! Но забыть не забыл, но и не поминал.

301


А Настя – в голову-то ей это втиснулось: «если бы еще жену прописать – еще лишняя карточка!» – Настя терпела день, другой – «да что ж в самом деле, у всех лишние карточки, и все это знают, а тут добро само в руки лезет, а не берут, отмахиваются!» – Настя взяла тихонько паспорт Сергеева да и пошла к Казакову: «еще чего, стесняться?»

Настя крепкая и упорная: когда в первый раз выехала она из деревни в Петербург, – об этом сама она часто рассказывала, – «как села я в Витебске, а забрались мы в вагон загодя, так до самого Петербурга и не слезала с лавки; люди там по нужде выходят, а я думаю себе: нет, глупости, уж как села, так до Петербурга!»

– Жена Сергеева приехала! – срыву сказала Настя Казакову и положила на стол паспорт.

Что ж тут такого: жена к мужу приехала!

– Давно б пора! – Казаков пересмотрел паспорт: – все в порядке.

И прописал жену Сергеева –

Марью Петровну Сергееву.

И стали Гусевы нежданно-негаданно получать по двум лишним карточкам – две лишние восьмушки хлеба.

И ничего –

Да, конечно, ничего! «И давно б пора!» и «чего стесняться-то?» Неловко? Казаков узнает? Да что ж Казаков, дурак, что ли, или слепой? И какая хитрость, поди ж ты, прописать человека по настоящему паспорту, нет, вот из ничего чего устроить – а ведь целые дома прописывались с несуществующими жильцами (это впоследствии открылось), а о таком не мечтал и Гоголь! – да еще то ли будет!

*

С месяц все было хорошо и на другой ничего.

Настя не выдержала – «и Бог с ними, с Пушкиным,

302


Толстым и Достоевским: голодом пропадешь!» – собрала все свое добро и в деревню.

Да со своим добром и Сашину, подруги своей, подушку ухватила. Это потом Саша жаловалась: письмо просила написать Насте – «что когда мать твоя помирать будет, положи эту подушечку ей под голову».

Без Насти Гусевым самим оставаться больше стало. А вскоре оба на службу поступили и попали во 2-ю категорию.

И совсем уж ничего.

И вот, как на грех, случился очередной призыв красноармейцев: опять кто-то наступал – Колчак? Деникин? или еще кто? И надо же такому быть, как раз возраст Сергеева подходил под этот призыв.

Уполномоченный домкомбеда Михаил Михайлович Котохов все знает: и кто когда ложится, и у кого хлеб водится, и у кого кто живет – и действительно и так, для карточек числится.

Вон в доме Паршикова устроено в подвале вроде курятника – жерди, и на этих жердях, сидя, как куры, ночуют дезертиры. И это подлинно живые люди и лишь на ночь на случай обыска обращающиеся в кур, а Сергеев, хоть и прописан, а он вроде как неживой, и его на ночь на насест никак не спрячешь, и без нужды и по нужде никак не закукуречит. И это надо принять во внимание.

Котохов постучал к Гусеву.

– Сергеева надо отписать, – сказал он, не глядя, – его годы призывные.

Пускай у вас одна жена его остается.

Гусев не спорил – Гусев и голоса подать не решился.

Конечно, досадно. И надо же случиться какому-то наступлению! И кого это там опять дернуло: Колчак, Деникин или еще кто?

Газеты мало кто читал: газеты не продавались, а наклеивались на углах для всеобщего пользования. Но наклеенные не всякому охота читать, да и трудно – набор слепой, да еще и от клея слилось – ничего не разберешь! Да и некогда околачиваться, ведь каждый час дорог и все часы

303


распределены: великое всеобщее стояние в очередях за добычей! И вот, когда наступал кто-то – так уж повелось – называли Колчака и Деникина. А уж в самом безгазетном круге, где вообще никогда газет не читали, там всё валили на одного Колчака: «на одной стороне, говорилось, Ленин-Троцкий, на другой Колчак». И всякий раз, как они начинали поединок, объявлялся призыв.

Так Сергеев, попавший в призыв, должен был действительно уехать от Гусева, и его отписали. И осталась у Гусевых одна Марья Петровна, жена Сергеева, – одна восьмушка, все-таки лишняя восьмушка!

*

Гусевы обедали раз в неделю.

Обыкновенно в субботу обмерзлая за неделю кухня оживала. Топливом служили доски от деревянных домов – дома́ на слом давались на дом по числу квартирантов, которые сами должны были разломать дом и развезти на себе по квартирам всякий свою часть и, дома распилив, пользоваться – кроме этих досок дожигали мебель: столы, стулья, комоды, ну все, что ни попадет, деревянное.

Готовили оба. Наваривали вот такую мисищу из мороженых овощей – а потом всю неделю подогревали на примусе. И целую неделю овощной дух держался в комнатах, а уж в субботу до слез и чоха.

Как-то после всенощной зашел к Гусевым Котохов.

Котохов изредка наведывал всех жильцов для порядку, и его всем, чем только могли, угощали: и искусственным медом, который иногда на паек выдавали да в некоторых кооперативах, и повидлой, тоже – редкая выдача! – и собственным изобретением – какими-нибудь лепешками из картофельной кожурки, и чаем, какой случался, – или «кавказский» или морковный или березовый или, еще такое было, какавелла – ни на что не похожее вроде спитого кофею.

Разговорились о том, о сем, и «какая жизнь стала несносная и не видно конца тяготе!» – это всегдашний

304


запев; а припев: «наступление, которое все перевернет!» – и тут далее ставили сроки «из достоверных источников»; а другой раз и такое приплетут и тоже из верных рук, будто «Петербург объявят свободным городом».

Можно сказать, за эти годы, живя только добычей, люди не теряли духа промышлять добычу – которая лишь поддерживала существование – единственно и только надеждой на какую-то перемену, верой, что что-то произойдет чудесное и перевернет жизнь или как-то изменит ее: потому что только поддерживать свою жизнь, т. е. быть скотом, с этим человек никогда не помирится! И это только потом уж, вспоминая, не пожалеешь, что жил в эти грозные грозовые годы, где бывало и такое не только в страх, а и в смех.

Котохов рассказывал о предполагавшихся обысках – Котохов все знает!

– Будут продовольствие отнимать – муку, если у кого свыше 5-ти фунтов, и сахар, если у кого найдется.

Советовал даже и меньшее количество припрятать.

– Лучше всего на верху печки.

От обысков к жилищной тройке по уплотнению квартир. А от уплотнения к политике – Ленин-Троцкий, и, как полагается, какое-то наступление; Колчак, Деникин. А от политики к пению.

Котохов пел в церкви на клиросе.

Гусев был большой любитель церковного пения, и его сочувствие настроило котоховское сердце на чувствительный лад.

– Посмотрю я на вас, – сказал Котохов, – ну как вы живете-можете! И эта восьмушка ваша несчастная! Если бы нашелся у вас знакомый доктор и согласится, например: Сергеева ожидает ребенка! – 1-ая категория: фунт хлеба.

– Фунт хлеба, ловко ли? – вздохнул Гусев.

А получить лишний фунт хлеба очень было бы ловко!

– Чего ж неловко-то? Со всяким может случиться.

– Так все-таки ребенок, куда же мы его денем? – заплетающимся языком сказал Гусев и от неожиданности и от всей несообразности предложения.

305


– Так ведь это впоследствии, такое не сразу. А пока только: ожидается, понимаете?

Как не понять – мысль изумительная! – и почему в самом деле Марья Петровна Сергеева не может ожидать ребенка?

И весь следующий день – воскресенье – Гусев звонил знакомому доктору.

Телефон, к счастью, действовал после долгого безмолвия – обыкновенно же при всяких наступлениях (Колчак, Деникин, Юденич), или угрозах наступления, телефоны выключались, или и не выключались, а что-нибудь испортится «по линии», и уже не дождешься, когда исправят.

И дозвонился: доктор обещал только на завтра.

Не прежнее время: сел в трамвай и приехал! – да и мало было докторов – кто уехал, а больше того перемерли в тиф.

*

Доктор Забругальский старый знакомый, но все-таки сразу Гусев не решился прямо сказать о своей просьбе. А начал пространно – свои наблюдения о притуплении чувств или, как сам он выражался, об «ослаблении проводника любовной эманации» –

что вот никто и не женится!

и, должно быть, от постоянного недоедания – проголоди! – и любовное желание прекращается, оставляя одно лишь воспоминание.

– А холод держит все члены в некотором как бы оцепенении... но бывают случаи и обратные.

Гусев любил подобие Гоголя, усвоив у Гоголя, впрочем, так всегда и бывает, не Гоголевское кованое серебро слов, не наполнение «предметностью» фразы, а лирический словолив.

– Например Марья Петровна Сергеева, вы ее у нас встречали.

– Не помню хорошенько, какая это Сергеева? – Позвольте, маленькая хромая?

306


– Да нет! Марья Петровна на балерину похожа!

Но доктор никак не мог припомнить. Потом из вежливости, что ли, я не знаю, отчего это иногда делается, вдруг сморщился:

– Припоминаю, на елке у вас...

– Марья Петровна Сергеева ожидает ребенка! – выпалил Гусев и, насколько позволяли средства, покраснел.

– Вот какая история, ну вот видите, а вы «притупление эманации»!

– И ей необходимо докторское свидетельство о беременности.

– Беременные – 1-ая категория – 1 фунт хлеба! – сказал доктор и причмокнул от удовольствия, – из-за одного этого следовало бы.

– Так вот я насчет свидетельства, – Гусев подложил листок, – сделайте милость, очень вам буду благодарен: на третьем месяце беременности Марья Петровна Сергеева, у нас прописана,

Доктор чего-то подумал –

или понял и соображал, ловко ли? или нужна была какая-нибудь замысловатая фраза? или так полагается докторам: прежде чем писать рецепт или свидетельство, всегда обязательно подумать, хотя бы для виду.

– Ну, давайте.

И свидетельство было написано:

«гражданке Марье Петровне Сергеевой, находящейся на 3-ем месяце беременности, для усиленного питания».

На прощанье, как бы оправдываясь, сказал доктор:

– Я не обязан помнить всех моих пациентов. И вы не беспокойтесь: кушайте 1-ю категорию.

*

Месяцы идут – время бежит, прямо непостижимо! 1-ая категория – лишний фунт хлеба! Добрый-то человек надоумил! Да уж скоро у Марьи Петровны и дитё на свет появится.

Письма редкие: редко о ту пору писали, еще реже доходили письма. Получилось письмо от Сергеевых – писала Марья Петровна:

307


жилось им не больно-то, а все-таки не голодали.

Раз Гусевы посылку получили от Марьи Петровны – крупа, а в крупе, крупой закрыто, нелегальная мука – муку запрещалось посылать.

Вот добрые-то люди!

Вот счастье-то, и не ждешь, а само и привалит: и 1-ая категория, и посылка дошла, и главное в целости – и крупа и мука!

А в один прекрасный день – срок кончился – ну Марьи Петровны Сергеевой родился сын.

В очередную ведомость на получение продовольственных карточек Гусев вписал в графе проживающих у них жильцов – Марью Петровну Сергееву с сыном.

– Как у Сергеевой сына-то зовут? – отгрызнулся Котохов: Котохов для порядку, такая деловая повадка, говорил с огрызом, и это всегда очень пугало и привычного и непривычного и даже тогда, если все было по-правильному.

– Сережей, – пролепетал Гусев, – Сергеем.

– – –

И стали Гусевы получать, кроме своих двух четверок, еще и по 1-ой категории «кормящей матери» и по детской карточке А.

И знаете, как-то для Сережи выдали им варенье – а давно не ели! – ой, с чаем-то вкусно! – они и блюдечки облизали: «спасибо!»

Вот она, Сергеева-то какая – Марья Петровна! – спасибо! – и за что это им такое?

*

Три месяца прошло, и за эти три месяца, кроме варенья, еще и конфеты и селедок выдали для Сережи, и Гусевы так привыкли, что у них растет мальчик, так уверились верой своей голодной, что, ей-Богу, случись присяге, присягнули б.

Но как это всегда бывает, даже и звезды крошатся, стираются горы, пропадают народы, и всякому человеческому благополучию наступает конец, а порядку – революция, пришел Котохов и не глядя сказал:

308


– Чтобы получить детскую карточку, впредь надо нести ребенка в Совдеп показать.

– А как же Сережа! – у Гусева похолодели руки.

– Детскую карточку иначе выдать невозможно.

– – –

Да если уж так надо, Гусев готов сам нести Сережу – «закутает его хорошенько и в Совдепе в очередь станет – и будет куковать – »

– – –

И Сережа «помер», – ничего не поделаешь!

И остались Гусевы с одной Марьей Петровной – и уж не 1-ая категория, а 3-ья – не 1 фунт хлеба, а восьмушка.

Помню, когда в эти годы я публично читал «Царя Максимилиана», всякий раз на словах царя затюремному сторожу о продовольствии сына Адольфа подымался несмолкаемый хохот – «Поди и отведи моего сына Адольфа в темницу и мори его голодной смертью: дай ему фунт хлеба и стакан воды!» Да ведь этот «фунт – голодной смерти» был бы для всех в эти годы великим благодеянием и лишиться такого – несчастье.

Вот несчастье! – Гусевы так привыкли – так свыклись с мыслью, что с ними живет Сережа! – и очень жалели, а ничего не поделаешь.

А когда пришла весна – весна после ледяной зимы теплом как взбесит! – и надо и не надо пошли жениться, и это не только в Петербурге, а и по всей России в третью весну после революции.

И там, в медвежьем углу, где когда-то вкусную пастилу делали, а теперь не делали, весна и без пастилы взяла свое, и Сергеев, как и многие прочие, поддался.

Сергеев тоже задумал жениться.

А женатому, чтобы жениться, надо развод, а развод это очень просто, лишь бы паспорт, а паспорт-то у Гусева: надо, значит, затребовать у Гусева паспорт.

«От всеобщего потрясения, – писал Сергеев, – задумал я жениться, и с Марьей Петровной вынужден развестись: необходим немедленно паспорт!»

Ничего не поделаешь: надо послать паспорт.

309


И вот с последней осьмушкой пришлось расстаться: без паспорта никак невозможно –

и Марью Петровну отписали.

Так «помер» Сережа и Марья Петровна «выбыла на родину».

И остались Гусевы на двух на своих законных четверках без никаких.

III

ТРУДДЕЗЕРТИР

На площадке 6-го этажа около самой дверцы лифта неизвестная собака навалила величайшую кучу.

Ее увидел первым Скворцов и почувствовал с ужасом не меньшим, т. е. прямо пропорционально. И чем больше Скворцов всматривался – а он стоял над ней, как вкоп, – тем сильнее становилось его чувство:

он уж видел больше, чем было в действительности, – он смутно чувствовал и все последствия: как из кучи вы́кучится полный нужник, и не миновать попасть туда – по шейку. Известно: одно к одному – деньги к деньгам, тоже и напасть на напасть! И еще: прилипнет, нипочем не отстанет! – примета верная.

Подходила очередь убирать Скворцову лестницу – по постановлению Домкомбеда все жильцы дома обязаны были по очереди исполнять всякие домовые повинности – и кучи, стало быть, никак не минуешь.

Случись это летом, за неделю подсохло б – бери хоть голыми руками! И зимою подмерзло б – и тоже труд невелик, скребком хвать и готово. А сейчас осень – а осенью, что весной, жди когда-то еще:

«хоть бы мороз поскорее!»

Вы не смейтесь, это дело совсем не плевательное и не ждет!

Целый день Скворцов по всяким добычным делам:

добыча – единственное дело и забота.

И что могло быть другого в эти годы блокады, внутренних наступлений и «опытных» декретов!

310


В Севпросе («Кооператив служащих в комиссариате Просвещения Северной Коммуны») выдавали мокрую картофель и еще что-то из подпорченных овощей, а вместо обещанной повидлы искусственный мед – зависть не включенных в кооператив.

Всю эту добычу чтобы получить, нужно было выстоять в очереди не малый час и отнести мешок домой.

После Севпроса пошел Скворцов в Петрокоммуну.

Там в «отделе распределения ненормированных продуктов» стоял он в медленном, упорном и норовистом хвосте с прошением о керосине:

«для вечерних работ».

И в Севпросе и в Петрокоммуне все одно: куча не выходила из головы – куча завалила и картофель и мед и все вороха бумаг – ордера.

И хотя было о чем сообразить или так спохватиться – –

ведь стоишь, бывало, час и другой и вдруг спохватишься: из-за чего? Да из-за каких-то пяти-трех фунтов керосину или из-за четверки хлеба, чтобы сжечь или съесть и опять стать в очередь и снова терпеливо стоять! И какая обидная доля – и твоя и тех вот, попадали ж люди упора и воли необычайной! – никогда-то ничего не построить, а из ничего, всеми правдами и неправдами, добыть и распределить по декрету, чтобы сожгли или съели, и ничего – ничего-то больше – бесследно –

«Бесследно? нет – – !»

Скворцов уж прилип и не ногой и не рукой, хуже: глаз-то, это наше прекрасное окно на Божий мир, попробуй-ка ты, прочисти!

«И какая это могла собака сделать? Верно, очень большая! И надо же: вбежать на 6-ой этаж и около самого лифта сесть! Хорошо еще лифт не действует, а то так бы прямо ногой и попал. И странное дело: где теперь собаку увидишь? В прошлом году падали лошади, потом собаки: зашелудивит и кончится».

Скворцову вспомнилась вся лошадиная падаль, особенно на мостах, и подыхающие собаки – последние – ужасные.

311


«А вот и выискалась! И чего такого она могла съесть? И где? что добыла?»

Сосед Вавилонов из Наркомзема (Народный комиссариат Земледелия) имел такую повадку – всюду водил с собой собаку. Собака его Бобик по гостям и питалась: что плохо лежит, все сожрет этот вонючий Бобик.

«Вавилонская собака Бобик? Выдачу чью-нибудь сожрала? Повидло? И почему на моей именно, на моей площадке на самой высокой? Почему не ниже? у уполномоченного? или у того же Вавилонова? у Смётовой, Гребневой, Алимова, Терёхина? Вот бы у Терёхина!»

Впрочем, все равно: лестницу-то чистить Скворцову все равно сверху и донизу, и на какой площадке накладена куча, безразлично.

Да, Скворцов прилип и нес это не в глазах уж, а где-то в самом мозгу.

*

Под вечер в очереди за хлебом в Продовольственной лавке № 34 – очень долго пришлось ждать, всё не везли хлеба, так до вечера и дотянули! – на одном из поворотов изождавшегося притесняемого ворчливого хвоста уж совсем близко к Наталье Ивановне (Наталья Ивановна за прилавком хлеб режет) столкнулся Скворцов с уполномоченным Назаровым.

– А ничего куча, – подмигнул уполномоченный, – вот так собачка! – и добавил совсем неподходящее, но созвучное: – копровуч!

Конечно, нижние жильцы – ни Смётова, ни Гребнева, ни Алимов, ни Вавилонов, ни Терёхин – не заметили б: кого на 6-ой этаж потянет! А вот уполномоченный дознался. Но Назаров, хотя бы и о куче – другой, может, и позлорадствовал бы, что – «не все ж нам подчищать, а и вашей милости не угодно ль!» – нет, Назаров правильно, как и всякий на его месте, только изумился перед величием: «копровуч!»

«Копровуч» – кооператив высших учебных заведений – никакого отношения к занимаемому предмету, но по наглядности – метко.

312


Наталья Ивановна желанная, ну хоть бы раз рассердилась! А ведь есть на что – у всякого нынче подозрение, а туг хлеб ведь! – так под руку и смотрят, не обделила б! А она, если попросишь, и горбушку отрежет – а ведь горбушка против мякиша куда сытнее и не так спора – только неловко просить-то, всякому хочется. Наталья Ивановна Скворцову прибавочек дала – или смотрел он очень жалостно? или уж очень задумался? или за шляпу, за всю его рвань и тряпье – – ? Впрочем, нет, этим никого не удивишь: все тут одинаковые – голь.

И с прибавочком у всех на виду – хлеб, как и всякая выдача, не заворачивался – счастливый! –

у входа в лавку, чуть поодаль хвоста, стояла изнищалая больная женщина и еще какой-то старик, тихонько просили –

конечно, счастливый, а невесело в сгущающихся сумерках пробирался Скворцов к себе на 6-ой этаж – мимо кучи.

И чернота сумерок была грозна, как куча.

– – –

«Откупиться?» – как электричество, которое давали на два часа, такое всегда желанное, блеснуло: «откупиться».

«Можно хлебом откупиться: за хлеб все можно!».

Скворцов, как советский служащий, был во 2-ой категории и получал четверку хлеба на день. Но хлеб выдавали не всякий день, а назад – за несколько дней по двум и даже по трем купонам – и, конечно, отдать свою долю он никак не мог. Можно по знакомству купить у красноармейцев или у матросов – им перепадало больше! – или у уполномоченных – такие были, у которых имелись «свободные» карточки! – и опять беда: купить – надо деньги, а денег-то – только жалованье, а вся половина скворцовского жалованья не покроет и фунта хлеба. Продавать же – нет ничего. А если б и было что – теперь всякая рухлядь в счет! – надо сноровку, да и не ровен час облава и угодишь в Комендатуру. Можно еще – и это самое верное: на обмен. Например, зеркало или занавеску! Из деревень

313


приезжают с хлебом – – или у такого, который в деревню ездит за хлебом, у мешочника. Да, мешочного добра-то – давно все сбыто.

«Нет, откупиться нечем».

– – –

Электричество еще не зажигали. Скворцов зажег лампадку – в лампадке горело не масло, а керосин.

(За год Скворцов наловчился с керосином и глаз наметал, сколько нужно его в лампадку, а то вспыхнет!).

Карточки на керосин и мыло выдавали всякий раз, но ни мыла, ни керосина по карточкам никто не получал: не было. И это счастье Скворцова, что ему выдают – «для вечерних работ».

«А ведь керосином тоже можно откупиться!»

Но такое и в голову не приходило: лишиться света и даже такого – меньше не бывает! – нет, лучше уж как-нибудь...

*

Да, я понимаю:

«Лучше уж как-нибудь...!»

Я тоже из «счастливых» – за все эти годы я поддерживал огонек в лампадке: чуть-чуть керосину – а перельешь, вспыхнет! И до глубокой ночи, когда во всем доме сон и холодная темь, только у меня да у Скворцова огонек – холодный (керосин горит холодно!) и чистый (чище масла!) –

Скворцов зоолог – над «жизнью насекомых», я – мне еще снились сны! – я над моей абракадаброй.

*

С начала революции у Скворцова как-то само собой ясно выговаривалось:

что бы то ни было, а никогда не покинуть Петербурга!

314


И в этом он был не одинок – и еще кое-кто из знакомых громко заявляли о таком же своем решении и всякий сообразуясь со своим:

у одних было много вещей – надо было всё распродать;
у других твердая уверенность, что все скоро кончится: кто-то придет – англичане, французы, немцы или свои – Колчак, Деникин, Юденич – свергнут большевиков, и все пойдет по-старому или во всяком случае по-другому;
а у третьих – да просто деваться некуда.

А никто не приходил, а всякие «самосильные» попытки оканчивались провалом и разгромом, «опытные» же декреты забирались все глубже в самую будничную жизнь: уж продавать и покупать становилось одинаково опасным, магазинов не было, а рынки, еще не закрытые, доживали свои последние дни, а на то, что выдавалось по карточкам – на даровых-то хлебах! – и это всякий дурак понимал, просуществовать невозможно было, даже проходя чин строжайшего монастырского жития, долго не протянешь. И вот как в с крутнул о да в плюх, ногой на шею, вздыбило и носом – «домолили свободных денечков!», «добились до райской жизни!» – ну и стали помалкивать. А потом потихоньку да полегоньку кто куда – «и пропадай добро и всякая обстановка: и с обстановкой и с добром пропадешь!» – кто в провинцию: «там сытнее!» – кто улепетнул за границу: «а там золотые горы!»

Беглая мысль – «убежать!» – это то же, что ежедневное: «добыть!»

«добыча» и «наутек» – первые и самые главные мысли, испод всех воль и стремлений.

А Скворцов как уперся лбом – и никаких.

И думаю я, все это по решению его, с которым мало кто соглашался:

правильно было или неправильно, но он ни от каких «трудовых повинностей» и «общественных работ» не отказывался.

«Справедливо это или несправедливо, – так, должно быть, рассуждал он, – хорошо это или дурно, но зачем-то все это происходит и отходить, уклоняться не следует: надо все принять, все положенное судьбой, и нести и все вынести!»

315


Или:

«Зря ничего не бывает. И дело вовсе не в большевиках, а гораздо глубже. И отходить, увертываться – все равно этим ничего не поправишь, и судьба настигнет тебя и скрючит, если так надо. И надо покорно нести и все вынести!»

И когда заставляли скалывать лед и сгребать снег, он скалывал и сгребал; и когда введено было дежурство за воротами – кто-то грозил наступлением на Петербург, обещая освободить Петербург! – это в те месяцы, когда с 8-и часов вечера (а часы были переведены на 3-й часа вперед) запирались ворота и без особого пропуска нельзя было ходить по улицам, он дежурил и за воротами и во дворе, где только указывал уполномоченный, и в любой час ночи; и когда стали назначать в порядке трудовой повинности на Неву выгружать барки, он таскал по мокроте бревна; а придет зима, дадут деревянные дома и заборы на топливо, он пойдет с ломом и потом будет возить на санках доски и терпеливо распиливать и раскалывать.

– – –

Когда то же самое делает Вавилонов или Назаров или еще кто – это большинство! – и они, живя, как в плену, как в осаде, никогда не отказываются, но совсем по-другому: большинство, к которому они принадлежат, всегда покорно всякой власти безразлично какой, а из-под палки все исполнит, что ни велят. Алимов (это у нас анархист!) как-то смеялся: «если бы, говорил он, издали такой декрет: обязательно явиться для порки в Совдеп, – и пошли бы и стали в очередь!» Но Вавилонов и Назаров – это большинство – не смея отказаться и все исполняя, всегда, как только можно и где возможно, старались перехитрить и уклониться.

Когда это делает товарищ Котов, что ж, и это понятно: ему надо пример показать, на то он и коммунист!

Между прочим, Котов хвастал и в большую себе заслугу ставил, что он собственноручно чистил в своем учреждении фанновы трубы! Но надо принять во внимание, что для этого грязного дела он приезжал на автомобиле, как и вообще он всегда на автомобиле. И не знаю, если бы пришлось ему пешком переть с другого конца –

316


так изо дня в день! – да еще и голодом, кто знает, не записался бы он в число «осадных» и «плененных», как Вавилонов, Назаров и проч., покорные всякой власти безразлично?

И когда в сохранивших еще благоустройство гостиницах для привилегированных советских сановников, сами сановники, единственно сохранившие человеческий облик, самолично с настоящими лопатами вышли во двор снег сгребать, и это понятно: для прочих – сугубый пример, а для них самих просто спорт – развлечение.

И когда это делают молодые – «красная мо́лодежь» или «буржуазная молодёжь», все равно – а на Неве, когда разгружали барки, очень было весело! – и это понятно: тут и ухарство и соревнование и просто работа на людях.

Но скворцовское – и не «из-под палки!» и не «для примера!» и не «как спорт!» и не «по возрасту!» – нет, чего-то тут мудреное.

– – –

«Трудовая повинность!» – Алимов никогда не выходил на работу: раз это обязательно и заставляют – «повинность»! – ему, хоть что ни говори, нипочем. «Рабочекрестьянская власть или буржуазная, все равно: где власть, там насилие, и нет власти, которая была бы чем-то совершенным и непогрешимым!» – и во имя своей свободы он готов был принять какие угодно названия: и «контрреволюционера» и «социал-предателя» и «оппортунистического коммуниста», – и не боялся никаких гроз: от комендатуры до Гороховой, куда впоследствии и угодил. Не выходила на работы и учительница Гребнева: она смотрела на эти трудовые повинности просто как на издевательства. Всего раз не вышел Пузырев, вообще-то смирный человек и совсем не наскокистый, но тут как нашло, и он заявил, что не пойдет – «во имя духа борьбы!» Я только одно скажу, непривычному-то, знаете, и на пустяковой работе – обожжешься! –

Когда служащих П. Т. О. по весне выгнали в Народный Дом сортиры чистить, конечно, специалист по этой части, отходник, все это справил бы мастерски – чисто, а эти – лопатками ковыряют и поддеть-то путно не могут, только

317


размазывают, смехота! Тоже и с топливной повинностью – – «на заседании Комтруда был возбужден вопрос об освобождении от топливной повинности писателей, объединенных в союзе писателей, заменив им работы по лесозаготовкам повинностью по ведению культурной работы; комтруд отклонил это предложение и предложил привлекать писателей к топливной повинности на общих основаниях» – – воображаете?

А вот Скворцов из последних, а тянет –

все принять и не отвиливать, так?

Да, это у него твердо и вот –

куча – величайшая куча на площадке!

«Если бы можно было не трогать, а? И за что это ему? Какая его такая вина? Или это не по вине, а испытание? А испытать и укрепить одно и то же? Для укрепления его воли и терпения? А, может, все это показалось в таком величии: может, это на камушке собака сделала и потому кажется великим? – – А уполномоченный-то? ему-то чего? Это уполномоченный припечатал: копровуч!»

*

О куче знал весь дом.

Охотники залезли на самый верх – на 6-ой этаж посмотреть.

И не для того, чтобы позлорадствовать, нет, это было самое обыкновенное любопытство! Признаюсь, и я не утерпел и под каким-то предлогом – да, вспомнил, надо было к уполномоченному «ведомость» на получение карточек снести! – я от уполномоченного поднялся этажом выше –

Да, знаете, по размерам трудно даже представить: подлинно – копровуч!

Кончалась неделя, а хоть бы чуточку подсохла! И если произошло что за эту неделю, так разве чуть легкая пенка.

И скажу за всех: все с нетерпением ждали субботы –

как это Скворцов изловчится и подымет такое – копровуч!

– Не отложить ли уборку лестницы на неделю? – попробовал на общем собрании Домкомбеда предложить

318


Вавилонов, хозяин Бобика, питавшегося по гостям: ясное дело, Вавилонов представлял себе всю трудность дела и сочувствовал Скворцову.

– Может, подсохло б! – вставил кто-то из соседей.

– Невозможно, товарищи, никак невозможно! – вздыбился Терёхин, – ведь этак весь дом провалится от грязи.

Терёхин всегда дыбился: он, по собственному признанию, как перекочевавший на этот берег с октября, стоял на страже революции и считал своей обязанностью «подтягивать»; его все побаивались, разве что Алимов да Гребнева, да матросы, впрочем, все наши балтморы стояли в стороне от домовых дел и были, как «краса и гордость», уж очень неприкосновенны.

И не случись Терёхина, я уверен, уполномоченный, пожалуй, и согласился бы, и уборку лестницы отложили бы на неделю.

Наш уполномоченный Назаров ладный и рассудительный и надо только, чтобы все было, как бы это сказать, не то чтобы по декрету, а чтобы оправдательный документ на все и, стало быть, в ответе не быть. Это соседний – товарищ Плевков, тот – – с тем не очень поговоришь. Товарищ Плевков самого Терёхина за пояс заткнет, «мудрец»: уж примется мудровать, не отпустит, пока не изведет. В продаже напр. домашних вещей: продавать из обстановки ничего нельзя без разрешения Домкомбеда, тут всё от уполномоченного! – и у нас продает всякий, кто может. А вот с Плевковым не так-то это просто: бывшего сенатора Хохлова знаете? – так вот закрутил-закрутил старика, хоть из дому выбирайся; ничего не разрешает и на всякие пустяки запрет – понесла Хохлова, дочь его учительница, лампу продавать, так подкараулил: она уж в ворота, «стой, нельзя!» – – «да, и лампу нельзя!» «А что же можно-то? Ведь надо же как-нибудь, ведь этак просто пропадешь!» – «И пропадай – нельзя!» – То же и с вселением. У нас Назаров сообразоваться может, кому и что следует. А с Плевковым и тут беда: у Простякова есть и

319


«охранная грамота» на библиотеку – библиотека знаменитая! – а Плевков говорит: «можете и в спальне книги держать, чего там!» – и отнял комнату. И на слова у нас Назаров сдержан, ну, покричит, когда уж нужно бывает, – ведь тоже народ, сами понимаете, и хоть винить никого невозможно в таком положении, «честным» путем не проживешь, да все-таки надо поаккуратней, да и дураков учить надо! – и, конечно, прикрикнет и далее крепко. Ну, а этот Плевков такое ляпнет – ответить ничего не найдешься: тому же Хохлову – Хохлов говорит как-то на собрании, очень уж его Плевков донял, «помилуйте, говорит, ведь я же старик!» И Плевков ему: «старик! да может, вы от разврата постарели!» Ну, что ты тут ответишь?

Нет, Назаров хороший человек – справедливый человек и с кучей подождал бы: ну, что в самом деле стоит неделю какую обождать, неужто дом так-таки и провалится?

Но раз Терёхин вмешался – крышка.

*

В пятницу в сумерки – завтра суббота, завтра уборка! – Скворцов заклеивал окно на своей площадке:

высадили еще весною, но до холодов пробоина не мешала, даже лучше – вроде вентилятора, по крайней мере, проветривало, а теперь дуло немилосердно, а зимой совсем будет плохо.

Стекольщиков не было, да и стекла достать негде. Можно, конечно, по ордеру, да канитель с этими ордерами: и находишься по всяким учреждениям и контролям и настоишься в очередях – везде хвосты – да еще и откажут. Скворцов однажды ходил по ордеру, хотел баночку чернил получить и перьев, и едва добился – а целый день ухлопал, чернил не получил, а перьев – три перышка! А ведь перо не стекло! И вот приходилось на свой страх – «самосильно» заделывать пробоину бумагой.

И тут-то вот и произошло нечто невероятное –

надо сказать, что Скворцов за неделю-то понемножку покорился – принял и эту несметную кучу! – и уж не думал о ней: завтра он все

320


подберет, как-нибудь да устроится! И теперь, оклеивая бумагой окно, он думал не об этой куче, а как бы похитрее сделать с оклейкой, чтобы и холод не шел и узор вышел бы и было светло, – задача нелегкая!

И вдруг слышит –

бежит по лестнице – –

Бросил он клеить – да так и застыл на месте:

«Собака!»

– – – по лестнице вверх, нюхая след, бежала собака: в чем только душа, шелудивая, замухрованная, с гноящимися глазами – – –

Скворцов подобрался весь.

 – – – собака, как слепая, ничего не видя, как завороженная, бежала собака носом в пол – по следу – – –

и мимо Скворцова прямо на кучу.

Скворцов, не отрываясь, глядел – весь, как один огромный глаз:

«Опять?»

Нет, совсем не за этим –

с жадностью изголодавшейся последним голодом собака набросилась на кучу и принялась уписывать.

Не дыша, не шевелясь, следил Скворцов –

а собака, все сожрав, подлизала пол и слепо, как вбежала, теперь повернула –

– – – и по своему уж свежему следу побежала

с лестницы вниз – – – –

– – – –

И только когда шаги затихли, Скворцов как очнулся и прямо к куче:

а кучи как не бывало!

бес-следно!

Подлинно, чудесный случай!

И когда на другой день после уборки Скворцов рассказал уполномоченному – Назаров не хотел верить. Да и все мы, кому только не приходилось слышать – Скворцов охотно рассказывал этот случай! – не очень-то верили.

– Неизвестная собака по следу той неизвестной (с двумя неизвестными!) и сожрала всю кучу!

– А вы не думаете, что это та же самая собака?

– Не знаю, не знаю.

321


*

Да, подлинно чудесный случай! – «чудесное избавление»!

Но разве от этого можно избавиться? Ведь это ж вещь такая, не спрячешь! – и пусть неизвестная собака съела, но она же в свой черед – – но оно же опять обнаружится!

Когда наступила зима – молёные морозы ударили – и в уборных замерзли трубы, нижние этажи стало заливать.

И вышло постановление Домкомбеда:

«впредь не пользоваться уборными!»

Скворцов подчинился –

«пока не оттаят трубы, нельзя!»

Да и всякий так понял. Но, конечно, при нужде соблазн великий – кое-кто, должно быть, грешил: утешал себя, авось, не заметят! А как не заметить – в нижние-то этажи протекало.

А это такая мука, я вам скажу: не углядишь вовремя – в комнату и польется. Только и знай, ходишь с тряпкой и подтираешь.

А в комнатах холодина: в ванной лед – коли, как на речке! (В ванне на верхних этажах держали воду: вода ведь подымалась только-только до 3-его этажа!).

Товарищ Плевков в соседнем доме поступил решительнее: Плевков просто велел заколотить двери в уборную – «располагайся, где хочешь!» А у нас – у нас деликатно: постановление.

На общем собрании Домкомбеда Назаров, потеряв всякое терпение, грозил представить в комендатуру о тех жильцах, кто будет замечен. Но все мы, кто только был на собрании, все мы согласно подтвердили, что, исполняя постановление, уборными не пользуемся и что это, должно быть, –

«старые накопления, застрявшие еще с осени!»

На этом как будто и упокоилось –

угроза ли комендатурой?

(а из комендатуры прямой ход на Гороховую!)

или накопления иссякли?

(осень-то была – не разъешься!),

или морозы действовали?

(и не холодна зима, да голодному все холодно!)

322


Ко мне – в самый нижний этаж – прекратилось. А вот к Смётовой, она надо мной, вскоре опять потекло.

И почему-то вообрази эта Смётова, что течь – от Скворцова!

Потому ли, что Скворцов на самом на верху: изволь с верху всякий день ведро выносить, – кому хочешь, опостылет!

Или уж очень измучилась она и надо же на кого-нибудь – ведь подтирать-то пол, повторяю, это такая мука, и не знаю я, что еще бывает хуже: в холод с треснутыми руками –

Редкий вечер Смётова не стучала к Скворцову (электрические звонки давно не действовали!) – по стуку узнавал Скворцов, кто. И всякий раз подолгу держала она Скворцова на холоде.

Она доказывала ему:

«что уборной нельзя пользоваться!»

«что это – преступление: ее заливает!»

«и руки у нее все потрескались!»

И доказывая, умоляла –

– – прекратить!

И слезы стояли у нее в глазах.

Скворцов, покорный по-своему, покорно принимавший все, вдруг стервенел:

– И почему вы уверены, – кричал он, – что это от меня? Почему? Почему не от уполномоченного? или от Вавилонова? Терёхина? Пузырева? Алимова?

А в ответ были одни слезы –

они говорили яснее всяких слов, почему.

Я как-то встретил Смётову на улице: она уж как остеклела, – лицо вздрагивает, глаза косят. Ну, разговорились: всё про это, про что же еще!

– Знаете, это-то еще ничего, а настанет весна, и всех зальет! – сказала она, – у меня одно желание: помереть бы!

– – –

Я рассказал Скворцову.

Но чем же он может помочь?

– Ей-Богу ж, я тут совсем не виноват: это – не я!

Я понимаю, и я не к тому, чтобы кого-нибудь винить, я просто – жалко!

323


Смётова жаловалась уполномоченному, но Назаров, по привычке, требовал оправдательный документ (он на всё требовал оправдательный документ!), а на такое – где ж его возьмешь?

*

Еще выше 6-го этажа по черной лестнице чердак и там тоже площадка.

В прачешной не стирали – из прачешной пользовались водой: вода в доме совсем прекратилась, и не только до 3-го этажа, а и у нас – в первом чуть только просачивалась. Чердак стоял пустой – белье не вешали. А если бы кто и повесил и французским ключом запер, все равно, стянули бы. Стирали в комнатах – в комнатах и развешивали.

И вот когда вышло постановление Домкомбеда не пользоваться уборными, охотники – ведь не всякому охота на людях в орла играть! – на чердачную площадку и стали похаживать.

И ничего – мороз! – мороз все заколи́т, ровно и нет ничего.

Скворцов как-то встретил: одного нисходящего, другого восходящего – это Мешков и Суров, соседи. И понял: ведь, когда придет весна, за чердачную площадку он отвечать будет –

и уж никакой чудесный случай не спасет: ведь сколько надо голодных собак! – да столько не найдется собак во всем Петербурге.

– – –

Последние дни мороза ознаменовались величайшим событием в нашем районе, об этом только и разговору.

Ни повальные обыски – это такая ерунда, о которой и говорить не стоит: оружия ни у кого нет и не было, а продовольствие, хоть и маленький запас – фунтовой, а всякий с течением времени так исхитрился прятать, половицы подымай, ничего не найдешь! Нет! дело сурьезнее и отчаяннее:

закрыли наш единственный рынок!

И теперь, если что надобно (а как не надобно!), или тащись к Покрову (Покровский рынок еще не закрыт!),

324


или плати мешочнику втридорога! А уж насчет продажи домашних вещей, просто и не знаю.

Ко мне зашел товарищ Черкасский.

Черкасский занимает очень большое место: «ответственный работник»!

Я рассказал ему нашу домашнюю историю: скворцовский чудесный случай и о Смётовой – «заливает!»

Но он плохо меня слушал, я это заметил: у него засело свое – не менее чудесное. –

Черкасский не похож ни на кого: ни на Терёхина, перешедшего с октября на этот берег и стоящего на страже революции, ни на Плевкова, истребляющего «головку» контр-революции и «корешки» буржуазии, ни на наших балтморов, которым до наших домовых дел мало дела, он никого не подтягивает и ни на кого не опирается, льстя «красою и гордостью», он делает только дело – осуществляет «опытные» декреты.

Вот он только что закрыл наш Андреевский рынок: «чтобы не давать волю мародерам и в корне уничтожить эксплуатацию мешочников – »

– А когда придет весна, мы снесем весь рынок и разобьем детские площадки.

И он принялся с увлечением рассказывать, как будет все хорошо – всем хорошо:

«на месте толкуна – резвятся дети!»

«а все, что нам понадобится – керосин, мыло, одежду, – мы найдем в продовольственных лавках и коммунальных магазинах – »

– Когда придет весна, увидите!

А мне вспомнилось:

«Когда придет весна, зальет нас всех!»

Я верил Черкасскому – ведь, действительно, по его вере и все это прекрасно! – и веруя, я слышал остекленелое и перекошенное смётовское: «помереть бы!»

*

И наступила весна.

А какая это была весна! Нигде – ни после, ни раньше, ни в тюрьме, ни после болезни, – я не запомню такого. И это не только мое, а и всех – я чувствую – всех, проживших, как и я, жесточайшую зиму.

325


И пусть к удовольствию мародеров и спекулянтов-мешочников закрыли наш единственный рынок (воображаю, как они хохотали над «глупостями» Черкасского!), а в продовольственных лавках пусто (да и откуда взять-то!) и никаких коммунальных магазинов, а про детские площадки, верно, забыли, все равно, весна! – а весна, что беда, и человек к человеку жмется! – барышни из Совдепа, Копровуча и других страшных названий совсем нестрашных учреждений, не дождавшись Пасхи, зарегистрировались в брачном отделе, товарищ Плевков переменил фамилию на товарища Румянцева, а Смётова вдруг посмотрела прямо.

С первыми теплыми днями закипела по дворам работа.

Да, Смётова была права: и вправду, какое-то всеобщее потечение – потоп нечистот! – из оттаявших труб, с загаженных площадок, из углов, из щелей, из пробоин – текло.

В воскресенье по постановлению Домкомбеда назначена была всеобщая чистка:

«– – – к 10 утра все взрослое население дома обязано было явиться на работу: неявившихся – в комендатуру; докторские свидетельства недействительны».

Такая крутая мера до аннулирования докторских свидетельств у нас совсем необычно, но что поделать, иначе невозможно:

ведь дом зальет и хуже будет – изволь выселяться! – а куда? – везде то же – во всех домах.

*

Скворцов вышел спозаранку.

Он пробовал заглянуть на площадку к чердаку, но подступиться нечего было и думать –

это как на пожаре в дым и пламя!

А по лестнице стекало густыми ручейками, срываясь тяжелыми каплями в пролетах – тому, кто вздумал бы подняться наверх, непременно угодит в физиономию!

харк и плёв – –

326


На дворе уполномоченный и с ним матросы, вышедшие нарядно щеголями, подлинно «краса» среди всеобщей голи.

Скворцова встретили весело: его чудесный случай у всех в памяти!

Но сам-то он смотрел – в чем душа! – или его и солнцем не проймет? Весь закутанный в какие-то шкурки, а поверх вязаная женская кофта и шляпа – такую шляпу в былые годы если на огород чучелой, не только воробьи, ни одна ворона не полетит.

– Товарищ Назаров, – сказал какой-то из матросов, – товарища Скворцова надо освободить.

И другие поддержали.

– Что ж, Макар Иванович, – согласился уполномоченный, – работа с таким не помощь. Только вот товарищ Терёхин проверять будет.

– Чего проверять? Раз освобождаем – наше решение безапелляционно!

Но Скворцов не хотел уходить: –

он где-нибудь в кончике постоит с лопаткой –

он хочет со всеми –

он пойдет и площадку чистить неподступную – со всеми.

– – –

Народ подходил, ежась и робко – из всех заледенелых и теперь оттаявших квартир, из уплотненных комнат, заваленных и набитых дрянью:

предстояло совершить невероятное – подлинно чудесный случай, но без всяких голодных неизвестных собак! – самим, непривычными к такой работе руками: большинство у нас «бывшие буржуи», т. е. бывшие служащие в конторах, а также – свободных профессий.

Вышла и Смётова.

– Мерзавцы! – всю ее дергало и перекашивало, – все разбежались! а нас заставили сортиры чистить!

– – –

С 6-го этажа, если заглянуть во двор, ничего не увидишь, только самую верхушку арки к воротам.

327


Скворцов сел у окна – любопытно! – и хоть ничего не видать, зато все ему слышно.

На дворе кипела работа – много было и смеха и крика.

Кричал уполномоченный («дураков тоже учить надо!»), чего-то кричал Терёхин: или, проверяя, не досчитался? (ни Алимов, ни Гребнева, конечно, не вышли!) или подтягивал? («нешто это работа, и лопаты в руке держать не умеют!»)

Потом топали по лестнице – через харк и плёв – неподступную брали площадку у чердака. Потом опять кричали, опять смех.

И затихло.

Чистку кончили и мусор повезли на себе к остановке трамвая, чтобы сложить всё в общую кучу: завтра на площадках развезут трамваи это добро за город на свалку.

Под вечер Скворцова потянуло на волю:

он пойдет недалеко – к этой остановке трамвая, где с прошлого года висит полинялый плакат: «царству рабочих и крестьян не будет конца!» По воскресеньям трамваи не ходят, он пойдет по середке улицы –

Скворцов надел на себя все свои шкурки и тихонечко приоткрыл дверь на волю.

А на его двери – ему это сразу бросилось! – мелом размашисто по-терёхински:

Гражданин Скворцов

п о з о р  т р у д д е з е р т и р у !

IV

ПО «БЕДОВОМУ» ДЕКРЕТУ

С революцией вся жизнь перевернулась и с каждым днем вывертывалась. Нужда вылезла из всех щелей и пошла –

нужда издавала свои особые «бедовые» декреты, перед которыми «советские» шли насмарку; нужда повелевала под страхом смерти – воровать, лгать, изворачиваться – но это еще ерунда, хуже! –

328


доносить и предавать, или такое: загонит тебя в угол и там бросит – «всё только себе и только для себя или пропадешь!» –

Советские декреты делили людей на «категории», нужда же, как назло, мешала категории, собирая людей «по беде».

Богатым, т. е. бывшим богатым, жилось пока что еще ничего – как ни «отбирали», как ни «реквизировали», а все-таки кое-что у всякого оставалось, хотя бы из вещей, которых сразу-то не «унесешь», и вот те, кто не убежал или не попал в тюрьму в заложники, жили сносно, по крайней мере, всегда были сыты без особого над собой выверта, сохраняя « ч е с т ь ».

О ту пору открывались временно, конечно, или неисповедимым образом – частная торговля по декрету истреблялась! – всякие «Кулинары», «Лактобацилины», и в этих «кулинарах» шла съестная торговля, этой торговлей и кормились и кормили главным образом тех, кто попал в категорию истребляемых, т. е. бывших богатых. Это было и модно и прибыльно. Но обыкновенные-то люди – не бедные и не богатые – без всяких «сейфов», а по декретным категориям, как элемент не трудящийся, т.е. не рабочие, приравниваемые к тем богатым с сейфами, попали в тягчайшее положение и дни свои доживали головокружительно.

Такая становилась головокружительная жизнь у Шевяковых – дяди и тетки Софьи Петровны, «невесты Воробьева».

*

Софья Петровна ничего барышня, нос у нее на кончике раздвоенный. И у всех он раздвоенный в хрящике – так уж природой устроено! – только совсем незаметно, разве пальцами если тронуть. А у нее это явственно выпирает – уж как заметишь, никогда не забудешь.

А глаза у Софьи Петровны чудесные – видел я такую картинку: Мария Египетская перед крестом в пустыне, – вот они откуда у нее поднебесные «египетские», и тоже, уж как заметишь, не позабудешь.

329


Но почему-то нос памятливее!

Софья Петровна говорит всегда очень много и необыкновенно подробно, чересчур даже, и при этом всегда с каким-нибудь «как говорится» –

«как говорится, за что купила, за то и продала!» ну, что-нибудь в таком роде ходячей поговоркой.

А вся ее речь – игра «интеллигентной актрисы», ну, какая-нибудь «барышня» из «Гибели надежды», как эту «барышню» актриса играет. И такая актриса – идеал Софьи Петровны и мечта ее жизни.

И почему-то Софья Петровна никому не нравилась. И не то что не нравилась – никакого отвращения она не вызывала, но и не влекла – она как-то скользила мимо со своими чудесными глазами, раздвоенным носом и эмалированным белым кувшином, в котором суп носила из советской столовой. –

А известна она была, как «невеста» –

«невеста Воробьева!»

Так и все ее звали, да и сама она себя так называла.

Воробьев – огромный, заросший черным волосом балтмор, один из самых молчаливейших людей, какие только появлялись когда на свет, а в такое революционное время, отнюдь не молчальное, просто нечто неподобное. Воробьев в том же самом: доме, где и Шевяковы, сосед. А познакомилась с ним Софья Петровна на собрании Домкомбеда. Я присутствовал при этой памятной встрече: я тоже ждал уполномоченного, сидя в сторонке. Софья Петровна беспрерывно говорила – передать невозможно, о чем она говорила: слова и по преимуществу с «как говорится» и «настроение». Воробьев слушал молча. И думаю, с час так просидели: она – беспрерывно, он – воды в рот. На лето Воробьев собрался в деревню к старикам. Еще можно было ездить без особого разрешения, и я за ним потащился: и «воздухом подышать» и «подкормиться». Воробьев пригласил и Софью Петровну: ей тоже не мешало хоть недели две пожить по-другому, не таская с собой этот эмалированный кувшин с супом, но она так и не попала в деревню. Вернувшись от Воробьева,

330


я рассказал ей, как ее там ждали – «ждали, сказал я, как невесту!» Она приняла мои слова восторженно. С этих пор и пошло: «невеста Воробьева». И хотя жениха больше не видели – из балтмора Воробьев превратился в Черномора и уехал из Петербурга – «невестой Воробьева» Софья Петровна так и осталась, и сама она была искренно убеждена, что Воробьев – ее жених.

*

18-ый год был убийственно голодным для бедноты, 19-ый – холод и смерть.

Обыски и анкеты вымуштровали и самых расхлябанных простецов: всякий теперь исхитрялся, как бы провести или обойти предусмотрительно; а от постоянного голода окончательно обвыкли на воровстве.

Софья Петровна уж зимой начала потихоньку таскать у дяди и тетки съедобное: все-таки дядя и тетка не мать, получат по карточке хлеб, разделят на три части и всегда себе побольше, в особенности дядя. Сначала таскала она робко и тяжело – приметно, но понемногу навострившись, стала смело и чисто. Если хватались, всю вину валили на прислугу Сашу – Саша не исключение, конечно, подворовывала, но сказать Саше боялись, а выговорить не смели – не прежнее время! Но когда пришел черед и Саша уехала в деревню, Софья Петровна при всякой хватке сочиняла разные небылицы.

И вот понемногу в доме установился какой-то воровской режим: дядя у тетки, тетка у дяди, а Софья Петровна – у дяди и у тетки, каждый воровал и держался подозрительно к другому.

И не знаю, иногда мне казалось, что вся советская бумажная волокита – Совдеп с бесчисленными комнатами, Районная управа и всякие контроли, заваленные ордерами, удостоверениями, пропусками, все-таки какая-то «узда», «гарантия», и без этой загородительной бумаги, пожалуй, я уж и не знаю, всё растащили б. Впрочем, это мало чему помогало, ведь бумага! – можно при желании подделать и подписи и печати – –

331


В один прекрасный день – а все ходили под таким днем – вы думаете, Шевяковых свезли на Гороховую, нет, в больницу: тиф –

только ведь и было два пути неминуемых: на Гороховую или в больницу – арест или тиф.

В квартире осталась одна Софья Петровна.

Всякий день она ходила в больницу, навещала. А раз пропустила – в

очереди долго держали: «прикреплялась» в Продовольственной лавке. Приходит на следующий день в больницу – а тетки в палате нет, и сиделка другая, ничего не знает.

– Да, должно быть, померла! – говорит.

И повели ее в покойницкую – «опознать». А в покойницкой – и так лежат и в гробах: один гроб откроют, другой – «не опознает ли?» Тетка горбатая, заметно. Нет, всё непохожие.

Так тетка и пропала.

А на самом-то деле вовсе никуда и не пропадала, через несколько дней выяснилось – а за эти-то несколько дней Софья Петровна голову потеряла! – тетку перевели в другую палату «для выздоравливающих».

Много помирало тогда народу, только и слышишь, бывало: тот помер, другой захворал, третий при смерти.

А дядя и тетка выздоровели.

Дядя после болезни еще жаднее стал: после болезни по докторскому свидетельству ему, как «выздоравливающему», несколько раз выдавали шоколад, так он, бывало, получит и все сожрет на глазах.

А на тетку напал страх вошинный: ей все мерещилось – ползет! И без того аккуратная, она теперь целый день ползала по полу – мыла пол и все перетирала. И вот, ползая, должно быть, простудилась: возвратный тиф. И опять повезли в больницу. И уж не вынесла: померла.

А как тетка померла, дядя Софью Петровну прогнал.

У Ивана Васильевича давно был «грех», а тут, как от тетки избавился, да весной шибануло – потекли ручейки в Петербурге, как где-нибудь в Вологде (не прежнее время, когда в Петербурге сугробов не знали, и снег лежал вот настолечко!) – он ту у себя и поселил, а Софью Петровну за дверь.

332


И пришлось Софье Петровне идти к матери.

Так и пропала с нашего двора «невеста Воробьева».

*

С матерью Софья Петровна никогда не жила: так уж с детства, сначала в Институте, потом у тетки.

Мать Софьи Петровны служила во временном «конфексионном» магазине кассиршей и служил там же – продавал чего-то – с необыкновенной фамилией, некто Бэзэ. И опять же эта весна – ручейки, как ручейки-то побежали по Невскому, она и зарегистрировалась с этим Бэзэ, и он к ней переселился.

Ну, и так тесно, а тут еще Софья Петровна.

Софья Петровна сразу же заметила и нисколько не удивилась, что и ее мать ворует – «с плиты»:

кухня для всех жильцов общая, обед готовят на одной плите, ну, кто зазевается или выйдет из кухни, тут и готово: у кого супу сольет, у кого каши – это и называется «с плиты».

Софья Петровна редко бывала дома. Только ночью. Еще зимой поступила она в Театр в контору, и в этом же Театре в театральной студии училась. И хотя после нескольких проб ей сказали, что дарования у нее нет и актрисы из нее не выйдет, – «если бы я была богатой, у меня нашли бы и дарование!» – сказала она тогда, и продолжала учиться.

А бедно очень жила Софья Петровна. Летом всегда без чулок, зимой в полотняных туфлях. И как это еще она ходила, особенно осенью в мокроту и слякоть: войдет в комнату, шлепает, все-то промочено. И этот эмалированный белый кувшин, с которым она не расстается, – раньше-то служил для умыванья, а теперь для супу – этим ведь только она и питалась! Пробовала она брать на комиссию продавать на рынке – это очень рискованно, но и может быть очень прибыльно! – да ничего не вышло, и того, что просить надо было по расценке, и того не получила. Так и бросила. А так откуда же деньги достать, жалованье – – ?

333


С весной – с ручейками-то – и у Софьи Петровны поднялось что-то: вернется она домой и все его видит – кто он? Воробьев? или еще кто? – видит неотступно, как покойница тетка вошь.

Мечта о любви поднялась в ней, как эти ручейки, и уж ей в самых безразличных словах слышались намеки, что кто-то, какой-то – он – Воробьев или еще кто? – ее любит.

В Студии был вечер. Играл на рояли актер Кобяков, а Софья Петровна переворачивала ему ноты. Девочка, прислуживающая в театре (парики убирала, мыла посуду в буфете), сидела во время игры в зале, и на другой день она рассказала Софье Петровне, будто этот актер Кобяков («галчонок!») –

«не сводил с нее глаз, когда она переворачивала ему ноты».

«Кобяков влюбился!» – заключила Софья Петровна.

А тут и другой «влюбился», тоже актер, Колпаков, – этот Колпаков очень нравился Софье Петровне! Выходили как-то из театра и, когда прощались, руки их скрестились. А товарищ Колпакова Лебедев и говорит: «Вот к свадьбе! Может, с Софьей Петровной!» А Колпаков ему: «Оставь!»

Это очень хорошо запомнила Софья Петровна и мечтала не только о Кобякове, «который с нее не сводил глаз», но и о Колпакове, с которым при прощанье руки скрестились – «к свадьбе».

Потом уж передавали Софье Петровне, что Колпаков кому-то признавался, что «он ценит любовь Софьи Петровны – хотя без взаимности».

Софья Петровна не поверила:

когда она влюблялась, ей казалось, что и тот влюблен в нее.

Кроме Кобякова и Колпакова, Софья Петровна влюбилась в уполномоченного Максимова: она забегала к нему, надо или не надо, за всякими справками, и терпеливые ответы его принимала за особое внимание. И однажды, получив в театре жалованье за первую половину месяца, она на все купила розу и поднесла Максимову:

– – –

– Хорошо, – сказал он, принимая розу.

334


– Поцелуйте меня хоть раз! – едва слышно пролепетала Софья Петровна и смотрела своими чудесными глазами.

Но он только улыбнулся и положил розу на ордера.

«Он – женат, вот почему!» – объяснила себе Софья Петровна, но не успокоилась и мечтала по-прежнему, уверенная, что Максимов в нее влюблен.

*

Хороши весенние петербургские звезды – в каждой-то блестинке по звездочке. А уж ветер, как подует над Петербургом, да как рванется в окно весенний, ничего не понимаешь. Или эти ручейки, когда тает снег –

А хороша и петербургская осень – осенние частые звезды: все налито – днем шел дождь (всякий день дождь!) – и мокрые камни блестят, как крупные звезды – свежо.

И не знаю, где этой звездности больше: в весеннем ли теплом мерцании или в сыром блеске? И знаю, мечта горит ярче весенней.

Надя и Софья Петровна мечтали о любви.

И какие это разные были мечты: в Надю влюблялись, а ведь, что говорить, Софья Петровна только сама влюблялась, а любила ее одна только ее бабушка, да и та померла.

Софья Петровна ходила по субботам ночевать к Наде: Надя единственная ее подруга, – Надя и называла ее, как когда-то бабушка, не Соня, а Сонюша, – Наде она поверяла все свои тайны:

и о Воробьеве, и о Кобякове, и о Колпакове, и о розе Максимову.

– Тебе хорошо, Надя, в тебя влюблены были, а мне никогда никто не сказал!

*

Надя служила гувернанткой у Лопуховских. Когда Лопуховские «бежали» за границу, она осталась одна в их огромной богатой квартире. Почему-то никого не вселяли. Так она и жила одна. Зимой отапливала одну комнату: жгла мебель, столы, все, что только можно.

335


И вот однажды получилась большая посылка на Лопуховских.

А за посылкой письмо от Лопуховских, что она может этой посылкой пользоваться.

А в посылке чего-чего не было: и шоколад, и конфеты, и мыло, и печенье, и сахар.

Это было как раз в субботу, вечером пришла Софья Петровна.

И обе были счастливы: сколько всякой еды и такой, о чем они и мечтать не могли! – ели и мечтали. И улеглись спать, а долго не могли заснуть, все разговаривали.

– – –

Софья Петровна проснулась рано.

На столе лежал сверток – это для нее приготовила Надя из посылки.

Софья Петровна сейчас же забрала сверток – и к себе в мешок. Прошла в кухню. А в кухне все остальное: Надина доля – Надя все разделила поровну – и шоколад, и конфеты, и печенье, и сахар.

Софья Петровна, как увидала – – да, что ни попало, горстями себе в мешок. Завязала мешок и хочет уходить –

Тут Надя и проснулась:

– Ты уже уходишь?

– Да, мне надо.

– Я забыла сказать: там в кухне два куска мыла, возьми один себе!

Но Софья Петровна ничего не ответила и не пошла в кухню, и тихонечко вышла.

И не домой и не в театр пошла она, а прямо на Покровский рынок.

И сейчас же все продала – на такой сладкий нелегальный товар покупатель всегда найдется! А на выручку купила себе туфли – настоящие.

И как надела после своих холщовых-то шлепанцев, сразу поднялась и выпрямилась – и не узнать!

*

В субботу Софья Петровна, как всегда, пошла к Наде. Но Нади не оказалось дома. Софья Петровна оставила

336


записку (так и раньше случалось!), что придет в следующую. Но и в следующую субботу то же.

И еще несколько раз Софья Петровна предупреждала Надю, что придет, являлась в условленный час и уходила домой – Надя ей не отворяла.

– – –

Софья Петровна шла по Таврической с своим неизменным эмалированным кувшином. И хотя на ней были настоящие туфли и она казалась и прямее и выше, но никогда она не была так расплющена – и мечты ее были жалобные.

Накануне вечером на именинах у Максимова – – Сестры Максимова пригласили Софью Петровну, Софья Петровна и пошла, и была необыкновенно оживлена и разговорчива, но тут случилось совсем для нее неожиданное: жена уполномоченного, должно быть, что-то заметила, вызвала его в другую комнату и потребовала – «или Софья Петровна, или она». И в самый разгар своего разговора Софья Петровна должна была уйти: встать из-за стола и без пирога, без чаю уйти.

Софье Петровне хотелось кому-нибудь об этом рассказать, о вчерашнем, и она пошла бы к Наде и Наде все бы рассказала –

И видит, навстречу Надя.

Она к ней – –

И Надя поздоровалась, но как холодно!

И вдруг Софья Петровна поняла.

– Надя, ты меня когда-нибудь можешь простить?

– Не знаю! – и пошла.

337


    Главная Содержание Комментарии Далее