КРАШЕННЫЕ РЫЛА́́

Театр и книга 

РЕПЕРТУАР

Петь свойственно не только демонам и птицам, поет и курица – поет всякая Божия тварь от звезды до сыпучей песчинки, поет и человек.

С голосом или безголосый, все равно.

Рассказывал мне В. В. Розанов, никогда не певший, что, когда он гимназистом в двенадцать лет в первый раз вкусил от древа познания добра и зла, помнит, проснулся наутро и запел – и пел весь день.

Скажу еще о Ф. И. Щеколдине, тоже покойном, тоже не поющем.

Пришел он к нам как-то на Святках, на Таврической мы жили у Хренова, тепло у нас было, благодать – сосед неизменный Зиновий Исаевич Гржебин круглую зиму в майском ходил. За жгли елку. Самовар кипит. А из-за крестиков елки лампадка от крылатого Предтечи – любимый его образ. Сели мы на диван. Свечки горят.

И вдруг  –

Дево днесь

пресущественного рождает...

Это Федор Иванович запел, да так ясно – «Дево днесь» – будто век свой только и пел.

И больше я никогда не слышал.

570


И сколько раз потом вместе под Пасху на заутрене стояли, уж тут известно, всякий норовит подтянуть за хором, а он только шевелит губами, и ничего не слышно.

И еще скажу о И. А. Рязановском – знаменитый археолог, под началом самого П. Е. Щеголева в Сенате сидит, архивы разбирает – так тот не только что самому петь – отродясь не пел – уши ватой заложит, если случаем при нем запоет кто, и ватку с собой нарочно для такого случая носит. Пение для него, что зайцу телятина или слону мед.

 А вот позапрошлой весной, как открыться Архивному Фонду, пришел к нам Иван Александрович в расположении самом весеннем и за сухариками – сухариков, корочек всяких ему собираю, гостинец! – ударился в воспоминание о Москве, своей жизни московской, о Грузинах и о соседке цыганке Маше.

– Уткнешься вечером в книгу, – рассказывал Иван Александрович, – а за стеной слышишь, поют цыгане жили –

две гитары за стеной

застонали и запели...

Прервал я гостя, вышел угольков в самовар подбросить. Возвращаюсь и ушам не верю.

две гитары за стеной

Иван Александрович поет и до того ясно, будто век свой только и пел цыганские романсы.

 А сам Павел Елисеевич Щеголев – как жили мы вместе в Вологде, все, бывало, за делами, куда уж тут петь, а как попадем в баню, тут вот и начнется – уж так поет, так свирепствует, вологжане, как, бывало, завидят нас с узелками, опрометью, кто в чем и прямо к бане: всякому, ведь, охота ерихонского пения послушать.

*

Что пение, что пляска – одна стать.

Знал я скромного, робкого человека – В. А. Сенилов, музыкант. Тоже покойник теперь. Вот никогда бы не подумали, что такой заплясать может и притом публично. А был один случай.

 У Коммиссаржевской ставили «Ваньку Ключника» Сологуба. Декорации писал художник Калмыков, а музыку сочинил Сенилов.

Кончилось представление, и все, кто был в театре из знакомых, к Сологубу чествовать. Много собралось народу – худож-

571


ники, писатели, музыканты, был Кузмин, Блок, Сомов, и Василий Иванович, и Сюннерберг-Эрберг, и Судейкин, и Добужинский, и сам Павел Елисеевич. Пока чай готовили, Каратыгин за рояль сел и, уж не помню, какую-то сонату заиграл. Тут-то вот и произошло.

Скромно стоявший в дверях Сенилов тронулся от двери и, охватывая в колене то левую, то правую ногу, пошел скакать вкруг зала на одной ножке. И не совру скажу, с час так сигал, и Каратыгин чай пить пошел, кончилась музыка, опустел зал, а он сосредоточенно, точно за работой трудной, охватывая в колене то левую, то правую когу, один уж скакал на одной ножке вкруг зала.

Скажу еще из вологодской памяти.

Жил в Вологде датский коммерсант – экспортер масла, он же и писатель, автор прославленной заграницей книги из русской жизни «Jagt раа Dyr og Mennesker» Arre Маделунг, по-русски Аггей Андреевич.

У этого-то датчанина собирались мы вечера коротать.

Помню один вечер – был Савинков, Щеголев, еще Жданов. Сидели, рассуждали – мирно шел разговор, только очень напряженно – Савинков тогда еще только готовился к подвигам своим, кипело. – И вдруг во время разговора хозяин наш ни с того, ни с сего вскочил на стол и, представляя коня, пустился по столу беситься, как настоящий стоялый жвыдкий конь.

Если бы я или Павел Елисеевич такое сделали, ну, это еще понять можно, мы с Павлом Елисеевичем, так скажу, скифы, дикий народ, но иностранец, датчанин, морской человек, вы держанный и чопорный – «Аггей гордый» и вдруг такое.

Стало быть, дело тут не в выдержанности и дикости, а есть что-то, такой стих, где сходятся и скиф, и морской человек, и Аггей гордый, и униженный юродивый в глубоких калошах, с мочальным хвостом.

Еще скажу о соседе нашем Я. П. Гребенщикове. Яков Петрович – книгочий василеостровский, книжный островной владыка, сатрап библиотечный – власы дьяконовы, а брада колом, лекции читает, бия себя в грудь и таща за бороду, отчего коль не ровен, больше всего на этом свете книгу любит, а питается морожеными овощами. Но ему не надо и мороженого – дай ему

572


 

книгу, с книгой все забудет, изжогу забудет, от которой много терпит.

Добивался Яков Петрович «Лимонаря» моего, спрашивал и в Петербурге, и в Москве – нигде нет. А у него, в книжной его казне все есть, «Лимонаря» только нет.

И вот – сам я не видел – свидетельствует Алконост-Алянский.

Из-под земли что ли, а достал-таки Алконост «Лимонарь». Зашел в лавку Яков Петрович, а он ему «Лимонарь» – и со всем не плясун, схватил Яков Петрович книжку и, прижимая ее к груди, завертелся, как самый настоящий плясун веретенщик, и вертелся по лавке, отбрыкивая и притоптывая –

Лимонарчик! Лимонарчик!

И так прытка была пляска и так неистово верчение, свидетели, бывшие в лавке, Л. И. Жевержеев и С. М. Алянский, сами поддались страсти: Левкий Иванович, схватив Шварцову «Краткую зоологию», а Алянский – Бухаринскую «Азбуку коммунизма», и прижимая к груди, оба завертелись, счастливые, вокруг книжного счастливца.

И был пляс тройкой с кличем, присвистом и чоком к великому изумлению книжников, от 12-и диоптрий и выше, а попросту слепцов, гвоздящих через стекло витрины – книжные новинки и старину прекрасную, как новь.

*

Что пляска, что письмо. И как пение, как пляска, так и писание – страсть одна. Надо какой-то особенный стих, какую-то ночь познания добра и зла, какой-то елочный свет и умиление перед рождественской звездой, какой-то весенний вечер – память единственной любви к невидимой цыганке за стеной, какой-то банный пар, и упоение успехом, какой-то вздыбающий призыв и радость встречи – и вот не поющий запоет, не пляшущий запляшет, а непишущий начнет писать.

п и с а т ь  м о ж е т  в с я к и й

И разница писателя от пишущего только та, что писатель не может не писать и мастерит письмо, как певец не может не петь и мастерит пение, и как плясун не может не плясать и мастерит пляску.

573


Писатель – это лихач письма, как певец – лихач пения и как плясун – лихач пляски.

И таких наперечет.

Но однажды запоет, запляшет и запишет всякий.

И таких бессчетно.

Один напишет стихотворение, другой пьесу, третий просто письмо к приятелю, что-нибудь да пролопочет всякий однажды, когда найдет стих – обуяет страсть.

Писатели же по началу письма своего бывают или такие, ни подо что не подковырнешься – так все у них умно, опрятно и ледяная гладь, и вылетают они, как ученые охотничьи собаки, никогда не бывшие щенками, другие же, напротив, кувыркаются и тычутся, как косолапые породистые щенки.

От первых берет опаска, от вторых ждешь.

И те и другие, могут создать большие книги или ничего не оставить, просто промчаться или прокосолапить бесследно.

Одни писатели идут намятой тропой – пробойной дорогой с готовым словарем, сжившимися образами и установившимся взглядом на вещи, мысли и события, без всякого намека на свой взгляд, свое ухо и свою руку, и даровитейшие из них – л е т о п и с ц ы – могут оставить большую писанную память в книжную казну. Другие же писатели прут напролом, проминая и пробивая тропу, со своим словом, со своим глазом, ухом и рукой и даровитейшие из них – строители

 – могут оставить неменьшую писанную память и пример.

А все от пламенности духа, а пламенность духа

– огонь – от дара, а дар по судьбе.

Можно писать самые искуснейшие произведения, самые стройнейшие городить стройки и соединять слова самые наисердечнейшие, и, читая, ничего не увидишь и ничего не услышишь, ничто не тронет и сердце останется глухо, как нет ничего и не было. И можно вавилонить и несуразить, и такие горные груды извивов и провалов ударят по самому сердцу.

И эта тайность письма от волшебства слова, а волшебство слова от пламенности духа, а пламенность духа – огонь – от дара, а дар по судьбе.

Говорить о форме и содержании литературного произведения, предпочитая то форму, то содержание, такая же ерунда,

574


как говорить о птице, предпочитая то крылья, то туловище с клювом.

Нет литературного произведения без содержания – дурак напишет дурацкое, умный умное, безумец безумное, и нет литературного произведения без формы, потому что само слово есть уж нечто оформленное, ряд значков, фигурка, составленная из букв.

И если говорить о произведении литературном, то первое – о волшебстве его и о путях.

575


 
Главная Содержание Комментарии