ПАВЛИНЬИМ ПЕРОМ

Часть первая

1. Присказка

Я, лама Сахор-Тарба, покинутый, лежал на земле, в забытьи. Моя душа, видя, что глаза мои не смотрят, уши не слышут и замирает сердце, поспешила оставить меня: она была уверена, что мне конец.

И когда я лежал на земле и мое сердце достукивало чуть внятные стуки, она порхнула моим последним вздохом и явилась в подземном царстве.

Эрлик, властелин подземного царства, увидя, ее, удивился:

– Зачем так рано?

– Безнадежно, – сказала душа, – к чему еще ждать, уж вороны летят. И вот я пришла.

         Эрлик покорностью души доволен, но принять душу не властен до срока.

         – Вернись на землю к покинутому тобой, – сказал он, – но я хочу твое послушание отметить: бери у меня, что хочешь.

         И Эрлик повел душу по преисподней в свой подземный сад. Какой это сад – ровно Божий рай! какие деревья, цветы, звери! Богатство – счастье – наслаждение – удовольствие – радость – страдание – слезы – смех – музыка – пение – пляска и сказки, – все, чем жив человек на земле.

         Моя душа все посмотрела, все видела, всего коснулась.

         – Дай мне сказку! – сказала она.

         – Бери, – сказал Эрлик, – со сказкой все тебе будет!

         И он подал ей мешок и в мешке до верху, как рисинки, крупинки – запах цветов, цвет радуги и гулко музыка.

         А я лежал на земле, и вороны клевали мне глаза.

297


2. Под быком

Мы жили под быком: нас двое, бык, орел, лисица и козел. Жили мы в-душу. Мы и без слов читали друг у друга мысли.

Помню, орел раздумывал, чье вкуснее мясо, и какой-то лягастый из болотного мира ему посоветовал попробовать человечьей крови.

Оберегая мою Лу, я острым камнем надрезал себе руку и с брызжущей кровью протянул ее к орлу. Орел, остро встрепенувшись, крыльями покрыл мою окровавленную руку – и глядел, не моргая, пока не остановилась кровь.

Козел нам часто служил подушкой, а зимой мы устраивались под ним на ночлег. Лисица нас кормила. Знали мы ее проделки, не прямым путем корм добывает, а она с первого же слова напрямик нам, что и привязалась-то к нам: «вы для меня единственный в жизни прямой путь».

Бык смирный, хоть и рогатый. Никого он рогами не бодал, мы за ним ходили. Хороший бык, теплый – ну, да и сел нам на шею: от хвоста до головы три дня ходу, изволь всякий день путешествовать. Поутру Лу начистит ему рога и копыта и травой его кормит, а я навоз прибираю. Лисица сушила бычий навоз и кому-то сбывала, будто «грудной порошок» – во многих аптеках покупали.

И вот случилось: бык больше траву не ест и под быком навозу никакого: помер наш бычок.

Мы его и за хвост дергали: думаем, оживет. И травой ему Лу полон рот пихает, все ждали, замычит.

А тем временем лиса на версты всех перемутила: бык помер, хватай имущество! – кто с вилами, кто с топором, а под руку попала метелка, жарит с метелкой – дым коромыслом!

Окружили быка, навалились: шкуру ободрали, а тушу топорами пополам.

А летел орел, и как увидел озеро крови – не узнал быка – ухватил переднюю часть с головой и унес в поднебесье. И в облаках под свист вихря, окровавленный, клюнул – и раз и другой – нет, не по нем эта кровь. И выпустил быка из когтей на землю.

А я стою, запрокинул голову, слежу за орлом. И падая, бык попал мне прямо в глаз.

298


Это было так неожиданно и так меня ошарашило, потерял я голову и опрометью в убежище – под бороду козлу

Встревоженная Лу – она думала, что я рехнулся, сейчас же вызвала лисицу. Запыхавшаяся лиса обмахала мне глаза хвостом, думала успокоить, а сама бросилась на озеро. Пригнала лодку.

И три дня ездила лисица в лодке по моему глазу – искала утонувшего быка. Но бык погруз во мне «с головкой».

Лу очень плакала. И хоть был добрый бык – сколько с нами возни ему было, любил нас! – но Лу стала меня побаиваться. Ее пугало – и нужно ж такое придумать! – «ты меня забодаешь». И лукаво заглядывая мне в глаза, просила хоть разок покататься в лодке в моих глазах…

3. Чуткур

В одном китайском монастыре, близ Пекина, спасался благочестивый лама по имени Сомон. Терпением он укрепил свою волю и достиг духовных высот. Он побывал в Лхассе, сблизился с тибетскими мудрецами и вернулся в свой пекинский монастырь и уж не просто лама Сомон, а лхарамбо Сомон.

А был у него ученик по имени Тоин. И не было в монастыре ламы, кому бы ни был он по сердцу, а для богомольцев святыня.

Из глаз Тоина глядела сама бесхитростная чистая природа, его улыбка нежила, слова ласкали.

И не только люди, звери засматривались на него и слушались его; и даже который себе на уме, не косясь, без опаски протянет мохнатую лапу.

Тоин был учеником лхарамбо и его первый друг. Одному Тоину открывал лхарамбо свои тайные видения, и когда не было с ним Тоина, беспокоился.

Тоин горячо любил своего учителя и высокого друга. И самое трудное в науке не чувствовал обузой, а строгое не принимал за угрозу.

А как радовался лхарамбо встрече: у себя ли в келье, на богослужении или по пути в молельню. Его сон, его молитва были озарены светом его ученика и единственного друга.

* * *

         Сорок дней как захворал Сомон, и за все сорок дней болезни ни разу не пришел к нему Тоин.

299


Размышляя, что все это значит, и не находя другого ответа, одно – «разлюбил», лхарамбо вдруг понял, что что бы он ни делал, все делал он для своего ученика-друга, что Тоин для него все, и без Тоина нет смысла жить.

         И видит лхарамбо во сне: поздно вечером приходил Тоин и оставил ему письмо. О письме лхарамбо вдруг вспомнил и очень удивился, как мог он лечь спать, не прочитав. И сейчас же взялся за письмо. По голубому любовью налитые буквы: цветы любви, развитье-благодарность, венком все вместе и каждый лист сам по себе – готовность все исполнить. Не переводя дыхания, лхарамбо читает – не надо свету, сияют буквы. И вдруг колокольнуло: другие буквы – «я хочу всем нравиться».

         «Хочу всем нравиться!» – подхватывает, пробуждаясь, лхарамбо, когда и без того всем нравился. И ты не знаешь, мысленно обращается он к Тоину, в твоем «хочу» заключено жало: «хочу» значит «обещаю».

         В его глазах темнеет – проколотое сердце – смертельно ранен. И его любовь, вскипая болью, вспыхивает зелеными глазами, и мысли закружило в мысль-петлю: «умереть!»

         «И пусть он знает: тот, кто его больше всех любил, отвернулся!» И с этого часа, мстя своему другу, лхарамбо готовится к смерти.

         – Человек не властен в своей судьбе, – сказал Сомон ламам, – и не в воле человека изменить сроки. Приходит срок – конец, и это совсем не важно, задушит ли болезнь, задавит ли гора, съест ли зверь или этой рукой перережешь себе горло. Мой срок пришел.

И он приказал ламам: пусть обкурят его арцой и лицом в землю зароют его в могиле.

Ламы исполнили волю лхарамбо.

И объявили народу, что по воле судьбы лхарамбо Сомон обрек себя добровольной смерти и зарыт лицом в землю, по его же воле.

* * *

         Сорок дней, как Тоин странствует.

И как вышел за ворота с богомольцами, так и идет. Его увлекают новые встречи и незнакомые места – все к нему льнут:

300


люди, деревья и звери. Желание его чаровать ненасытно, и он никогда б не остановился.

И никогда за все сорок дней он не забывал своего учителя-друга. Ему казалось, что и дня не прошло, и это было вчера, он видел его, и как двурогая монастырская гора, его образ неизменно жив в его глазах. Мера жизни отошла от Тоина, и все обычное сбылось.

А когда дорога, без пути привела его назад в монастырь, и он узнал о судьбе Сомона, его душу охватил ужас. И все чувства поднялись одним желанием в одно огненное жало: «раз, и в последний раз взглянуть, и пусть ослепну».

Ламы разрыли могилу.

Тоин стал на колени у самого краю, низко наклонился. Какими глазами, светя до самого дна, заглянул он в мертвую тьму. И, как наступивший на колючку, сразу поднялся на ноги:

«Там нет никого!»

А под зазвеневшие осколки взголосившего отчаяния, выскочил из могилы черный клыкастый Чуткур.

Черный клыкастый Чуткур обернулся, принюхался, да и припрыг прочь от могилы, скок на гору, и став ногой на одном хребте, другая на другом, раскоряченный, захохотал.

Этот рогатый хохот, так человек не смеется и зверь не зарычит: леденело сердце и душу тоскою тянет, задохнешься.

Могилу не зарыли, куда там! Так и осталось грозное днище – пробитый глаз.

Порастеряв четки, без тамбур и мешков, бросились ламы вон из монастыря: желтыми и синими шарами катились они по дороге под хохочущей плетью, насмерть перепуганные, пугая.

Богомольцы: недужные ползком, а кто с ногами впрыть и без оглядки.

Не день, не час, в минуту опустел монастырь, и не осталось живой души. И выгорели лампады, и погасли свечи, и птицы отлетели, и зверьки ушли.

Не ушел Тоин.

* * *

Ночи и дни он проводит в могиле.

Его слезы горячи, печаль горька.

301


Никакому хохоту не заглушить – не отшибет память – голос Сомона, и никакой хохот не выцарапает залитые слезами глаза – не погасит образ Сомона.

«Раз, и в последний, взглянуть, и пусть ослепну», – повторяется единственное, и нет других слов, одно желание.

После горькой шестой ночи в тонком сне он слышит: лхарамбо окликнул.

И, пробудясь, Тоин вышел из могилы.

Было ясное утро, и как пустынно тихо кругом. Чуткур, зажав пальцами рот, раскорячась, стоял на горе.

Тоин бесшумно приблизился и стал прямо в глаза Чуткуру: а ничего не было страшного в злом смехуне, только что на человека не похож и на зверя мало.

Чуткур вздрогнул и опустил лапу.

– Спускайся! – покликал Тоин, – я тебя не трону.

Молча боднул Чуткур одним ухом и, скрутя, выластил другое: проверил, не ослышался ли? И медленное с-ноги-на-ногу – им ходить непривычно – стал спускаться.

Тоин взял его за лапу – в неразвитых узловатых пальцах было что-то детское, а глаза виновато печалились

– Бородатый козел! – ласково сказал Тоин, хотя в Чуткуре не было ничего козлиного и никакой бороды, – и тебе не стыдно? Чего взял ты своим дурацким смехом? Полюбуйся! – и, выпустив лапу, отправился к опустелым кельям.

Чуткур покорно следовал, – взглянув со стороны, только и можно было сказать: «попался!»

Тоин прошел прямо в келью Сомона. С Тоином Чуткур. И весь день и всю ночь провели они вместе. Тоин рассказами оживил память Чуткура. Сначала Чуткур только трогал книги и вещи лхарамбо, а понемногу и сам заговорил: какая премудрость!

И когда настало утро, из кельи лхарамбо, как бывало прежде Сомон и Тоин, вышел Тоин и с ним Чуткур – Чуткур – чойну-жонги или уткур-сахюс, что значит «просвещенный».

Они поднялись на гору.

И далеко разнеслась песня: величание Сыну Света Солнцу и Матери Земле – жизни безначальной и бесконечной.

У Чуткура оказался хороший слух и небольшой приятный тенор без верхов.

302


Заслышав величание жизни, первые прилетели птицы в свои покинутые гнезда; за птицами сбежались в свои норы зверки. И один за другим, несмело, плечо коромыслом – откуда б не дернет, быть наготове – пробрались, синя и желтя дорогу, беглые общипанные ламы.

* * *

Чуткур поселился в келье Сомона. Рядом келья Тоина. Книги общие. Обедают за одним столом. Да Чуткуру мало чего надо: глотнет воды да за щеку сухой палый листок, к живому не прикоснется, ловил он мух и комаров, но не для еды, а твари на забаву: «попался, а вот свободен!»

Тоин наряжает своего странного дикого друга в одежду лхарамбо и всякое утро – богомольцам в диво – тащит за собой на гору к утренней молитве.

А уж не Тоин – чарующий, а Чуткур – чудище у всякого в глазах и мыслях.

* * *

Как ветер разносит сухой бараний помет, неслась молва, что у Хохочущей горы в монастыре Цаган Даянчи завелся святой человек.

Чуткур принял имя Сопухон сахюс. И повалил к нему народ со всей Монголии.

Кто верит, тому он поможет: слепому вернет зрение, ослабевшему силу, бедные богатеют, опечаленные возрадуются. Да что! Нет такого, в чем бы не помог Сопухон сахюс.

Но горе тому, кто усумнится. Неверие карается жестоко: он, взглянув тебе в глаза, только разинет рот – и ты пропал: на земле валяются одни обутые ноги со втарившейся между ног безглазой головой – все, что от тебя осталось.

А говорит он только ночью. И неразлучен с ним Тоин. А днем на него только смотрят, как когда-то засматривались на Тоина.

Сопухон сахюс – святость и совершенство – сбитые рога в поларшина хунхарагуроса и потертые клыки дикого вепря.

4. Тигр

Жил-был чудак человек, звали его Бальджуши, а мы его Сушилой. Непутевый и самой простой работы не справит. Все се-

303


бе думает – и о чем это он думал? На оклик отзовется, но погодя, не сразу. И не речист: носом сделает надсадку, слова, значит, готовы, и улыбнется, а ни слова.

         И оттого, что Сушила никуда, жизнь его была никудышняя. И как это он по земле тыкался? Ни кола, ни двора. И все над ним потешались. Незлобивая душа (редко, а бывает среди людей), на всякую насмешку опять-таки носом, как подсадку, и только улыбнется. Со смеху помрешь: один этот его нос: овечье копыто!

         А Сушила думает себе, живи он в другом месте, был бы он, пусть и овца, на человека похож. Известно, среди своих проходу не дают, а попадешь к чужим, и все тебе: «пожалуйте!». Одна беда: смолчать не велик труд, ко всему привыкаешь, и самая насмешливая обида не больше, что собака лает, ветер носит, а вот место переменить не очень просто. Ни коня, ни осла, ни верблюда, изволь на своих на двоих. Дорога не скатерть, и какой уж там человеком показаться! Заморенный скот не в скот, а обессиленный человек скотина!

         А жил этот чудак в сторожке, добрый человек приютил: ночное время в колотушку постучи, да за ворами посматривай. Дело немудреное, да хозяйство не маленькое: рогов не счесть, а в хвостах запутаешься – ворам бессменная работа и удовольствие. А изо всех рогатых особенно славился Бык, и все Быка уважали: белобокий, степенный, не суровый, но и неразговорчивый и работящий. Надежда Сушилы.

Никакой конь, ни верблюд, а на таком бычке, не успеешь оглянуться, до самого Пекина доскачешь. А у китайцев кому знать? – небу да звездам, и только. Там, у китайцев, под их синим небом начнет он по-новому – не овечье копыто, человек, не Сушила, а Бальджуши.

* * *

         Ночь пришла темная.

Ляга, Шуша и Барса, сестры полунощницы, черным прожженным саксаулом забили на небе все щели и просветы, а человека и зверя завеяли сном. Их сны – навождения – непробудны, живо помнятся, а никак не вернуть, никогда такое не повторяется. Можно отравить словами, отравиться мыслями, а сном захлебнет.

304


Сушила, не таясь, вошел в хлев – места знакомые, нащупал теплую волнистую спину и ловко вскочил на быка. Бык рванулся – и прощайте! Путь чист. Да и кому спохватиться: кругом одни черные глаза, ночь с быком, как и с Сушилой, за руку не поздороваешься: был, и не были.

         Едет Сушила ночь. Ехал без дороги, куда быку попутье и приятней. Не даром белобокий, коню не ровня, а и девяти коням не в перегонь.

         Исчернили до дыр свое полуночное платье, затуманились лягие черные сестры, стали блекнуть – серо-белое и ало в-синь – стало светать. И в глазах заяснело.

         Тут бы и дух перевести, а душа ушла в пятки: видит Сушила, под ним не белобокий бык, а сидит он на тигре – пятнистый тибетский тигр, напружен хвост – кулак прямо Сушиле в спину подпоркой.

         Спрыгнуть и не подумай: ошарашенный тигр лупит с такой быстротой, как девяносто девять тигров. А не спрыгнешь – пропал. Сушила ухватился за дерево. И только что подумал: «повисну», – тигр поднасел да в-кувырк – и с корнем дерево очутилось в руках Сушилы.

         С зеленым, хлещущим по глазам острым оружием, а в спину хвост – упор и подстег, несся Сушила на пятнистом тибетском тигре – незавидная доля. А еще печальнее то, что в ветвях выдранного с корнем дерева сидела змея, растрясло змею, и тянется мордой, вот оклюет. Сушила зажмурился. А тигр – тигру, что змея, что мыша, обезумел от страха: и оглянуться боится и стать не смеет.

Остановили ворота.

Тигр замер – не отличить, подпудренная порошком блоха.

Это были стенные ворота трухменного ханства. Старый хан помер, а нового нет. А по гаданью бурхана Мандзышира ханом будет тот, кто приедет на тигре, держит в руке дерево, а из дерева торчит змея. Сушила и есть нагаданный хан.

И как только стало известно: приехал человек на тигре с деревом и змеей, повалил народ встречать нового хана.

Без труда поймали ошалелого тигра; дерево со змеей в сарай под колпак, а Сушилу, бережно ссадя с тигра, на руках понесли под музыку во дворец. И там ламы всенародно провозгласили Сушилу ханом.

305


Ни отказаться, ни дать согласие Сушила не мог, так он был обеспамятен: в его глазах все еще висела очковая змея, а в спину пырял пружинистый хвост тигра. И первая ханская воля – как поступить с тигром и змеей? – выкрикнулось новорожденным криком от всей души и внутренней: «змею укокошить, а тигру долой хвост!»

И было исполнено без рассуждений ханское слово.

С отрубленным хвостом со всех ног, как на предстоящее удовольствие, опрометью побежал тигр, и видели, как скрылся он за лесом в тигровой пустыне. А змею долбанули свинчаткой, и она осталась на месте: из ее задохнувшихся глаз, наводивших змеиными чарами трепет, смотрела сама горечь, и горький яд капал на дерево, зеленый, как древесные листья.

* * *

Сушила думал, тем все его ханское и кончится, а ему и передышки не дали, изволь судить да рядить: без воли и слова хана ни одно дело в ханстве не делается.

И так опостылело рассуждать и приказывать, – быть везде и всему голова, глазами, слухом и сердцем, лопнуло наконец терпение.

Вот жил он в сторожке, и все над ним смеялись, попал во дворец, и всякий к нему на поклон, и пусть был он бедняк, да своя голова, а у хана тысяча голов, а воли нет.

И рассудя свою богатую завидную долю, он не нашел другого выхода, как умереть: одна смерть освободит его от неволи, и он, хан трухменного ханства Бальджуши, перейдет в другой мир, где заказано человеку «велеть» и нет «слушаюсь».

И только ждет случай, как когда бы проститься – с тобою, синее небо! и с вами, моя тайна – звезды!

И дождался.

Завелись, говорят, в лесу тигры, штук шесть, и всякую ночь подавай им человечьего кушанья: когда пять, а когда и все десять туш сожрут, выбирая помоложе, но и стариками не брезгуют. Не стало людям покоя, страх стал на стражу.

«Какое счастье, – думает Сушила, – как раз по мне: пойду к тиграм, пускай полакомятся ханским мясом!»

И объявляет: сегодняшнюю ночь поедет один в лес и освободит свое ханство от тигров.

306


Тушмул (по-арабски великий визирь) пытался его отговорить, или пусть хан возьмет провожатых из свиты, но Сушила наотрез отказался: один, только он один освободит от тигров.

* * *

         Ночью один безоружный отправился хан в лес. Шел он подтянут:

«Сейчас тигру в пасть залезу и конец: оборвется моя пропащая жизнь. Начну заново!»

А как ступил в лес и стало страшно: хорошо говорить «заново», но что такое это новое там, неизвестно.

«Когда плохо живется и надеяться не на что, – думает он, – постыло, а умирать, уходить в неизвестность, страшно».

И не в пасть тигру, а залез он на дерево. И там, дрожмя дрожа, обрывает вкруг себя ветки и в-брос на землю: надо ж чем-нибудь развлечься, очень уж страшно.

А тиграм пришел их час ужинать, вышли они из своих пещер. Идут лесом, почуяли, и прямо к дереву. Окружили. И рычат.

Чуть что брезжит. Сушила заглянул: и не шесть, а семь их. И сам тиграм бросился в глаза: языки себе облизывают, да чавкая, прищелкивают, а не доскочишь, высоко.

«Давайте, говорят, лесенку состроим!»

         И самый грузный из семи, раскорячась, стал у корневища, головой о дерево уперся, а другие кульком один на другого. И верхнему тигру оставалось только лапу протянуть и вцап, как увидел Сушила: у корневого, весь под тяжестью выпятился, хвоста и звания нет, а торчит что-то вроде кочерыжки.

         «Э, голубчик, – на крик крикнул Сушила, – да я на тебе давеча верхом лупил!»

         Бесхвостый слышит: голос знакомый: «ну, думает, еще и голову оторвут!», – понадсадился и выдрался из-под груза да бежать. Лестница подломилась и с визгом рухнула наземь – и кто хвостом, кто мордой о корье, всю рожу себе исполохвостили, да врассыпную: и ни одного под деревом тигра не осталось, чисто.

         И когда наутро Сушила вернулся к себе в ханский дворец цел и невредим – «победитель тигров!» – загремела о трухменском хане кругосветная слава, и уж ему ни дня, ни часа:

307


один за приказанием, другие за советом, третьи только посмотреть – с головой затормошили.

         Поговаривали, как свои, так и соседи, объявить Сушилу и величать не просто хан, а «святой хан».

И оковало его отчаяние.

Страшны эти неключимые оковы, обузнее куда железа: если у тебя

отняли твое заветное, как у Сушилы-хана его свободу, одно просится и тянет, чтобы еще и еще: «все берите, мне все равно». И тут человека можно как муху прихлопнуть: сопротивляться не будет.

* * *

Только-только что очухался от тигров, как стряслась новая беда: за городом объявилась трехсаженная лисица, ее нору проследили, это была огромадная заброшенная пещера. И всякую ночь подавай лисе корм: когда три, а когда и шесть человеческих голов, как изволит.

– А не дадите, – грозила лиса, – съем все ваше ханство и с косточками!

– Иду на лису! – объявил хан.

И опять тухмул остерегает: «опасно!» и просит хана, ради блага всего ханства, поберечь свою жизнь.

– Один за всех! – непреклонно стоит на своем хан.

И в голосе его – или вы не слышите, какое отчаяние! А это вы слышите, какая удаль.

Не свое ханство, а себя освободит, наконец, Сушила от бремени тягчайшего человеку быть не самим собой, а во имя «человечества», этого блестящего жгучего кураре для «человека», разыгрывать святого хана.

С голыми руками собрался он на лисицу, как тогда на тигров, но на этот раз так просто не прошло: ему навязали лук и стрелу, отравленную ядовитой кураре. Он не сопротивлялся: ему все равно. И ночью он вышел один на верную смерть: последняя надежда не вернуться.

* * *

         В пещеру три входа. У одного входа положил Сушила свою ханскую шапку, у другого лук и стрелы, а у третьего лег лицом к звездам – лисе в корм.

308


К полночи поднялась лисица и пошла к тому входу, где ждала ее отравленная стрела.

         Лиса не понимает: заряженный лук и кураре – почему не попробовать. И наклонясь над этим не похожим ни на что звериное твердым зверем, взяла на зуб и принялась грызть. И когда перегрызла тетиву, освобожденная стрела ударила ее в сердце – удар был смертелен.

         Лиса опрокинулась на спину и, задрав саженные лапы, замерла глазами к звездам.

         Хан слышал свист стрелы и ровно б в яму ком земли ухнул. И не пошевелился: его глаза бродили от звезды к звезде.

         Ляга, Шуша, Варса, сестры полунощницы, вея чернью ночи и забыдущим сном, одна легла к ногам хана, другая поперек на грудь и третья в головах.

         И звезды вдруг померкли: другие звезды огоньками зажглись на черном – одна звезда глядела с чела, другая перемигивала на сердце и третья у его ног.

         Сияющий в звездах лежал Сушила, не видя и не слыша, и ничего не чувствовал. И ровным стуком его сердца двигалось время с полночи к заре.

         И когда сестры полунощницы, затуманясь, сменили свои легкие шелка, гася звезды и сбросив темное, заалели, а под ударившим лучом солнца блеснули оскаленные зубы лисицы, ликования огласили пещеру: освобожденный от лисьей напасти славил народ освободителя хана, его отвагу и святость.

         Мертвая лисица с отравленной стрелой в сердце у всех на глазах, как и стрелы и лук и ханская шапка, но самого хана не нашли. Да и сам бы он не нашел себя: его не было на земле.

                                        

         – Экая соня, овечье копыто, ну, подымайся, – слышит Сушила сквозь сон, – на дворе день!

5. Черный змий

Черный змий из всех змеев самый гордый – не подступись. А не повезло: свалилась беда. А за бедой пропад. И что толку, не простой, а черный: пиши, пропащий.

309


С умыслом или только под руку попадал, а не мало докучали змеи отшельнику: появлялись они ночью в его келье и наводили из темных углов свое змеиное око, хмельное и сонное. И всякий раз на молитве, борясь с искушением, отшельник проклинал всех, какие были и какие есть на земле змеи.

Проклятие – гроза: хорошо если тучу отведет, а ударит гром над головой, только держись, не пощадит. Проклятие отшельника низринулось на змия и палящей резкой молнией пронзило его: горный змий ослеп.

Слепому дни и ночи одно: плеть и безвыходно, подстегивает и никуда пошел. Но голод жестче и арбузной плетки: тычась, выполз голодный змий из черной норы, взгорбился и пополз.

На какой остров или на какую гору приведет его, не обманет верный глаз нутра? Змий добрался до жабьего болота– то самое, где зрячим добывал он себе корм.

* * *

Распростертый у края болота лежал он – кто в этой скрючи-падали признает гордого змия?

Хоронясь, жаба выглянула из-за кочки. Змий не пошевельнулся. Но он был живой – брюхом дышит: только не по-змеиному затуманены глаза.

– Что ты, как драная кошка? – говорит жаба.

– Окошатишься, – отвечает змий, и по его голосу жабе чутко: голодный, когда-то от вашего болота питался, да вот ослеп, и уж как манит поймать тебя, да не вижу! И он высунул блестящий налитой рогатый язык и пободал рогулькой впустую, – а так, кроме глаз, у меня все на месте и действует, и дыхание и голос: свистну, все болото всколыхнется, песня такая моя.

– Песен нам твоих не надо, – перебила жаба, – у нас у самих без тебя чудесный хор и как затрубим, все звери разбегаются и птицы прячутся.

Голодный слепой змий молча смотрел, безнадежно уставясь в муть своего безглазья.

– Но ты еще что-нибудь можешь? – И пожалела жаба слепца.

– Разве что ездовым конем попробовать? – сказал змий.

– Да мы пешие!

– Не под тебя, дура, а под твоего царя: цари пешком не ходят.

310


А слышала царь-жаба, и ей любопытно: царствует она над жабами, а никогда ни на ком не ездила. И приставые жабы взяли ее под лапы и подвели к змию.

Черный лежал он огромадный, сам страх: захочу, все болото сожру.

– Подложись под царя, – затараторила жаба и тихонечко подтолкнула слепого: царь хочет попробовать на тебе покататься. Слышишь?

– Чай не глухой, я только ничего не вижу. Пускай царь садится.

– А можно мне на кончик?

– А мне хоть и все вы подсаживайтесь, местов хватит.

Царь-жаба не без дрига засела на страшного коня. Змий взбоднулся и пошел.

Змий пошел – так и метет, так и стелет, и в-раз и в-россыпь, и в-скат и в-колокол и калачом.

Задымилось жабье болото. Тряслась, ворча, подболотная тинь.

Царю-жабе понравилось: дух захватывает на перекатах и сердце замирает, очень приятно.

И возвела она гордого черного змия в своего царского ездового коня: быть змию на жабьем болоте на всем готовом – безвыходно и без выползу.

* * *

         Ослеп человек, и нельзя спрашивать, принимаешь или не принимаю: слепая участь-судьба. А твоя неволя. Что ты скажешь, гордое сердце.

         Или яд проклятия, ослепив глаза, проникает глубже в чувства и слепит душу? А для ослепшей души свет воли гаснет.

Змий не жаловался и не тяготился своей участью. Всякий день на обед ему выдают по две жабы; работа легкая и приятная – жабьим духом не надышишься! Петь запрещают, ну, что ж, и помолчать можно, даже безопаснее, не простудишь горло. Значит, спасибо проклятому отшельнику, – слышите! – о такой безбедной доле змий и не мечтал.

Но мог ли он представить себе, что когда-нибудь такое случится. А если бы представил и ему говорят, что это неизбежно, он, гордый, не дожидаясь срока, на собственном хвосте удавился б.

311


Как ослепленному, отравленному проклятием до корней сердца черному змию, так и отшельнику, проклинавшему змей, было за удовольствие.

«Одного змия обезвредил, – рассуждал отшельник, – одним грехом в мире меньше, и жить на земле проще».

И кто скажет – где и в чем искать счастье на земле? Многопутье дорог и всякий путь навыворот.

6. Алтан - золотое слово

– От книг бытей татарских –

Был в татарской орде царь Исламгирей: жесток, немилостив, жадный до серебра, но и сам никогда не солжет и ложь не терпел, прямой. А был у царя ближний вельможа Узун и у того Узуна два сына: больший – богатырь Алнаш, телепень или, просто, болван, и меньший, не в брата, не велик да удал Алтан – «золотое слово»: от всякого слова царь давал ему по триста алтын.

Алтан поехал к себе в улус, а Алнаш на лов зверя гонять. А как вернется с поля и к царю:

– Государь-царь, вольный человек, ездил я на лов и убил оленя: пуля попала в правое ухо и вон в левое ухо, да в заднюю левую ногу, в копыто.

– Как ты так говоришь, что не станется, – удивился царь, – как тебе так убить.

И царь на него закручинился: врет Алнаш! И собрал своих ближних о той лжи. И приговорили: казнить смертью – царю солгал.

Так в их татарском обычае: кого уличат ложью, тому казнь смерть.

Царь послал ближнего: велел Алнаша казнить, а за Алнашем послал пристава.

И повели Алнаша на казнь.

Встречу из улуса едет Алтан, увидел и ужаснулся: брата ведут на казнь. И за расспросы: за что?

Пристав сказал:

– Уличен ложью. – И дело ему сказал: про оленя.

– Не проливай напрасной крови, – говорит Алтан, – пока царя не увижу. А брат мой не солгал, а не умел рассказать толком.

312


Пристав припредержался, а Алтан к царю:

– Государь-царь, вольный человек, пощади Алнаша, не вели казнить. Мой брат тебе не солгал, а только не умел выразиться. А было так: подъехал он к оленю, а олень, стоючи на болоте, отбивает левою ногою от левого уха мухи. Алнаш стрельнул в правое ухо, а пуля левым ухом и копытом вон.

– Станется так, – сказал царь, – речистый ты человек, вижу, не сумел Алнаш сказывать, а мне то стало за кручину.

И царь Алнаша пощадил, не велел казнить.

И в орде на базарах говорили, похваляя Алтана:

– Разумный человек не одну свою душу спасет, а людские многие.

* * *

Случилось Исламгирею ехать на охоту, а с ним князья и уланы и старый Узун и его сыновья: богатырь Алнаш – телепень и золото Алтан. И приезжает царь к их татарскому кладбищу, а стоит там мизгить (масджит), по-русски церковь (мечеть). И видит царь, у стены человек прячется. И велел его взять и привести к себе.

Привели мужика.

– Что ты за человек, – спрашивает царь, – чего для тут пришел?

– Человек я гулящий. А как увидел вас, хотел спрятаться.

– Нет, ты крадешь, ты вор!

У них в татарском обычае – мертвых погребают с большим сокровищем.

– Государь-царь, вольный человек! никакого за мной воровства нет, а человек я надобный. Будет меня пожалуешь, и я тебе скажу.

– Скажи, и я тебя пощажу.

– Умею я, государь, птичьему языку и звериному: что говорит птица с птицей и зверь со зверем.

И царь на то прельстился, хотячи чтобы то самому знать.

– Мне такие люди в государстве годны.

И кликнул Алтана и велит ему гулящего птичника взять.

– Научися тому языку, я тебя пожалую, и я у тебя научусь.

Да гулявши, царь поехал опять к себе.

313


* * *

         Привел Алтан того мужика и спрашивает:

         – Сказывал ты царю за собой ремесло и царь мне велел тому учиться, и ты мне скажи.

И тот ему сказал:

– Я теперь человек бедный, голодный и мне то на ум нейдет. Дай мне поотдохнуть, у меня и речи будут.

Алтан дал ему срок поразмяться и опомниться. И спустя спрашивает опять о птичьем языке.

– Дивлюсь твоему разуму, Алтан, – отвечает птичник, – и у всех ты в чести. Я человек простой. Кому Бог то дал знать, кроме себя. А мне бы то знать!

– Чего для ты царю солгал, что тому горазд? Царь велит казнить.

– А тогда я царю того для солгал: было мне от царя быть вскоре казнену.

– Да ведь тебя и теперь царь велит казнить.

– То ведает Бог да царь. А я не чаю от царя казни.

Алтан мужика отпустил – хоть и глуп, да с головой! И царю про него не сказал. А царь пропамятовал.

Задумался Алтан, хотя царя привести от немилости в милость и от сердца в кротость.

* * *

И случилось Исламгирею опять ехать тою же дорогой мимо той же мизгити (мечети). И сидят на той мизгити две совы дружка к дружке носами, и как бы что говорят. И царь, на них глядя, вспамятовал: «Кто, бишь, у меня языку птичью горазд?» И вспоминает: мужика тут намедни видел и отдал его Алтану, велел тому языку научиться. И кликнул Алтана.

– Учился ты у того мужика языку птичью?

– Научился, – говорит Алтан, – только тебе не явил, не к слову было сказать.

– Поезжай да послушай, чего те две совы меж собой говорят.

Алтан к мизгити, повертелся, послушал, и назад к царю.

– Великое дело, государь, говорят, да не смею тебе сказать.

Да приник к царю на ухо:

314


– Государь-царь, вольный человек! слышал я, что они говорят, да не смею тебе сказать: блюдуся от тебя опалы.

– Скажи, не бойся: за чужие речи тебя про что казнить?

– Говорят, государь, они, сидячи, о сватании. А женит сова у совы сына, дает сова сове в приданое триста селищ пустых, а та у ней просит тысячу селищ пустых, а трехсот не возьмет. Им то и кормление, что ищут себе, по пустым селищам, мышат. И она говорит той сове: «Будет не возмешь трех селищ, а больше трехсот дать нельзя, потому-будет царь наш еще побудет на государстве, повыпустошат и больше того, и я тебе дам две тысячи, а будет государство переменится и того Бог скротит и станет льготу давать и дани поубавит, и государство опять полно наполнится, селища опять жилы будут, и мне тебе больше четырехсот дать нельзя».

– Все? – спросил царь.

– Да чего еще больше!

И Алтан отошел посмотреть сов.

Царь и раздумался:

– Гораздо я немилостив, что про меня птицы рассуждают, увидев мое немилосердие ко всей земле моей.

И с той поры стал царь Исламгирей милостив и льготу стал давать и дани поубавил. И опять стало в орде все жило.

7. Царь зайцев

Была такая страна, никаких зверей, только жили слоны. И случилась в той слоновой стране засуха.

Без воды, что без сна, – те же сапоги без подметок. От жажды слоны высоко взвивали хобот к небу, но из непроницаемой пламенеющей сини за все лето не капнуло и дождинки, не стреконуло градиной. И они пожаловались своему царю-слону.

«Очень нам пить хочется!»

И послал царь-слон ходоков во все стороны.

«Ищите воду».

Одни ходоки не вернулись – зарыло песками, а другие принесли весть: нашли, отсюда рукой подать, лунный источник:

«Воды – обопьешься!»

Живо собрались слоны, подклыкали свои блестящие бивни, и с царем на водопой.

315


А была та земля зайцев. И по пути к лунному источнику потоптали слоны всех придорожных зайцев: не по песку шли Слоны, а по ковровым заячьим ушам.

         Слоны ключевой остались очень довольны, а зайцам горе.

И собрались зайцы к своему царю-зайцу и жаловались на слонов:

– Слоны ушли, – говорили зайцы, – но они вернутся и потопчут всех зайцев.

Сказал царь зайцев:

– Кто из вас головой заяц, пойдет посол к слонам, слонов окрутит?

Выступил заяц, не простой, бирюзовый, Фируз, царю известен за свои лунные уши и тонкий ум: понимал язык зверей и недурно выражался на слоновом.

– Я пойду к слонам, – сказал Фируз, – отпусти со мной подручного, он тебе потом все расскажет.

Царь-заяц, в знак одобрения, шевем пошевелил усами: он знал, такой, как Фируз, будет достойный посол, возьмет свое не нахрапом, а в стилку («дипломатически»). И отпустил к слонам для переговоров, в подручные Фирузу Михру, полоухого зайца, первый среди зайцев сочинять докладные записки.

* * *

         Лунной ночью доскакал Фируз и с ним полоухий докладчик Михра в безводную страну слонов: песок хрустит в глазах, воздушные лиловые башни. Ряды слонов, их просиневые бивни ножами пыряли в луну.

Не решаясь приблизиться к слонам, и нехотя растопчут, Фируз впрыгнул на холм, в лунном текучем море, виден бирюзовый издалека.

– Царь слонов! – вскричал Фируз, – меня послал к тебе царь-луна. Цари выслушивают посла, не осуждая, хотя бы его речь была жестока.

Царь слонов отвечает:

– Каково послание?

– Говорит царь-луна, – кричал Фируз, выговаривая пронзительно и цепко, – не кичись перед сильными силой над слабыми или будет тебе твоя сила погибелью. Ты знаешь свое превосходство над зверями, но я, царь-луна, не зверь, я могущественнее

316


всех зверей, я – свет: зачарую в играх, но могу, зачаровав, ослепить. Ты пошел к моему источнику и замутил его воды своими слонами. А еще пойдешь, я погашу свет твоих глаз.

Царь слонов был мудрый слон, понимал, что и со своими, а с луною – подавно, ссориться не годится. И покорно пошел за Фирузом.

* * *

Лунная ночь – лунный источник полон с краями луной.

И когда царь-слон приблизился к источнику, Фируз говорит:

– Набери в хобот воды, умойся и поклонись.

Но только что царь-слон погрузил свой хобот, как источник взволновался и вода затрепетала луной.

– Что с твоим царем, – сказал слон, – он гневается на мой хобот?

Царь-слон поспешно освободил свой хобот и взбросил его высоко над головой, с хобота струилось, и в каждой струйке играла луна.

– Поклонись же, – настойчиво сказал Фируз, – и дай слово впредь не тревожить.

Царь-слон поклонился до земли ушами в воду. И не встряхиваясь, пошел.

И никогда уж ни сам он, ни его слоны не решались ступить на землю зайцев к лунному источнику, богатому водой и прохладой, себе на пущую жажду, а зайцам на радость.

8. Кошка-подвижница

Большой у меня был приятель Сифрид-птица: гнездо его под горой против дерева, а на дереве мое гнездо, соседи. Редкий день не виделись, то он ко мне, то я к нему: он хорошо блинчики пек, а я его рисовой кашей. Одинокий и молчаливый, с таким нескучно.

Я заметил, скучнее слов ничего не придумаешь, да, эти слова! Слова и загубили моего молчальника.

Разговаривали мы на нашем природном птичьем языке, но у обоих у нас была язычная страсть: со словарем читали мыши-

317


ные и котьи книги: мелкая печать, глазам трудно, а любопытство пуще. Начитаемся вдостоль, а потом думаем про себя.

         Раз, после чтения, Сифрид задумал что-то и не сказав ничего, так я и не узнал, зачем он полетел за горы. Да и пропал.

Тужил я о своем друге, словами не передашь, как мне было скучно, один сидел я за книгой, забыл и человеческий голос.

А на место Сифрида пришел заяц в гнездо и засел крепко, как у себя. Не могу сказать, чем промышлял заяц, но на меня чего-то подозрительно смотрит. Соседи. Молча мы раскланивались друг с другом, этим все наше кончалось: по-заяшному я говорить не умею и не все понимал.

Не мало прошло, и тепло и холодно и дождик и снег, всего было. Мы живем по погоде, от нас не зависит. А заяц, будто век вечный под горой гнездился, а о Сифриде нет слуху.

Как-то после дождя, выхожу я на улицу, а навстречу Сифрид. Я было приостановить его думал: дознаюсь, наконец, в чем дело – «где изволил пропадать?» А он говорит:

– Потом! Нет времени: зайца выбиваю.

Мне показалось обидным, но потом я раздумался: не до сказок, когда человеку нет места на земле, где жить.

Вечером из своего гнезда слышу разговор соседей.

Сифрид зайцу:

– Убирайся ты, нахал нахальный, ко всем чертям пока цел.

А заяц Сифриду:

– Сам убирайся, бродяга взворень, место мое насиженное.

То же и на другой день, та же грызь, и на третий день.

Заяц знать ничего не хочет, с пол-избы уши развесил.

Сифриду негде и клюв себе почистить. О совместной жизни не может быть и речи.

И слышу, решили обратиться в суд.

* * *

         Неподалеку от наших гнезд, на берегу моря, жила кошка-подвижница – святой человек.

         Кошка чистая тварь, а про эту сказать – чище чистого: вся, как пепел серая, а брюшко голубое – небесная лазурь. Жила кошка в полном одиночестве, день молится, а вечером божественные книги читает, и приляжет ли хоть на час глазам отдохнуть и душе успокоиться, никто не знает, и как знать: на ночь

318


в окне спущены занавески и всю ночь свет, божественная кошка! Никого она пальцем не тронет, не обидит ни взглядом, ни словом, соседи ее боготворили. А питалась она, да и то по большим праздникам: ущипнет листок, да из ручья напьется, вот и все розговенье. Жизнь ее была пример, как надобно нам жить, зверям и птицам.

         К подвижнице-кошке и задумали идти мои соседи, рассудила бы, кому же в самом деле принадлежит гнездо: Сифриду, пропадавшему без вести, или наброжему зайцу? Заяц уверял и справедливо: он ремонтировал заброшенную квартиру и сделал всякие улучшения в обстановке, особенно заяц гордился автоматическим зеркальным умывальником на бесшумных педалях.

* * *

         Когда Сифрид и заяц вышли из спорного гнезда – со стороны не скажешь, враги. Или как любовь, так и вражда в решительный час примиряют – я поднялся и полетел за ними, мне было любопытно взглянуть на подвижницу-кошку и послушать, как она их рассудит, я наперед говорил себе, суд ее будет необычный.

         А кошка, действительно, была – мимо не пройдешь: ее пепельное и голубое облачение воздушны, ее зеленые глаза, нежные весенние листки, в глубине налиты соком земли, передают своим трепетом движения души и ступенный взлет духа.

         Сифрид и заяц рассказали кошке о своем деле, не перебивая друг друга, каждый отдельно.

         – Я ничего не слышу, – сказала кошка: в ее голосе мне послышалось и сожаление и желание помочь.

         Этот голос, мне напоминавший что-то в моей жизни незабываемое – или мне во сне снилось? – очаровал меня; мне захотелось прикоснуться к кошке и я поднял крылья.

         А Сифрид и заяц подошли поближе. И каждый громче повторил свое затвержденное, не прибавляя и не убавляя к сказанному.

         Притягивая магнитом своих играющих глаз, кошка сказала:

         – Я вас понимаю. Вы правы. И впредь не стремитесь ни к чему, кроме истины. Тот, кто стремится к истине, достигнет желаемого, будь даже по суду неправ. А тот, кто не стремится к истине, если по существу и прав, неизбежно проиграет в споре.

319


Для живого существа высшее благо и нет и не может быть другого, и это ни деньги, ни слова, а совершенные добрые дела. Рассудительный человек ищет и собирает, что можно сохранить и использовать, все же бесполезное его никак не тронет и не повлечет к себе, а люди, которым он желает добра и которым не желает зла, для него, как сам он…

         Сифрид и заяц, внимательно прислушиваясь, подвигались к кошке, а кошка, изрекая истины, все ниже наклонялась к земле. И вдруг, оборвав свою речь, подпрыгнула и, ухватя одного за уши, другого за крыло, задушила обоих непримиримых.

9. Мышонок

Когда он сидел на берегу и следил за тихой речной жизнью, коршун пролетал над рекой, нес в когтях мышонка, загляделся на странного человека и выронил ношу.

Мышонок упал к ногам, не убился и растерянно, по-мышьи смотрит.

«Возьму-ка к себе домой, – подумал странный человек, – воспитаю, будет у меня жить, жаль только, не человек, мышка».

И только что он подумал, видит, не мышка, а прижалась к его руке девочка и смотрит на него, чего-то ждет. И разве такую можно покинуть? Он взял ее себе на руки и пошел домой.

И с того дня стала ему мышка, как родная дочь.

Он научил ее книги читать и сказки сказывать, и пела она ему по памяти мышиные песни, и всюду, куда он ни задумает, она с ним – на речку посидеть или подняться в горы, к солнцу, погорячить мысли.

Идет весна, не замечаешь, как настало лето; так и год за годом уходит без оглядки. Не заметил человек, как его мышка расцвела в мышавку.

И задумался человек: пришла пора мышке своим домом жить, надо ей мужа найти, да чтоб из всех самый могучий и крепкий. Очень любил он свою мышку и судьба ее была его первой мыслью и главным желанием.

* * *

Он поднялся на гору и сказал солнцу:

– Солнце, кто могучее и кто крепче тебя! Будь мужем моей дочери мышки.

320


Солнце отвечает:

– Я укажу тебе более сильного.

– Кто же это?

– А вон то облако. Посмотри, как оно уверенно плывет, хочу я или не хочу, оно закроет меня.

И когда облако, подплыв, закрыло собою солнце, он обратился к облаку, предлагая ему в жены свою мышку.

– Нет, – сказало облако, – есть сильнее меня: это ветер. Ветер подует и, куда ему любо, погонит меня.

И когда оно так говорило, внезапно налетел ветер, дунул, – и от облака следа не осталось.

– Ветер! – сказал человек, – вижу, ты всех крепче и сильнее, возьми за себя мою мышку.

А ветер расстегнул себе ворот отдышаться. И передохнув, говорит:

– Плохой я муж твоей мышке. Гора, на которой ты стоишь, сильнее меня, пусть самым бурным дыхом, а мне ее не сдвинуть.

Человек к горе:

– Твой обнаженный утес скользит воздушнее лунного света, кто его одолеет? А найдется смельчак, венец его победы – пропасть. Чем ты не муж моей мышке?

– Глупый ты человек, ты не видишь, а есть и на меня, на крепкую гору, сила.

С удивлением он смотрит вокруг: кто б это был, крепче горы. Да солнце застит глаза, и ветер глушит.

Сквозь ветер едва различает, – говорит гора:

– Царь крыс строит себе дом, подкопает меня под самое сердце, и по камешкам раскачусь я далеко по полю, и ты меня не узнаешь.

Человек спустился с горы, подстерег крысу.

– Царь, – обратился он к крысе, – ты роешь гору, ты всех сильнее, не возьмешь ли себе в жены мою дочь?

А крысиный царь отвечает:

– Взять-то я взял бы с охотой, да вот с норой беда, одному не повернуться.

И человек подумал: и зачем это он тогда пожелал, жалея мышонка, и желанием превратил мышонка в человека. И только он это подумал, как его любимая мышка снова обернулась в мышь и, без прощайте, влетела в тесную крысиную нору.

321


А человек пошел к себе в дом.

Бедная любовь! Обглоданная мечта. Любовь украсит в любые наряды, но душу не переделать: волк смотрит в лес, мышь – в нору.

10. Журавлиная мудрость

Наше болото тихое, берега отинены, остров незабудок. Житье журавлю: без рыбы спать не ложился.

А хорошо, когда глаз зорок и нос чует. Да под молотом годов и сама ящурова крепь трушится. Состарился журавль, куда уж там рыбу ловить. Оголодал. Падает перо, и на ноги не боек.

Бросил журавль болото и пошел к горе: авось, посчастливится! И как будет подыматься в гору, еж ему на дороге.

– Чего нос повесил? – говорит еж.

– Да не до песен, – журавль бессильно пожевал клювом, – питался я рыбой вдоволь: и поужинаю, и на обед. Без рыбы мне, что тебе без хлеба. И жить бы так, варланиться, а пришли на болото два рыбака, шушукались: «выловим – говорят – всю рыбу».

Еж вдруг взыглился, что по-ежиному «готов», и клубком покатился с горы на болото. И прямо к рыбам. И рыбам все рассказал, что слышал от журавля о рыбаках.

А журавль не дурак, смекнул и за ежом на болото. Подтянулся, ходит по берегу, прохлаждается.

Рыбы говорят ежу:

– Надоумь.

– Чего там рассуждать, – говорит еж, – а вы посоветуйтесь с журавлем.

Задыхаясь от страха, рыбы к журавлю:

– Которые рыбаки приходили, хотят нас всех поймать, а мы не хотим.

– Одно вам скажу, – подумав, сказал журавль, – переходите на другое место. Тут недалеко, знаю, есть болото: воды больше и тростник гуще. Корм вы найдете.

– А ты нас перенеси.

– Боюсь, – сказал журавль, сам уж все наперед рассчитав, – кабы рыбаки не нагрянули. Сразу всех никак не успеть. Разве понемногу.

322


Рыбы на все согласны: готовы и на «понемногу», только б рыбакам в ведро не попасться.

– Мы тебя поблагодарим.

– Не за что.

И без разговоров принялся журавль за рыб.

А и правда, вот и не ждешь, откуда помощь приходит.

Всякий день на обед и в ужин приносил рыб на гору: перенесет и съест.

А рыбам и невдомек: рыбы только и ждут – каждая своей счастливой очереди – попасть в надежное место, где и воды больше, и корм, а главное, безопасно.

* * *

Не по злой недоле сытый, вышел журавль со своего болота на гору поразмяться. И как будет у ежиной норы, еж ему навстречу.

– Охота мне взглянуть, – говорит еж, – куда это ты рыб пристроил?

– А садись на меня. Я тебя живой рукой доставлю. Места привольные! – Журавль от удовольствия мягко поплавал над ежом крыльями, а сам думает: «съем я и тебя, дружок, заодно».

Еж передними лапами уцепился журавлю за шею. Журавль встряхнулся. И понес дружка в привольные места – кладбище глупых рыб.

И еж, как увидел: ни вода, ни тростник, а брошены лежат рыбьи кости, вчуял всем сердцем свою неизбывную гибель. И крепко обвился лапами вокруг шеи друга, ища себе спасения.

И задушил журавля.

11. Пификово сердце

Прогнали пифики своего царя Асыку. Не за то прогнали, что состарился – стариков гнать в обычае, – а уж очень с Асыкой беспокойно.

«Мы, пифики, народ простецкий, любим, чтобы все было легко и весело, без никаких загогулин».

И у пификов появился новый Асыка – дурак из дураков. Да с таким ладно: не жмет, не стесняет – пифики больше всего любят свободу. А старый Асыка, царственный обезьян, простым пификом покинул обезьянье царство.

323


* * *

Смутно было на душе. Негодование клокотало из всех его чувств. Он хотел бы этими руками перерыть всю землю, он перегрызет под корень лес и выколет себе глаза.

«Я любил моих пификов, я хотел поднять их природу – наше обезьянье очеловечить. И за любовь, значит, как и за злобу и равнодушие, одна дверь: вон!»

Так пустынной дорогой шел Пифик, и жарко и горько раздумывал. Было б сжаться ему, как этот спаленный солнцем тростник, и нестись пылью. Бесцельный путь.

Незаметно проникла в его мысли спасительная мысль: «смирись и отваливай!» Эта мысль и выручила его из злого отчаяния.

Пифик дошел до берега моря, дальше некуда. В глаза ему смоковница: под смоковницей и будет дом.

* * *

Как-то на обед взял Пифик себе в лапы две винные ягоды, но до рта не донес, одну выронил. Нагнулся поднять и видит: ухватила ягоду черепаха и за обе скулы уписывает: знать по вкусу. Смешно Пифику – заглядевшись, в первый раз он улыбнулся: так близко, на его глазах живое существо сияло счастьем!

В первый раз черепаха отведала сладкую смокву, ей очень понравилось. И присоседилась она к Пифику под смоковницу.

И смоквы засахарили черепаху. Забыла она свой дом и по́друга покинула.

А черепаху не по душе: дом опустел, ночью покличешь – молчит, хозяйство распущено, вороха грязного белья, сор по углам. И засела в голову черепаху мысль, как погубить Пифика – вернуть в дом жену.

* * *

Пифику говорит черепаха:

– Пойду-ка я проведаю, что-то у нас в доме делается.

Она не то, чтобы соскучилась о муже или набила б оскомину на сладком кушанье, нет, а только из одного любопытства: на старые места тянет. Она съела свою дневную смокву, убралась и прощайте.

324


А ее по́друг – черепах, как почуял, жена домой возвращается, шмыг на кровать, скорчился и стонет.        

– Что случилось? На тебе лица нет, – испугалась черепаха, – давно ты так?

– С каждым днем все хуже, – и черепах еще больше подобрался, коленки к зубам, что означает очень больно, – сколько докторов перебывало: «нет, говорят, никаких средств медицинских, одно спасение: достать пификово сердце».

Черепаха задумалась: она знает одного пифика… и вдруг спросила себя, что ей дороже: Пифик и его сладкие смоквы или черепаший дом?

– Достань пификово сердце, – стонал черепах, – одно только пификово сердце меня на ноги поставит.

 

* * *

Черепаха вернулась под смоковницу.

Как ей обрадовался Пифик!

– Но почему ты такая, – спрашивает черепаху, – что-то тебя расстроило?

– Нет, дружок, – ластилась черепаха, – всю дорогу только о тебе и думала. Ты не знаешь, как много ты мне сделал. Какая я была раньше и какая теперь: ты мне открыл глаза.

– Что ты, – перебил Пифик, – если уж говорить по правде, конечно, не я, ты мне открыла глаза. После стольких черных бед на тебе зажглась моя первая улыбка и ею озарена моя жизнь. Если есть на земле счастье, вот оно – это ты.

– Какой ты добрый, – сказала черепаха, – я люблю тебя.

И наступило молчание.

Это молчание не безразличный промежуток в вечности: клубится прошедшее и грядущее, а настоящее кануло.

– Я хочу показать тебе наш дом, – сказала черепаха.

– За морем, – с грустью заметил Пифик, – далеко.

– Я на своих плечах перенесу тебя, не беспокойся.

– Но разве это так необходимо?

– Есть три способа показать любовь, – черепаха оживилась и, говоря, спешила: – первое: ввести в дом; второе – знакомство с родными и третье – посещение родственников. Я созову много гостей, устрою обед. Если любишь, надо показать любовь на людях, чтобы все видели. Пред всеми скажу я, как благодарна тебе и как люблю.

325


– Какая суетная ваша любовь, – сказал Пифик, – а я думаю: от любящего надо искать глубокое, открытое сердце, а в себе несомненную веру. Открытость и доверие – вот что такое любовь.

– Ты думаешь? Но у нас такой обычай. Наш дом на травяном острове, много всяких плодов. Ты с нами останешься жить.

– Я тебе верю, – сказал Пифик, – я люблю тебя.

* * *

И они поехали.

Грозное море. Даль без берегов. Пучина.

Они плыли быстро, но когда достигли середины дороги, черепаха пошла тише. И вдруг остановилась – только нахлыв решительной мысли так крепко схватит и не отпустит.

У Пифика заныло сердце.

– О чем ты? – с тревогой спросил он, – ты – мой верный, мой единственный друг, скажи мне правду.

– Я тебе не все сказала, – и черепаха передохнула, видно было, как неспокойна она, – не могу я тебя принять, как надо бы: какие там гости! по́друг мой тяжело болен.

– Так надо подумать о целебных травах. На что он жалуется?

Черепаха, глядя – сама пучина! – длинно вытянутыми губами, глухо:

– Какие еще травы? Говорят: одно только пификово сердце исцелит его.

И слыша о своей гибели, – кто же не поймет? – захлебнулся Пифик слезами: рыдало его обманутое сердце: «как я ошибся – поверил!» И ему представилась черепашья жизнь: проходит просто и легко, как падает камень: «Но кому нужны пространства – какая жгучая моя доля!»

– Почему ж ты меня не предупредила, когда мы выходили из дому, я б взял с собой мое сердце, – сказал он обратясь к черепахе, – у нас такой обычай: когда идем к другу, оставляем дома наше сердце: лукавой мысли не было б места.

Черепаха без слов повернула назад.

Они плыли на перегонь с волною сквозь топь и пучину, по пусту-ясту, срезая даль.

Забрезжил берег – а вон и смоковница, верный приют.

326


– Подожди, – сказал Пифик, – я сейчас. И прямо к смоковнице.

Обнял ее теплые ветви. И упорно и цепко неуклонно воздушной волной вверх – ряцнуют сухие ветки, сшибаются смоквы.

– Дружок! – доносится с берега, – слезай скорей и поедем!

А он не слышит – он подымался все выше.

– Да скоро ты там?

– Но я хочу собрать все мое сердце, – крикнул Пифик, достигнув вершины, – мое сердце до последней капельки крови.

327


    Главная Содержание Комментарии Далее