ТЕАТР
Писать пьесы и играть на театре может всякий.
Как писать и как играть, об этом никто не знает.
Сломай любую комедь и непременно найдешь сочувствующих. И нет такой драмы, от которой кто-нибудь да не умилится, и нет такой комедии, от которой кто-нибудь да не примется гоготать.
Первый государственный актер наверняка заморит циркового зрителя, а случайный и совсем не актер, – на провинциальной сцене, бывает, выпускают за неимением, – да тот же костюмер Семен Иванович Козаков, и совсем не чая, потрясет.
Софокл вызовет крик: подавай борцов! А другому Бог с ними, с борцами, даром не надо, а готов выстоять всего Эдипа.
Говяжий и черепковый закон «по барину говядина...» нигде так не прет, как в театре.
И когда говорят: хорошая пьеса, или про актера – хорошо играет! – и если говорят не в угоду моде или преданию, то говорят только по-своему.
И я буду говорить по-моему.
*
Мне было всегда неловко, когда барыня представляла кухарку, ударяя по словам забитым:
– знашь
– знамо
– вестимо
–тапереча
– ушодши
– пришодши
560
мне было всегда неловко, когда наши военные писатели и бывалые рассказчики, представляя солдата, начинали солдатское повествование неизменным
так-что
мне было всегда неловко, когда образованные люди, воспитанные на своей ложке, воротничках и ботинках, обряжались в черные косоворотки и высокие сапоги, чтобы представляться рабочими, при этом обязательно коверкали –
магазин в мага́зин
офицеры в офицера́
продукты в про́дукты
калоши в галоши
извините в извиняюсь
мне было всегда неловко, когда читали юбилейный адрес, сочиненный в русском стиле, где все сводилось к тому, чтобы определение поставить после определяемого, да заключить –
бьем челом
мне было всегда неловко, когда я читал произведения русских писателей, прославленных за свои русские обороты, где все было насыщено подбылинной и подпесенной слащавостью;
мне было всегда неловко, когда я смотрел пьесы для народа под народное: всякий знает, что это за калина-малина балалаешная;
мне было неловко в Париже на представлении Петрушки, когда вдруг выскочили актеры, наряженные кучерами, и стали откаблучивать что-то в роде кабацкого камаря;
мне было всегда неловко от того, что все это неправда и не правда, подделывающаяся под горькую правду, и унижающая.
Та огромная часть русского народа, которая называется народом, люди простые, с детства не подвергшиеся никакой культурной ломке, и потому сохранившие крепкую связь с матерью-землей, говорят сплошь да рядом дурно – и таперечат и таекают, и кухарка – деревенская, греша грехом бессловесным – слово дар Божий и дается человеку не по его хотению! – знала она слова и другие, прямо с куста взятые, и говорила их, да барыня-то слышала только оборыши н неправильности.
Заводские и фабричные, та часть русского народа которая называется п р о л е т а р и а т о м, люди мускульного труда, машинные, еще не окрыленные машиной и не сказавшие машин-
561
ного слова, спутанные печатным газетным листком, находятся в самой тарабарской переходной поре, но корней земляных они еще не порвали и в снах и думах своих все еще переговаривают кряжистым словом и перловым и, конечно, чуют слово острее и больнее многих из головиков, людей умственного труда, книжных, которые погребли слово под грудой бумаги на саженной глубине, придавив его чугунной плитой.
И челобитные, с которых будто бы берутся юбилейные адреса, конечно, без «бью челом» никак невозможны, да писаны-то московскими и новгородскими дьяками, хитросплетенны, лукавы, крепки.
Русский подлинный стиль – строгий, сдержанный, креп кий, требует особой умелости и выдержанности и того народного вкуса, который старым людям давался земельною крепью.
А кабацкий камарь под звон серебряных каблучных подковок – забулдущая рожа или писанная русская краса, нет, это совсем не то – –
И вот когда я вижу все унижения слова и всякие подделки и подладки, мне всегда хочется в злые такие минуты заговорить по-эфиопски и не трижды, а трижды и три раза отречься, что я русский с Москва-реки от матери-муравы суздальской, от тучного пара тульского, от тугих ремней и стальных машин гудучей московской фабрики.
В странствиях моих по белому свету служил я в херсонской «Новой Драме» у Вс. Эм. Мейерхольда в роде настройщика, только не струнные инструменты настраивать, а человеков.
Много я читал тогда пьес, и мне читали.
И вот раз приходит барышня с драмой. Ну, все как полагается: сначала подробное описание действующих лиц и с точным обозначением их возраста, само собой, потом до мелочных подробностей место –
– в глубине сцены диван; дверь справа, другая дверь слева, слышно –
Жизнью наученный терпению, терпеливо слушал я как велись разговоры то за чаем, то за обедом – один акт, другой акт, третий акт, четвертый. И ничего не предвещало утешительного: по-моему пьеса была плохая и не нужная. И вдруг под самый конец кто-то из действующих лиц говорит:
– а наша коровушка –
562
И все изменилось, и не потому, что конец, а это единственное слово, эта «коровушка» – сеном повеяло, вечерней зарей.
И помню, по моему лицу барышня поняла, и ободренная принесла к концу сезона еще пьесу, такую же, только в послед нем акте вместо коровушки сказано было:
– травушка –
И помню, когда я про этот случай рассказывал, меня осуждали, что я все прощу и все приму за одну – коровушку. А я так думаю, что покорила меня «коровушка» простотой своей и среди всей чайной и обеденной словесности подлинным единственным живым словом.
И читая пьесы, я ищу таких слов – слов от земли и улицы, живых.
*
Помянул я о коровушке – херсонской стариной тряхнул, не могу не сказать и о Ладушках – про московскую быль.
Это тоже из пьесы одной – но уж печатанной.
Три акта и все разговоры – балалайка какая-то, а мысли истасканные, а слова – седки и слизки. И вдруг Ладушки:
Ладушки, Ладушки,
где были ?
–У бабушки –
что ели?
–Кашку –
что пили?
–Брашку –
Шу!
полетели,
на головку сели,
ладушки запели –
А знаете, кто они такие Ладушки, не знаете?
Ладушки, это в роде зверюшек крылатых или карлики крылатые, усядутся за стол кашу-то есть сами маленькие, мохнатенькие, голова большущая, и ложки большущие, а миски – скорлупка ореховая.
Это я своими словами рассказываю, в пьесе не совсем так, уж очень мне понравилось.
В той же пьесе поется веснянка – егорьева песня:
563
Юрий святой –
ключ золотой
В той же пьесе есть имя – Марыня.
Марыня – вы слышите! – сколько молока густого, желанности. И это имя, веснянка и ладушки горят самоцветом.
*
– Будем собирать алые капельки человеческих сердец –
Это я в одной пьесе вычитал. И, хоть ни одной алой капельки не брызнуло в меня, не отрываясь, дочитал.
Мало я верю в доброе слово, не очень верю и в игру. На хорошее натравить человека, ну-ка, попробуй!
Знаю, театр, только пока смотришь, – чувствуешь, а ушел и забыл. И все алые капельки, которые, кажется, могли бы озарить душу, – глухого заставить слышать, слепого видеть, из скотства вывести человека на свет, так и останутся за занавесом дрожать для себя. Но ради их самоцветного света –
– Будем собирать алые капельки человеческих сердец!
*
Рождественская ночь, средневековый город, рыцарь Ричард, портной, начальник дозора, лев каменный, гриф каменный, ей-Богу, когда т а к о е читаешь, сердце замирает.
Над Петербургом белая ночь, а я слышу, как снег скрипит и воет – родимый скифский ветер воет за моим бессонным окном.
Видится мне Frauenkirche, золотой нюренбергский источник и, как живые, встают: каменный лев, каменный гриф, рыцарь, портной, начальник дозора.
Все знакомые, приятели, соседи.
А сам я переговариваю словами детей. В канун Рождества, по другому в Васильев вечер на Овсеня, звери, как известно, в полночь говорят по-человечьи!
– А игрушки?
– И игрушки.
В канун Рождества, когда говорят звери по-человечьи, камни и игрушки чуют и говорят по-человечьи, и в целом мире нет,
564
кажется, места для злого чувства – никто никому не смеет вредить! – одно злое человеческое сердце, как и в будний день, костенеет.
Оклеветанную, одну из сестер моих крестовых, морят и гонят, а рыцаря – не заступись каменный лев с грифом – прикончили бы.
И хоть в сказке все это представляется, а все равно, как в жизни происходит, увенчанной человеком, человеком же и униженной.
Рождественская ночь, средневековый город, рыцарь Ричард, Лев каменный, Гриф каменный – Какой богатый театр!
*
Есть так называемые музыкальные строчки – в решительные минуты ими обыкновенно наделяют героя – говори под музыку.
И тут все, что хотите, из самого громкого и самого возвышенного, тут и «алмазные грани» и «чеканные формы» и «победные песни» со слезой и передыхом.
И думаю я, пусть лучше человек из бутафорского пистолета расстреливает, куда попало. А то ведь душу-то человеческую так изневечить можно этой музыкой, что ничего уж от нее не соберешь, и останется рык да мля.
Театр, как падаль, заражает.
1918 г.
565