РАССКАЗЫ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ЦИКЛЫ

КАЗЕННАЯ ДАЧА

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Время приспело весеннее. Не хотелось дома сидеть, тянуло бросить все и идти. И уж как завидно было тем, кто мог бросить все и идти.

Василий Пташкин, человек с обязанностями, связанный по рукам и ногам жалованьем, мог, пожалуй, только по мечтать о таком блаженном состоянии, да и то не без раздражения. Работы, как нарочно, с каждым теплым днем прибывало. И часто с утра до позднего вечера приходилось просиживать ему в полутемной, прокуренной конторе над премудрою книгою счетов и расчетов с повторяющимися изо дня в день постылыми цифрами и записями.

А смысл этих пташкинских постылых цифр и записей заключался в том, что без них не могло существовать дело, не могла ходить фабрика, а без фабрики не мог держаться город, а следовательно, и его жизнь, как одного из тысячи тысяч винтиков городской машины. Но какой был смысл всей этой городской машины и Пташкиной винтовой жизни? И неужели в борьбе за завтрашний строго размеренный несвободный день? Или за освобождение от каторги этого завтрашнего дня?

«А если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен прийти?»

Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог Пташкин, просто сил не было.

Дневная, наполненная от часа до часа обязательным трудом фабричная жизнь явственно сказывалась и в само собою закрывающихся усталых глазах его и в том охватывающем глухом сне, который без милосердия валил Пташкина на кровать и держал его до утра, когда каторжный день уж снова протягивал свои губастые лапы, чтобы, впившись в своих невольников, высасывать силы и мысли и затыкать беспокойную глотку, требующую ответов. К счастью Пташкина у него еще удерживалось то, что

513


могло еще удержаться у невольника, душа которого под постоянным гнетом не отдалась последнему отчаянью: Пташкин еще видел смысл своей жизни в борьбе за освобождение от каторги назначенного ему судьбою дня.

Пташкин слыл за человека беспокойного и не подходящего к тому мирному жителю, скрипя и охая выносящему тяготы жизни и не знающему иной, кроме данной, маленькой и забитой, маленькой и скучной, которую если представишь невзначай, так скулы от зевоты треснут, и сердце сожмется от всей ужасающей ее бессмысленности.

«Нет, лучше быть болотной жабой, зимою засыпать, а летом квакать, чем человеком, из-за какой-то затхлой норы и пустых щей век свой вечный сгибающим спину».

Так будто бы выражался беспокойный Василий Пташкин.

Да и на самом деле, Пташкин был беспокойный. Ведь это его совсем еще недавно посадили в кутузку за то, что  т о л п и л с я. Но при всем своем беспокойстве Пташкин был и весьма чувствительный, а вся его испитая фигурка весьма деликатна. Ведь, это ему барышни в письмах писали:  В а с е ч к а  –  ц в е т о ч е к !

Вот почему всякий раз по весне, как прилетать птицам в родные леса и открывать веселые дни Пташкина захватывало на мечтательный лад и неудержимо тянуло куда-то за город от фабричных труб, суеты улиц, от этих булыжников, от которых каменели сами чувства. Бросил бы все и пошел…

Да нет уж, куда там пойдешь, куда идти Пташкину! Нет уж, хоть бы так куда за черту города выбраться. И будь у Пташкина хоть какая-нибудь возможность, он по примеру других, более осчастливенных судьбою, и как это ни глупо, а переехал бы на дачу. Но так как и такой возможности не предвиделось, то оставалось Пташкину только мечтать и, мечтая, корпеть в городе.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Был конец марта – теплая пришедшая с весною ночь. И черный горизонт чернее ночного беззвездного неба сулил дружное таяние и первые цветы.

Пташкин возвращался домой хоть и усталый, но весь

514


уходящий, Бог знает, за какие черты возможностей и мысленно проходил по полям и лесам, через жаркие пустыни и топкие болота, куда-то к самому морю, которое, впрочем, знал больше по картинкам, да во сне как-то видел. И когда достиг он, мечтая, но не моря, а закопченного, переполненного жильцами дома, где снимал комнату, какие-то люди так окружили его, маленького и невзрачного, словно был он опаснейший из опасных зверей, вроде какого-то Дракона, пожиравшего некогда и простой и непростой народ, а после всяких никому не нужных формальностей и несообразностей обыска предупредительно усадили его на извозчика, и жандарм – спутник его добродушно сказал извозчику:

– За город, милый, на дачу, самая пора теперь на дачу… пошел!

____________

Долго ожидаемый тюремный начальник наконец явился. Старик видимо давно уж улегся на боковую, и возбужденный, спросонья имел вид не то отчаянно-пьяного, не то угорелого человека, которому не только двигаться и делать что-нибудь, а просто тошно на свет взглянуть. И, выполняя предписанные ему законом правила приема арестантов – осматривая Пташкины вещи и голого Пташкина и ощупывая Пташкина до потери всякого стыда и гадливости, он сопел и тыкался, а когда принялся записывать в большущую книгу, тоже установленную законом, его морщинистая сонная рука сажала кляксу на кляксе и, не слушаясь здравого смысла, попадала как раз не туда, куда следовало, — и в графе поступления в острог стоял март месяц, а в графу месяца попал  В а с и л и й  П а ш к и н. Окончив с грехом пополам всю чепуху приема арестанта, старик надел форменный теплый картуз и старую затасканную шинель и, не глядя, вышел из приемной, чтобы идти досыпать свой старческий сон, беспрестанно прерываемый и острожным днем и острожною ночью.

«Эх, – думал старик, – и есть же такие счастливцы, как полицеймейстер, спи, сколько влезет!»

«Эх старик, старик, не в том дело!» – подзвякивали на его же собственных обузных сапогах его смешливые шпоры, нагоняя на старика бессонницу.

515


Появившийся, словно выросший из-под земли, бородатый надзиратель в валенках повел Пташкина по лестнице через путаные коридоры в верхнее помещение и, помешкав у дверей камеры, принял от другого надзирателя жестяную лампу привычно и легко, как привычно и легко брался когда-то за соху, отпер камеру и, как когда-то скотину в хлев, впустил Пташкина.

– Сегодня из вашей только что одного выпустили, гладкого из себя, пожалуйте-с! – поправился надзиратель, произнеся острожное  п о ж а л у й т е - с.

– Клопов много? – спросил Пташкин, принимая лампу и зная уж по опыту, что о клопах спросить никогда не мешает.

– Попадают в щелях, известно, народу тут всякого пребывает много, напролом так и идут, спокойной ночи! – и, заперев камеру за Пташкиным, надзиратель пошел ходить по длинному коридору между спящих камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.

«Эх, – думал бородатый, – и есть же такие счастливцы, как начальник, спи, сколько влезет!»

«Эх, бородатый, бородатый, не в том дело!» – подшлепывали его же собственные ворчливые расползающиеся валенки, нагоняя на бородатого какой-то знакомый ему, испытанный еще в детстве лесной страх.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пташкин, оставшись один, внимательно осмотрел свое новое помещение – свою  д а ч у.

По размерам камера оказалась просторнее всех комнат, какие приходилось ему занимать на воле. Видно было, что камера не одиночная, а общая – душ на десять и, должно быть, предназначавшаяся для тех, кого собирались подержать подольше. Два высоких окна, обеденный стол, и если бы не огромные нары вдоль всей стены, смежной с другой необитаемой камерой-умывальницей, просто танцуй и дело с концом. И нельзя сказать, чтобы было не чисто, – деревянный пол заботливо вымыт, а тюфяк в углу нар такой тугой, словно бы не соломою, а мочалом набит. Лечь можно, да и как еще выспаться, а выспаться самая пора.

516


Пташкин разделся и лег.

И, мысленно пройдя все прожитые дни, слившиеся в один вчерашний день, и все вечера, собравшиеся в один вчерашний вечер, Пташкин принял всю начавшуюся свою острожную жизнь, как нечто неизбежное и необходимое, что должно было рано или поздно наступить. Но в душе его вдруг поднялся поперечный голос и задавил все уживающиеся голоса.

«Эх, и счастливые же, счастливые эти все там, за дверью, на воде!»

А ламповый огонек, среди глубокой ночи такой нестерпимо яркий, пробившись сквозь веки в глубь глаза, запрыгал изводящей, убегающей огненной точкой.

И Пташкину казалось, будто идет он куда-то, а какая-то огненная точка все прыгает перед ним и поймать ее – не дается, а уйти от нее – не схоронишься. И не огненная точка, а живое огненное существо кривлялось перед ним: «А меня-таки можно поймать, ну-ка – ну-ка – !»

Проснулся Пташкин, уж день начинался. Проснулся Пташкин от страха: приснились ему красные раки, будто ползут на него такие красные раки, как вареные, и явственно живые, и загребают раки клешнями, хотят его съесть и больше никаких.

Сон оказался в руку: вся подушка и простыня пестрели кровяными пятнами, но это были не рачьи загребающие клешни, а раздавленные клопы, и кругом тюфяка целая стая клопов, недовольно уползающая в свои темные и тайные, одному Богу ведомые норы и гнезда.

«Вот тебе и дача!» – подумал, одеваясь, Пташкин, и начиная свой первый острожный день.

Грязь и скорбь старой просиженной камеры при скудном свете, проникавшем через полузабытые пыльные окна, выступала во всей своей неприкрашенности, сиротливости и тоске подневольного приюта.

– Да, конечно, дача! – уже громко сказал Пташкин, вспомнив, как один хозяин-дачник клялся жалующемуся дачнику-жильцу на всякие дачные беспокойства и уверял всеми святыми, что дача без клопа, что птица без крыла, ничего не стоит.

517


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Там на воле уж так хорошо – все распустилось, землю пахали, река пошла, – так было хорошо, что лучше и не могло быть.

Одна беда, ведь, там на воле всегда было некогда, не было времени ни пройтись, ни книгу прочесть, а тут, на этой даче, когда книга была пропущена, читай да читай, сколько влезет.

И Пташкин по целым дням читал, и незаметно проходило его дачное время.

– Ну, что клопы? – осведомлялся бородатый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру, и книга откладывалась, начинались дачные разговоры.

– Ничего, понемногу покусывают, вот тоже блохи.

– Это оно, жилище-то ихнее, его надо заделать, тогда они сгинут. У меня на кухне завелись клопы, я их жилище-то и замазал, и хоть бы один, все пропали. Против шкурки их… от шкурки уж житья нет, ничем ты ее не выведешь. Вот прусак, тот кусает больнее, зато редко.

И бородатый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.

Камера заперта. Пташкин снова один с книгою.

Под дверью Пташкиной камеры излюбленное место собеседования каторжан.

– И идет нас целая партия и все на восток прямо до Ядовитого океана до города Ихняго, к которому нет при ступа, а на север Кавказские горы станут, – повествует какой-то каторжник из своей каторжной географии.

– А Урал? – перебивает неуживчивый голос.

– Зачем Урал?! Урал, вон где, а Кавказ тут станет, а вон Ядовитый океан, всю землю омывает.

– А Херсон?

– Дура! Херсон под Киевом, Херсон на другом конце света. И идем мы, и сами уж не знаем, куда идем, лес за лесом, реку за рекою, море за морем, конца-краю не видно.

Каторжная география путаная. Каторжная повесть долгая. И никогда бы не кончалась, и никогда бы не распуталась, если бы за мирною беседою не следовала непременная ссора. И долго перекатывается под звон кандалов отборная русская ругань, и кажется вовсе и не руганью,

518


а какою-то полевою свирелью, свиреющей наперекор всем птичьим ладам и свистам, где-то в широких лугах у Ядовитого океана, омывающего всю землю у города Ихняго, к которому нет приступа.

– Кусают? – осведомлялся другой уж безбородый надзиратель, сам незаметно, как клоп, вползавший в камеру.

– Кусают, – вздрагивал Пташкин, и книгаоткладывалась, начинались дачные разговоры.

– Сковырнуть надо это их жилище… Ты его лови, не лови, клоп жить будет, раз его жилище цело. Вот прусак, этот редко, а клоп… жить будет.

И безбородый надзиратель вдруг, как прусак, пропадал.

Камера заперта. Пташкин снова один с книгою.

И оканчивался день.

Долго гремела молитва. И не молитвенно-разухарской песнею, разухабистою погудкою катились по тюрьме последние  с л о в а  к р е с т о м  т в о и м  ж и т е л ь с т в о.

Наступал вечер. Запирались все камеры. Тишина входила в тюрьму. И только часовые ходили по длинному коридору между затихших камер от окна к окну, загороженному лето и зиму крепкою решеткою.

– Вот это, скажем, яйцо курица снесет в апреле, а другая в мае, ну так вот разные бывают яйца…

– А у вас давно куры несутся?

– Слава Богу, с Пасхи несутся.

Пташкин прислушивался, и ему казалось, не часовые под дверями его камеры разговор вели, а что-то в щелях нар разговаривало.

В восемь велено было ложиться спать. Пташкин ложился, но спать не спал, все ворочался, слушал, все прислушивался.

А там на воле уж так хорошо – поспевали красные ягоды, дозревал хлеб, – так было хорошо, что лучше и не могло быть.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Всякий день Пташкина водили на прогулку. С прибауткою выводили Пташкина на прогулку.

– Без пяти минут пять, пожалуйте гулять!– сказал

519


бородатый надзиратель и добавил, – пожалуйте в баню.

«Дача дачей, а все-таки не мешает и, в город съездить, поразвлечься!» – вспомнился Пташкину разговор двух приезжих в город дачников, входящих на бульваре в отделение для прохожих.

Предстояло развлечение.

– Нынче в новую, – тряс бородатый бородою, – потому, как старую сломали, а находится она за стеною.

Пройдя через двор, Пташкин с бородатым вышли за ворота и свернули на огород, расположенный у острожной стены. Среди гряд стоял шалаш. Это и была новая баня.

– Вы сюда, под рогожку, нагнитесь, сюда, вот так. Походная, лагерная, проход небольшой, вот так. Пташкин, не рассчитав, сделал слишком большой шаг и попал в яму для стока воды.

И началось развлечение. Извлеченный из ямы, Пташкин покорно разлегся на лавку, и работал березовый веник по его раскрасневшейся от пара спине.

– Пригнитесь, вытяни ноги! – кричал, впадая в раж, бородатый, напаривая насмерть до смерти перепуганного Пташкина.

–  Х л е б  н а ш  н а с у щ н ы й  д а ш ь  н а м  е с т ь ! – разухабисто неслась по коридору вечерняя молитва, когда, выпарившись, возвращался Пташкин к себе в камеру, и в глазах у него мелькали и капустные гряды, и синее вечернее небо, и пчелы, опевавшие заходящий день.

И запертый снова, оставшись один в камере, где даже стенам опостылело стоять, Пташкин почувствовал вдруг, что читать он больше не в состоянии, не может он читать книгу, не понимает ничего, и пускай книга сама по себе вещь очень хорошая, но тут она противна ему, невыносима, совсем не нужна, и также почувствовал он, что больше он уж не может спать и не отоспаться ему в этом проклятом логовище, в плену у какого-то всемогущего великого клопа, от которого все зависит, и его жизнь, и жизнь всей земли, омываемой  Я д о в и т ы м  океаном, с неприступным городом  И х н и е м. Все, что угодно, только ни минуты здесь, ни одной минуты он не хочет оставаться. И пускай лучше пристрелят его, но он уйдет отсюда, – он бросит все и пойдет.

520


– Эй, караул! – закричал Пташкин, ударив кулаком в дверь, и вся его жалкая фигурка заколыхалась от поднявшейся в нем богатырской силы, готовой разнести не только дверь, но и побольше.

– Чего вы кричите? – клопом вполз бородатый надзиратель и невозмутимо смотрел на возмущенного, не унимавшегося Пташкина.

– Прокурор! Караул! – кричал Пташкин.

– Прокурор был и только что уехал на дачу.

– На дачу? – переспросил недоверчиво Пташкин.

– Известно, летнее время, куда ж больше ехать. Все господа ездят на дачу, а прокурору казенная полагается, – бородатый ухмыльнулся и, желая, должно быть, объяснить разницу казенных дач, добавил с расстановкою: – это вот на вашей даче, ваш брат все в одном положении и лето и зиму, а господа только летнее время ездят на дачу. Спокойной ночи!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Прошло лето, и осень прошла. Осенью, как и весною, тяжко было за стенами. Началась зима. А Пташкин и вправду оставался все в одном положении на своей даче.

И  д а ч н а я  жизнь его была похожа на ту отупляющую, недачную жизнь его на воле, только вместо работы, под тяжестью которой мутились все его мысли, тут расседался он весь от праздности и тоски. Каторжный день сменялся ночью, ночь приносила убогий сон и, уходя с рассветом, передавала убогую жизнь каторжному дню.

– Если все дело заключалось в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего строго размеренного несвободного дня, то какой был смысл того свободного дня, который в конце концов гибелью целых поколений будет завоеван и должен прийти?

Ни спрашивать дальше, ни отвечать не мог уже Пташкин, – просто сил не было.

Одно желание, единственное наполняло все его существо: выйти на волю!

И эта желанная воля везде одна стояла перед Пташкиным.

Она гляделась из глаз старика начальника, полицей-

521


мейстера, прокурора, она таяла в улыбках бородатого и безбородого, она разливалась лазурью по небу, она говорила в лесном шуме, она чирикала в воробушке, она сверкала и гремела в грозе, она цвела в цветке, она колосилась в травах, она подымалась паром с земли и, звездами вспыхивая в ночи, неслась над землею, везде она – одна она, единственная вольная воля.

– По местам! – закричал бородатый надзиратель.

А безбородый с другого конца ему ответил:

– По местам, черти!

И вся тюрьма замерла.

Прокурор приехал, привез Рождественские инструкции. Обошел прокурор камеры, напугал тюрьму. И, напугав тюрьму, уехал.

– Пожалуйте, одевайтесь, в контору пожалуйте, господин Пташкин!

– Зачем в контору? – Пташкин туго соображал, посматривая равнодушными сонными глазами на подтянувшегося надзирателя.

– Да уж видно с дачи уезжать пора, – бородатый надзиратель играл ключами, – загостились долгонько, уезжать пора.

Пташкин, не торопясь, собирал свои книги, и ему было как-то все равно, тут ли оставаться в неволе, или там на воле, гулять в каторжном дне.

А неумолимый каторжный день поджидал его у острожных ворот, чтобы, захватив своими губастыми лапами, высасывать силы и мысли, а потом искалеченного бросить в могилу, как бросал он труп за трупом и загнанных и гордых, и богатых и бедных, – всех обреченных, не имеющих силы бросить все и идти…

1908 г.

522


    Главная Содержание Комментарии Далее