ЧАСЫ. РОМАН

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

– Большое случилось несчастье...

Христина Федоровна сжала руками лоб, хотела замкнуться от этих ворвавшихся назойливых выкриков и скрипучих голосов, – от них вся стена, дрожа, колебалась.

Но часы не могли остановить своего разговора, ни успокоиться. Шли, шамкая, топоча и постукивая, – приставали к ней по-человечьему:

– Ну и принимайся за работу. – У тебя рука легкая. – Засучивай рукава выше. – Встречай, принимай дорогого гостя. – Сажай в красный угол. – Хвали горе, чтобы не плакало. Ты больше не можешь валяться в постели и ни о чем не думать, не можешь, не думая, нежиться и не держать в голове времени. –

– Оно всегда с тобой. –

– Оно идет. –

– Оно не станет ждать. –

– От него никуда не скроешься. –

– Ты больше не можешь подолгу причесываться, стоять перед зеркалом, стоять так сама с собой. – Нет, ты чем свет, подымайся на ноги. – Кое-как оденься, не прихорашивайся, все равно, только бы прилично было. – Прилично и сойдет. – И не жалуйся, не пеняй, что кофточка поистрепалась и не по моде, а у юбки подол обшаркался. Оборви тесьму, не обращай внимания. – Сойдет. – Знаешь, когда попадет так человек на зубцы нашего колесика, – колесико неумолимо, – оно не выпустит, будет тикать на самое ухо, совьет в сердце маленькое певучее гнездышко, петь будет. –

– Всюду за тобой. –

– Всегда с тобой. –

– От него никуда не скроешься. –

40


– Понимаешь, нет ему дела, как ты одета и как ты выглядишь. – И не обрадует.

– А многое идет к тебе, помнишь? – Ты заметила, как уж в течение нескольких недель ты опустилась. – Не блестят твои ногти. – Будешь еще и еще опускаться. – Все станет некогда и неважно. – Возьмет оно и потянет. – Да. – Да. – С утренними думами расстанься. –

– Они не придут. –

– Они не возвратятся. –

– Не жди их. –

– Выпей наскоро чаю, да спеши в магазин, да всю дорогу думай, крепко думай одну думу: кабы не пропустить чего, кабы не забыть, кабы не сделать того, чего у людей не делается. – У этих людей свои заповеди. – Нарушишь, – свернешь себе шею. – Но ты не должна этого делать. – Ты должна слушаться. – У тебя ребенок и дом. – Не хочешь? – С утренними думами расстанься. –

– Они не придут. –

– Они не возвратятся. –

– Не жди их. –

– Не удивляйся, если помощники явятся. – Поверишь? – Не верь им. – Ты красива. – Впрочем, твоя красота... – Это не вывезет. – Когда спасаются от огня, на это не смотрят. – А давят и давят. – Разве жизнь не пожар, правда, огня давно нет, потопом залит огонь, но эта гарь, этот чад. – Чад ползет. – Его не зальешь. – Он и таиться не будет, возьмет тупо, открыто. – Ах, вчера вовремя не успела послать в банк. – Позавчера письмо. – Намедни вексель. – А там часы побежали, не заметила, просрочила вексель. – Ничего. – Охватит деловая жизнь, зачадишь, и пойдет, как по маслу. – Явятся приятели. – У вас много приятелей. – Ты не верь им. – Заберешь в голову Бог знать что, выудишь из простой вежливости дружбу, а после изноешь, истерзаешься понапрасну. – А к чему! – Жалоба-жалоба. – Не будет ночи. – Не будет дня. – Сумерки. – Зуб на зуб не попадает. – Губы искусаны. – Веки опухли. – Руки, как плети. – В голове мертвая точка. – Куда пойдешь? – Ничего она не стоит, твоя красота. – Это только так кажется. – Прежде да, она передергивала, сгибала им колени, а теперь... – Приятели, которых водой не разольешь... – Теперь у тебя у самой что-то дрогну-

41


ло. – Конечно, по мелочам, набалмаш, как сказал бы мастер, и ты что-нибудь да стоишь. – Да. – Да. –

Христина Федоровна заткнула уши. Не хотела дальше слушать. Хотела прогнать эти мысли.

Шли часы, вся стена шла, бормотала:

– Что? – предупреждали тебя, говорили тебе. – Будь мужественной, будь правдивой, взгляни прямо. – Прочь эти руки! – Не жмурься. – Хуже будет. – Больнее. – Твои знакомые начинают от тебя сторониться, едва приподнимают шляпу, едва кивают, переходят на другую сторону, не замечают тебя, чувствуют неловкость, когда заходит о тебе речь. – Они тебя больше не знают. – Чего уж грех таить, никто и носа не кажет. – Почему это никто носа не кажет? – Некогда. – Некогда? – А прежде было время? – Почему это все такие жестокие, и нет ни у кого сердца, а есть только слово. – Неверное слово. – А кому охота? Жалоба, жалоба! – Хочешь бичевать себя? – Да? – Но будь мужественной, это ты говорила: хочу жить и не отдам себя! – Ты это говорила? – И уж держись так до последу. – О доме забудь, не надо вспоминать, это расслабляет, смотри, как осунулась, синяки под глазами, морщинки. – От этого не уйдешь. – Она возьмет свое, ты ее знаешь! – А старик, он и вправду болен. – Не хочет дать денег? – Не хочет выручить? – Да, ей-Богу же, у него нет денег. – Нет. – Старик сумел прожить жизнь, а ты не сумеешь. – Ты знаешь, кто ты? – Сказать?

Христина Федоровна вздрогнула. Качнула головой.

На улице у двери стоял кто-то, заглядывал, переминался, будто войти все хотел. Но видно раздумал, отошел прочь.

Подымалась белая метелица, крутило.

– Чего это он в окно подглядывает? зрелища ищет? – Ишь, как ты убиваешься, а это занятно. – Тянет к горю, притягивает, и одна мысль тогда: слава Богу, не меня! – И любопытно, в театр не ходи. – В горе человек большой чудак. – Волосы рвет, зубами скрипит, делает такие вот гримасы, как ты сейчас... – На похоронах тоже, – потеха одна! Чего это сосед повадился? И закрыл кредит. – Разве нет? Думаешь, на наличные лучше? Хорошо, валяй на наличные, только откуда ты денег возьмешь? Или их куры не клюют? Неужели земля клином сошлась? неужели так-таки и нет ни одного человека? неужели все такие? –

42


Кто? – Нелидов? – А у него не простая ли вежливость? на первых порах это бывает, потом откровенно, что-нибудь такое и спроворит.– Не выходит? – А ты потрудись. – Необходимо, чтобы все было в порядке и за номером. – А сама-то ты под каким номером? – Не знаешь? – А есть такие хитрецы, узнают. – Ты Костю спроси. – Костя все знает. – Он лягушачьей веры. – Он лягушачьей тапкой кого угодно притянуть к себе может. – Номеруй, это отвлечет, сократит. – Удивительная вещь время, как пустилось тогда, помнишь, в тот вечер, так и пошло и пошло. – Завтра платеж. – Главное, чтобы не просрочить, ты не забудь. – Сережа забывал. – Сережа тебе ножку подставил. – Спасай его, спасай! – Доброе дело сделаешь. – А у тебя морщинки, кофточка повисла, спасай, спасай! – Да не забудь ему денег послать. – А то, чего доброго, еще что случится. – Возьмет вот такой револьверчик, разинет рот, наставит: бац и готово. – Кто его защитит? кто приласкает? кто обоймет? кто утешит? – Бедный он, бедный. – Что же делать, не везло. – С другого, как с гуся вода, а ему нет. – Поигрывал и так... – Эта привычка все на свой счет записывать. – Широкая натура. – Там наедят, напьют, а Сережа заплатит. – Полон дом, с утра звонки. – Вот она дружба! – Его и просить не требовалось, сам все понимал. – А то часто другой и не прочь бы помочь, да не понимает, ждет, пока не попросишь. – А ты теперь знаешь, что такое просить. – Тоже бывают такие друзья... – Завтра платеж, понимаешь? – Попроси у Зачесова. – Просила? – Обманывали Сережу, обманывали. – Знаешь, ему даже на почте старые марки за новые продавали. – Но тебя он не обманывал... – Совсем растерялся: руки, говорит, наложу на себя, погубил я вас. – И о Кате позаботься, сутки в три как свернуло ее! – И о старике не забудь, ему в чашках коровьи ноги представляются. – А у Кости залезняк в нутре ходит. – Спасай! спасай! – О себе забудь, все равно.

Христина Федоровна уставилась в одну точку, и повторяла бессмысленно одно и то же, эта сковывающее по рукам и ногам: все равно.

Освободил вошедший покупатель. Долго выбирал вещи. Приценивался, торговался. Потом все захулил, взял какую-то мелочь и ушел.

43


Стало в кассе больше на какой-то двугривенный.

Пересчитала Христина Федоровна какие были деньги, хотела отложить для завтрашнего платежа, – не хватает. Задумалась.

Стало в кассе больше на какой-то двугривенный.

Пересчитала Христина Федоровна какие были деньги, хотела отложить для завтрашнего платежа, – не хватает. Задумалась.

Если бы найти ей кошелек, полный золота, так просто где-нибудь на улице, тогда сразу она расплатилась бы и Сережа вернулся бы. Странно. Как мало иногда требуется: ей денег, Косте нос, как на картине, Нелидову убить время, и комедия кончена.

– Кончена? – словно булавкой кольнуло палец.

Христина Федоровна вскочила. Вошел какой-то господин, любезно улыбался, расшаркивался.

Про то, про се, – да это Зачесов. Хочет говорить по секрету. Выручит!

Скрылись вместе в комнатку за прилавком.

Она смотрела большими глазами. Колотилось сердце, надеялось.

А Зачесов порылся в бумажнике, отыскал вексель, молча положил вексель на стол перед Христиной Федоровной.

Покачала головой. Она не может заплатить.

– Так поступают только подлецы! – закричал резкий мужской голос, – и затрещало где-то в висячих часах и упал маятник.

Спрятал Зачесов вексель в бумажник: всю ее облаяв, не прощаясь, вышел.

Сорвавшийся бой, а в бое какие-то трескучие песни прыснули ей кипятком в лицо.

Подымалась грудь.

Ни мысли.

Ни слова.

– Зажгите лампы! – крикнула неестественным голосом Христина Федоровна, хотела выкрикнуть всю свою обиду и бессилие, остановить подкатившиеся горячие слезы и, стукнув кольцами о столь, пошла из комнатки в магазин за прилавок.

Курьер подал пакет из банка.

Разорвала: повестка, – еще платеж!

Ну, что ей делать?

И вспыхнуло сердце – металась душа.

Если бы Сергей любил, если бы чувствовал к ней хоть каплю, хоть вот столько любви, хоть вот столечко, он не

44


допустил бы, он не мог бы допустить. Стало быть, что же? Кем она была? Кем? Если бы он любил, если бы он любил...

«...Но ты пойми меня, я не знаю, что с собой делать, я не могу жить...» – зажглись слова из письма Сергея.

– А я могу? А все эти унижения, как меня унижают?.. Этого ты не мог, не мог не знать. Любишь! Да разве так любят?

– Но ведь ты же сама настаивала на его отъезде. Ведь ты же спасти его хотела.

– Что, что тебе надо?

Какой-то мальчик из магазина давно стоял перед ней и, переминаясь, жаловался, что его хозяину от них счет подали, а счет давно уж оплачен.

– Мотя, книгу! – крикнула Христина Федоровна.

Мотя не слышит.

Она снова зовет, надрывается, выходит из себя.

Наконец, Мотя услышал, приносит книгу. Роются в счетах. Отыскивают. Действительно, счет не вычеркнут.

– Сергей Андреевич забыл вычеркнуть.

– Забыл? – рвет бумагу.

– Христина Федоровна, – жалуется Рая, – Костя опять стекло разбил.

– Где Костя? – говорит осипшим голосом и опускается на стул.

– Вас к телефону просят! – снова и снова тормошат Христину Федоровну.

Зажгли лампы.

И стены ожили; глазастые насквозь видели, тянули допрос – бесконечные свои песни.

А в окно метель рвется, дубастит белым кулаком о звонкую раму, лепит по стеклу широкие белые листья, цветы белые.

А когда-то она приходила сюда вся в снегу и пылала и готова была всякому улыбаться и со всяким кружиться под этот свистящий заметающий танец белой метелицы.

Христина Федоровна стала ледяной. Не вспоминала. Медлила. Боялась уходить.

Наскочит метель, набросится, задушит ее, она караулит таких вот, иссечет все лицо, заморозит глаза, заберется под сердце горячей слезой; горячая слеза канет в сердце, сердце разорвется.

45


Христина Федоровна, крадучись, забрала с витрины, как чужое, драгоценные вещицы; сунула в карман для заклада; не глядя, пошла. Все снесется в ломбард.

И в раскрытые двери метнулись тысячи костистых белых чудовищ, приняли ее и, свистнув, резким ударом, бегливые, сшибли с ног.

***

В нашем царстве.

Мы белые – черные ночью.

Будем петь и летать, не замолкнем.

Серебряно-пышно затканы, унизаны четким алмазом – вольные, чистые, цепкие.

Нагоним – и хлещем и бьем, раздираем, встречая.

И срока нет нам. И с обреченных не снимется печать проклятья.

Сердце будет биться –

Безвыходно –

Безрадостно –

Безнадежно –

В нашем царстве.

 

Мы белые – черные ночью.

Знаем свою череду. Теплом не повеем.

Зубами схапать –

Когтями драть –

И сечь и сечь –

Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, и будет горше после пира печаль и теснота.

Уж близко время, великая тишь сойдет на землю, и станет молча одна могила – кровавый крест.

Мы белым саваном пушистых крыльев кровь покроем – –

 

Бесилась метелица, распевала песни. И хоть плачь, хоть не плачь, не поможешь.

2

– А знаете, что я сделал? – Костя хохотал, раскутываясь и сдергивая башлык.

От таявшего снега натекла вокруг него целая лужа.

46


Мотя, не обращая внимания, сиповато вполголоса продолжал свое чтение:

– ... а который молодой человек почувствовал влечение к приятной молодой особе женского пола, чтобы тотчас же покорить юное сердце...

– Ха-ха-ха, – заливался Костя, – я зацепил Ольгу лягушачьей лапкой, и она задрожала вся и посинела, как синька...

В это время тихонько подкравшаяся Рая придавила сзади ладонями глаза Моти.

Завертел Мотя беспомощно головой и, вдруг вырвавшись, бросился за Раей.

Тотчас в комнатке за прилавком что-то грохнулось об пол, понатужилось и хряснуло.

Завозились, забарахтались, полетели подшлепники.

Сипело, визжало:

– Лампу срони!

– Мотька!

– Пусти! пусти!

– Вот тебе!

Дремавший у кассы мастер Семен Митрофанович, которого зло сосал хмелевик, не вставая, тяжело нагнулся, поднял брошенную книгу, сдунул с нее пыль и непривычно, разделяя слога и возводя маленькие буквы в прописные, принялся читать трогательным голосом заглавие: «Ключ к женскому сердцу, или как надо вести себя в обществе».

Костя чистит часовые стеклышки, трет их, натирает лайкой изо всей силы.

– А Лидочка такая хорошенькая стала, как цветочек, – говорит он с растяжкой, – она знаете, Семен Митрофанович, хорошеет и хорошеет...

Мастер сделал ужасное лицо, будто собираясь заплакать, и громко и грозно чихнул.

На чох кубарем скатывается сверху из мастерской Иван Трофимыч, за ним пес Купон.

– Спрашивали? – угрюмо озирается мальчишка.

– Спрашивали?! огузок! – Костя бросает на пол стеклышко, надувает щеки и, облизывая языком десны, направляется в мастерскую за чаем. Но, сделав несколько шагов, останавливается: – Семен Митрофанович!

Мастер недовольно подымает голову.

– Что это такое, что ни днем, ни ночью не дает покою?

47


– А если чешется да глубоко, – высовывает язык мастер, передразнивая Костю, – подешевеет молоко, а если чешется близко –

– Редиска! – перебивает с удовольствием Костя.

И затрещал пробужденный будильник.

Допевала стена свои останные песни, допевала устало.

Колотило, бухало.

Метался огонь у витрины, бесилась метелица, пела:

– Мы белые – черные ночью...

Издерганный Мотя оправился, стал за прилавок навытяжку, пощипывал усики.

Рая все еще вертелась за своей прической перед зеркальной дверью у комнатки. Зажимала зубами шпильки, сильно дыша носом.

– Тяжелый нынче покупатель пошел, а бывало пролому нет, – зевнул мастер и, захлопнув книгу, пошел к граммофону, отыскал какой-то персидский марш, поставил кружок.

И покатили – пошли стиснутые, будто покрытые густым слоем пыли, завязающие друг в друге притоптывающие звуки, шли и закатывались.

И мысли закатывались.

Думал мастер о том, что теперь уж окончательно ясно, хозяин сбежал, платить не будет, и не удрать ли ему подобру-поздорову, пока еще цел? А впутаешься в историю, – не расхлебаешь. Видал он таких штукарей, на шармочка норовят, а кому не охота, разве всяк себе враг? Одно, не прособачить бы...

Наверху что-то треснулось и, мелко раскатившись, задребезжало по ступенькам вниз, а вслед по лестнице затопали тяжелые, напряженные шаги.

– Чай пить, пожалуйте! – Костя внес, пыхтя, полный поднос со стаканами.

Мастер переменил кружок, успокоенный мыслью: удрать подобру-поздорову.

Начинается чаепитие.

Мешают ложечками, прикусывают сахар, отдуваются.

– Плачет, словно Лидочка! – замечает Костя.

Мотя приятно улыбается:

– Никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная...

– Я б ему замахнул, знал бы куда, – взбрыкнул

48


мастер, продолжая вслух свои мысли, опять расстроенные соображением: не прособачить бы.

Вваливается покупатель, садится наседкой.

Поднимается крик, говорят все сразу, торгуются.

– Ха-ха-ха, – заливается Костя, – глухой, жизнерадужный, своих лошадей имеет, а глупый.

Набуркался! – подмигивает мастер, прибирая товар.

Нехотя с досадой скрипит перо: отпускают в кредит.

И опять загудело: не хочет выпустить, хватает за шубу.

Ударило дверью.

Мастер переменил кружок.

И сиротливо завторил трогательному мотиву Костя:

– Я, Семен Митрофанович, хоть мне и грешно говорить, но вам, как человеку, а не как старшему: когда на нее смотришь, что-то отрадное чувствуешь, уж привык взор глаз видеть ее, Лидочку. Не смотришь, – не то выходит, все начинает не делаться, жизнь начинает мешаться.

Рая, глядя на Костю, гримасничает и хихикает.

– Оставить, говоришь нельзя, хорошо, – мастер, растопырив руку, загибает большой палец, и, наступая на Мотю, продолжает, – но опять же какая твоя роль: кто ты такой и в каком ты костюме? – приказчик ты, доверенный, отходник или просто дикий человек? Разве тут выбьешься? мало ли местов! а тут захряснешь по горло. Он что, сукин сын, купил тебя, что ты ему обязан?

– Есть и другие барышни, но не влечет меня, – объясняется Костя, – я не говорю с ней: дар слова теряется, так хороша она, лучше нее и не может быть на всем свете. Пойдешь гулять, раз пять посмотришь на нее, поклонишься и убежишь...

Рая хихикает, жужжит что-то Косте на ухо.

– Я учусь петь, Сеня, принаторел уж, и голос у меня бас, как у Шаляпина, я буду певцом – товарищ Шаляпина... – оправдывается Мотя перед мастером.

И взбрязнула вдруг резкая, забористая пощечина.

– Ты не смеешь! не смеешь! – взвизгнула от боли зардевшаяся Рая.

А Костя, ударивший Раю, запрокинувшись, потерял равновесие, – ткнулся носом в пасть граммофона.

– Кривой нос – кривой нос! – егозила Рая у зеркальной двери, готовая каждую минуту юркнуть от Кости в комнатку.

49


Но он уж очнулся и, закусив до крови губу, схватил кружок.

И свиснул кружок – шарахнула дверь, ах!!! – затряслась сверху донизу.

Сыпались звенящие стеклышки, звенели, как мелкое серебро, раздирали зеркальное разливное поле разбитой двери.

Мотя поймал за ногу Костю и, отшвырнув, бросился сам в комнатку к Рае.

Рая рыдала:

– Мотька – голубчик – Мотька жить тут – убьет он – поганый – ухаба...

Мастер, подпирая бока, григотал от удовольствия.

– Сыпь, плюнь, да чеши ее в зубы! – травил он Костю, покатывался со смеху.

Хлюпело.

Звякала медь.

– Да уж оголомя! – сказал наконец мастер, обогнулся и запер конторку.

Да, время приспело, пора было кончать. Все стали одеваться.

Иван Трофимыч снес сверху жестяную лампочку – бессонную сторожиху, поставил ее под разинутую металлическую пасть граммофона, – граммофон замирал в зевоте.

Тушили огни.

И во мраке часы ходили и ходили, не могли забыться.

Им не уснуть – им не уснуть.

И когда магазин заперли, и все разошлись по домам, через навешенные на окна решетки, через прогалины хлопьев выглянуло из комнатки в свете моргающей лампы страшное нечеловеческое лицо, а передергиваемые змеящиеся губы прыгали от душившей горечи, как от безудержного хохота.

***

В нашем царстве.

Мы другие – бессмертные.

Полночь приходит. Проклятое сердце жаром одето, рвется и стонет.

Мечемся, мечем печаль, свищем, горкуем, не знаем дороги.

50


Те, кому жизнь не красна, горюны – горюваны, нас зовите, горе горюйте, горе хвалите.

Оно не заплачет.

В нашем царстве.

 

Чует, ноет, подкатывает сердце.

Разгоним невзгоду, призарим, запоем по заре в три звонких, в три голоса, тоску растеряем по полю, по лесу –

Солнце, звезды, месяц, запри ключом змею в сырой земле!

Мы облегчим ему боль – – –

Бесилась метелица, пела, – нет над ней власти.

3

– Умереть бы!

Катя закрыла глаза.

В наполненной гулом глубокой тьме поплыли, цепляясь друг за друга, какие-то блестяще-колкие зубчатые часовые колесики.

Кто-то тихонько приотворил дверь, заглянул в детскую и на цыпочках отошел прочь.

Тотчас заговорили за стеной, – выскочил писк, сорвался смех, – говорили вполголоса, потом громче, потом тихо, волной, – и снова смех, снова писк.

Должно быть, решили, что Катя заснула.

А она и не думала. Тупые тиски зажимали ей горло все туже и туже тяжелым слепым железом.

Упиралась Катя, хотела повернуть опухшую шею. Но тяжесть – непомерна. Обессилела.

А там кто-то смеялся и смеялся беззаботно.

И было ей горько от этого беззаботного смеха. Так и она любила смеяться, только давно. Вот и вспомнила.

Щипали слезы коготками истосковавшиеся ее ресницы.

Спирало дыхание.

Не хватало воздуху.

Стал он недоступным, таким желанным. Жить захотелось. Взгоркнуло сердце:

– Умереть бы!

Опять подошел кто-то, наклонился, обжег лицо.

51


Силилась больная открыть переплаканные глаза, посмотреть, кто это подходит все, стоит над ней.

Не могла.

Не хотела.

Да и не надо.

И встала вдруг перед ней, как когда-то с забинтованной головой и, посматривая скоса, качала забинтованной головой ее мать...

– Мама! – закричала в ужасе Катя, и другой сон без видений покрыл ей глаза.

Костя, подсматривавший в щелку, шарахнулся от двери.

– Господи, концов не найти! – вытянул он руки и, шатаясь, раздетый в длинных черных чулках, пошел через комнаты к лестнице наверх в столовую.

Наверху был свет.

В кургузой визитке за раскрытым ломберным столиком сидел старик, против него и по бокам стояли пустые стулья.

На столе горели две свечи. По зеленому полю расходились дорожкой столбики белых цифр.

– Я больше не могу спать! – сказал Костя глухим голосом, не переступая порога.

Старик, не обращая внимания, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.

Вот сгорбился. Недовольно покряхтывая, записал против себя. Вытащил из кармана кошелек, вынул золотой, припридержал в руке и, униженно улыбаясь, протянул кому-то золотой...

– Я больше не могу спать! – повторил Костя и вытянулся весь на своих тощих черных ногах.

Звякнул золотой и, раскатившись по полу, юркнул, как мышь, под диван.

Спешил старик, сдавал, покачивал головой и, от кого-то прячась, показывал карты, чего-то ждал, шептался, складывал пальцы в кукиш и дрожащим кукишем дразнился, сдавал, рассчитывал, сбрасывал карту, ходил, подмигивал.

Подмигивал – бегал маятник в домике кукушки.

И вдруг вздувалась и опадала белая штора в окне против пьянино.

На старом месте за холодным самоваром, облокотясь на стол, недвижно, как соляная, Христина Федоровна помешанными глазами впивалась в черное окно.

52


Окно метало черные ленты. По тем лентам – путям она шла и, упираясь в черную точку, возвращалась, и опять шла.

Она не хотела сдаваться.

Мысли змеились клубками. Подымали хищные вороньи клювы и, затаращив колкие перья, клевали красные зерна.

Клевали сердце.

Исклеванное сердце дрожало – ему не было места, ему не было исхода.

Но появлялись проворные руки, со злобой свертывали вороньи шейки.

На минуту долбня прекращалась.

Была пустота.

Опустошенное сердце дрожало – ему не было избавления, ему не было исхода.

А там у старика кто-то из воображаемых партнеров, должно быть, сплутовал, подменил карту.

Старик переменился с лица, капелька пота выступила на лбу, он вскочил со стула, смерил взглядом шулера, задрожал и, схватив подсвечник, высоко поднял, чтобы ударить...

– Я больше не могу спать! – в третий раз сказал Костя и переступил порог.

И глаза всех трех встретились. И пространство, отделявшее всех трех, наполнилось.

Тогда веки у каждого сомкнулись. Огонь охватил душу старика, женщины и мальчика. Не ворохнулись, не тронулись с места. Не тронулись с места, не смели...

Они не одни были.

***

В нашем царстве.

Мы из стали, не дрогнем, каляные.

Не боимся ни муки, ни пыток, сами пытаем.

Нет непогоды на нас, нас не внять.

осим на горе, сбавим со света, разлучим – прилучим, пустим по полю.

Люди – безлюдье безудалое.

В нашем царстве.

Мы из стали, крепки в огню.

В хороводе по полю – приволью.

53


Смерть с нами, машет косовой рукой.

Стук да постук, властница, сгинь! – нам своя воля гулять!

А кому суждено – –

А кому суждено, тот погибнет.

4

– Эх, Костя, – вздыхает, пригорюнившись, Иван Трофимыч, – Бог росту не дает мне.

Они лежат рядом на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней.

Безалаберно-глупо болтают на кухне одногирьные дешевые часы.

А в дверь заметает и свищет, метает печь помелом, рвется в трубе и, скорчившись в три погибели, визжит и воет жалобно, как собака.

– Нет, очень просто быть маленькому, – вздрагивает Костя, – а будешь учиться и совсем испортишься. Я сам куда выше был бы и статнее, я весь в мать, мать высокая... До десяти годов я не ходил, а так сидел, как клоп, или лежмя лежал... Была у меня одна игрушка – свинка, из глины сделана, свиночка, я с ней и разговаривал, а она лежала и слушала, свиночка...

– Маленькому и жениться нельзя, смеяться станут.

– Смеяться никто не смеет, смеяться запрещено.

– Так что ж, что запрещено, у нас в деревне на это не посмотрят, проходу не дадут, недоросток скажут.

– А ты укуси.

– Я не собака кусаться-то.

– Вот за это тебе Бог и не дает росту, так и останешься карандушем.

– А у нас в деревне, Костя, у князя Елаварова на балу всякие огни зажигают и наводнение солнца делают. Князь сам неправильный, пропал он раз без вести, семь дён искали, – искали, искали и объявился, наконец, в сарае: засел лягун нагишом в собачьей конурке, сидит, на цепь привязан... сам себя привязал.

– Князя твоего убить мало. Я бы ему все это отрезал!

В кухне завозились.

Кто-то, шлепая босыми ногами, вступил в коридорчик.

54


– Мастер, – шепнул замеревший Иван Трофимыч, – от кухарки, даст еще лупцовку, тише!

– Я никого не боюсь! – также шепотом сказал Костя.

Но мастер прошел мимо, не тронул.

И когда снова затихло, повернулся Иван Трофимыч к Косте и, крепко прижавшись, дыхнул прямо в лицо:

– Костя, почему у тебя нос кривой?

И то же, как эхо, ударило тут за стеной, и, выкинув на улицу, пошло из ворот в ворота, размахнулось широко, закрутилось, ударило тут в головах.

Костя не двинулся.

– Ты бы, Костя, Богу молился.

– Никогда я не молюсь, – огрызнулся, – и не буду молиться.

– А знаешь, Костя, в какой-то одной стране Бесинии живут люди, куринасы, живут эти самые куринасы в песку, тепло им, любо, несут они большущие яйца, гусиные... ими и питаются, гусиные...

Костя весь подбросился.

– Гусиные и утиные, – засыпающими губами промямлил Иван Трофимыч и засопел.

Весь коридорчик засопел с ним вместе.

***

Костя лежал с открытыми глазами, прислушивался.

Тоска точила сердце.

И одна теперь мысль – покончить с собой овладевала всем его существом.

Вот он, имеющий власть над часами, запретивший смеяться, грозивший всему миру одиночным заключением, приковывающий к себе людей лягушачьей лапкой, он больше уж не верит в эту свою великую власть: часы по-прежнему идут, по-прежнему смеются над ним, а та, которую он так хочет, так же далека от него, как и раньше.

Он продал бы душу черту, проклял бы все на свете, но видно и черт отступился от него...

К чему ему жить? Зачем жить?

Осторожно спустил Костя голые ноги, – теперь никто не услышит, – пошарил вокруг себя.

Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.

Ничего не было.

55


Дрожа всем телом, поднялся он с сундука и, обжигаясь холодом, побрел по стене и, бродя так, нащупывал руками.

Но ничего не нашел такого, чем бы прикончить себя.

Ничего не было.

И странная мысль иглой прошла через мозг: стало быть, он не может найти ее, он не может найти себе смерть, он победил смерть.

Небывалое чувство, полное восторга, заполнило душу:

– Бессмертный! бессмертный! бессмертный!

Чувство вырастало в крылья, росли крылья, поднимали бессмертного Костю.

Поднимался Костя – ноги отделялись от земли, а свет зеленый до боли проникал его.

– Бессмертный! бессмертный! бессмертный!

– И всемогущий! – горел, наливался этот свет ярче и ярче и, вмиг обратившись в гада, вонзил когти в Костю, подъел крылья и огненной красной пастью придавил под себя, – Костя грохнулся на пол.

На грохот вскочила Катя, схватила лампочку, да из детской, натыкаясь на стулья, освещая спящих, скользнула мимо кроватей в коридорчик.

– Костя! Костя! – хрипела она и пятилась к двери, хрипела и пятилась к двери в детскую.

Растрепавшаяся вата, как разорванная шерсть, клоками висела вкруг ее шеи.

А Костя – в упор заостренные глаза, – извивался в припадке.

И прошло, казалось, много, долго, вечность.

Лампочка, дрожа, погасла.

И вот гадова пасть, подмявшая под себя Костю, адски разверзшись, поглотила его, и завертелся он в холодных скользких внутренностях и вертелся, как заводная машинка, все шибче и шибче, не мог спохватиться...

– Проклятый! проклятый! проклятый! – заметало, свистело, мело печь помелом, рвалось в трубе и, скорчившись в три погибели, визжало и выло жалобно, как собачонка.

И вдруг, надсадившись, выскочило из трубы и помчалось на волю.

– В нашем царстве!

И кричит и беснуется.

56


Раскидывает руки, хлопает в ладоши, хохочет и, превратившись в юркий клубочек, играет и катится.

Клубок не клубочек, шар не граната.

Взрывает гранату.

Тысяча тысяч летающих змеек, тысяча тысяч перелетающих весточек-звуков – обманчивых кликов – путаных зовов.

– В нашем царстве!

Рвутся стальными когтями железные крыши, трещат под напором ворота, одиноко, бездомно кличет поезд в поле, гудит – развевается проволока, – кто-то в железах с гиканьем скачет, скоком выламывает рельсы, валит столбы и бьет и волочит.

Сыплет и сыплет.

– В нашем царстве!

В бешеном поле под осинкой лежит заяц, закидался хворостом, не знает, что делать, поджимает белые лапки.

Бесится поле.

С вечера до петухов, с первых петухов до свету нет и не будет покою, зачерпнуло глубоко, не уплясаться ему, не умориться, – дано ему сто лет веку.

А над полем, над домами дико колотит в большой колокол.

Длинные острые пальцы крутят взад и вперед, как попало, старые стрелки.

И часы бьют и часы, не выбив положенного, бьют.

Не могут остановиться.

И в смятении бьют.

Не знают срока.

Мы тоже не знаем, что будет завтра, что вчера было, где мы будем, где мы были, кто завел нас, кто поставил, кто назначил на эту незнамую жизнь – бездорожье.

57


    Главная Содержание Комментарии Далее