ВЗВИХРЁННАЯ РУСЬ

В ДЕРЕВНЕ

I

Судя по проектам и письменным распоряжениям, можно было бы ждать не такого.

Правда, всю дорогу – от Петербурга до Крут – в наше купе никто не вошел, но ехать под грозой с дубастаньем в окна и криками –

клюк-топ-дробь-мат

Думалось, уж лучше, пожалуй, и без всяких удобств, а попросту, как бывало, в III-м классе, или совсем не ворошиться, а сидеть на Острове и ждать погоды.

На крыше – разбегавшиеся по домам солдаты, как клюватые птицы –

мат-дробь-топ-клюк

Когда в первые дни войны мы возвращались из Берлина в Петербург, дорога была такая – я боялся загадывать на завтра и только думал на сейчас, так и теперь, удаляясь за тридевять земель от Петербурга, нет, еще неуверенней –

клюк-топ-дробь-мат

И по пути я уж всеми глазами видел, что война сама собой кончилась, и нет такой человеческой силы повернуть назад, одна есть сила – «никакой войны!» – сила нечеловеческая – войнее всякой войны –

революция –

77


*

революция – пробуждение человека

в жестоком дне,

революция – суд человека над человеком,

революция – пожелания человека человеку.

Красна она не судом

– жестокая пора! –

красна озарением

– семенной весенний вихрь! –

пожеланиями человека человеку.

«Взорвать мир!» – «перестроить жизнь!» –

«спасти человечество!»

Никогда так ярко не горела звезда –

мечта человека

о свободном человеческом царстве

на земле,

Россия в семнадцатый год!

но и никогда и нигде на земле

так жестоко не гремел погром.

Полем было ехать хорошо, несмотря на ветер.

Птицы по-прежнему поют.

По-прежнему земля зеленеет.

Поле чистое – –

 

По дороге на селе собрание: агитатор – из пришвинской «тучи» – разъясняет собранию о буржуазии.

– Говорить надо не буржуа, – учит, – а буржуаз.

И в другом селе тоже, говорит петербургский, тут все петербургские «из тучи», о интеллигенции.

– Интеллигенция, – учит, – это ненормальное явление в природе. Интеллигенция нам не говорит правды. Интеллигенция, если при старом режиме и бывала откровенна, откровенность ее была продажной. Интеллигенция при катастрофическом столкновении классов должна погибнуть.

Едем дальше, третье село – и в третьем селе – в третьем селе солдат:

– Долой царя, да здравствует само-державие!

За войну отстроили новую каменную церковь.

 

78


Старая деревянная с колонками стоит – запустела. И старик священник помер. Новый на его место, но уж в новой церкви, в войну определился, молодой.

– Царская теличка! – ухмыльнулся кучер, – умора!

Поп был из молодых да ранний, и как пришла революция, очень испугался: первого ведь будут громить попа! Собрал он народ в церковь и все, что слышал: и быль и небыль, и о распутинских чудесах, и о подземном телефоне в Царском Селе – из Берлина прямо в Петербург! – все вывел на чистую воду, а закончить решил Кшесинской – самое громкое имя, недаром в ее дворце Ленин засел. А как сказать: «балерина?» – не поймут. Придумал: скажу, «певичка». И сказал:

«Царская певичка, царь для которой дворец построил!»

И пошло гулять по селу:

– Царская  т е л и ч к а, царь для которой дворец построил!

Проехали лавку – надпись все та же:

 
*

воспрещается лущить семечки

садиться на прилавок если много

людей без дела не надо входить

в лавку за непослушание будут

подвергаться административному

в з ы с к а н и ю

*

Я встаю в 9 часов. Курю, записываю сны и прибираюсь. В 11–12 часов пью чай с хлебом. После чаю минут на десять выхожу в сад. И опять в комнату и занимаюсь до 3-х. В 3-й обед. После обеда ложусь с книгой и читаю до 5-и. В 5-ь пью чай, и опять с полчаса читаю. Потом пересаживаюсь к окну и занимаюсь до половины восьмого. С половины восьмого до 8-и (не всякий день) гуляю в саду по дорожке от слив до амбара. И домой, зажигаю лампу и занимаюсь до 9-и. В 9-ь пью чай. После чаю читаю газеты или рисую, или опять пишу до 12-и.

Так все дни – и теперь, и когда случалось раньше попадать летом в деревню.

79


*

Когда я выхожу на улицу, вещи убегают от меня, и подымаются стены, где казалась мне одна ровь и гладь, какие-то лестницы без перил громоздятся навстречу, на которые (и без перил), а изволь лезть! – и мосты, которых я боюсь, и хоть на четвереньках, а должен перейти. И когда все это я проделаю и только что подойти к двери – дверь под носом захлопнется.

Как помню себя, я все делал, чтобы обходить улицу. И первая катастрофа в моей жизни произошла именно потому, что я вышел на улицу.

И это вовсе не уродство, а верное мое чутье к жизни: как помню себя, я всегда что-то выделывал над собой, обрекая себя на добровольное заточение–

с правом выхода, когда хочу.

Затвор стал стеной, моим рогом, моим жалом, моей иглой, моим копытом и моей стихией.

И вовсе не от нелюдимости и отчужденности от мира.

Я люблю все живое в мире – а ведь все живое, что светит, а светит все от крупных звезд и до мельчайшей песчинки и от большого слова до мимолетной мысли:

я люблю солнце, звезды, ветер, землю –

я люблю зарю и дождик, камни, деревья, траву и речь, и смех человека –

и горы, и море, и птиц, и зверей, и человека –

и все, к чему прикоснулась рука человека, – от искусства человека.

Нет, вовсе не потому, как крот, сижу я в норе и, вздрагивая, выхожу на волю.

Без кротовой норы – без моего затвора я еж без игл, конь без копыта, петух без шпор.

Вещи, которые убегают от меня там, тут сами приходят ко мне, но какие странные! – обыкновенные же долго не держатся: посуда выскальзывает из рук, и сколько я этого добра перебил от лампы до кувшина и от банки с вареньем до цветочной вазы! – нет, не такие, а сучки какие-то, палочки, как рожи, и рожицы, как палочки, зайцы, мыши, пауки и ни на что не похожее, вот что само приходит.

Я помню одного глиняного конька-свистульку, его я

80


дарил ребятишкам – дети всегда смотрели на эти ни на что не похожие вещи верным глазом, как на живое, – я дарил конька, а он возвращался ко мне.

Когда я иду по улице, а передо мной, в вихре свертываясь, несутся прочь от меня вещи и улетают, я иногда с ужасом думаю: а что как вдруг все они станут! и я, конечно, крепко ударюсь и расшибу себе лоб!

И также в моем затворе эта мысль вдруг приходит, и я настораживаюсь: а что как вещи, которые бегут от меня, хлынут оттуда ко мне и, конечно, задавят?

И эта мысль, нет, не мысль, смутное чувство такой мысли держит меня в постоянном напряжении.

Я иду быстро, но очень бережно, как большие звери, а перехожу на другую сторону, как заяц, кругами.

И от каждого резкого или случайного звука сердце у меня стучит, как птичье.

И я не могу гулять – как это принято среди людей, и среди рыб, и среди зверей – я только могу идти зачем-нибудь, чтобы как можно скорее забиться в свою нору, откуда я могу, когда хочу, тогда и выйду.

В тюрьме – в прошлом моем – я не нуждался ни в какой прогулке и мог бы не выходить месяцами из камеры, в тюрьме меня тяготило не это, я мог бы без жалобы высидеть годы, меня мучило насилие над моей волей, принуждение, я не мог, когда хочу, выйти.

В тюрьме, к моему счастью, я попадал всегда в одиночку, и всего несколько раз загоняли меня в общую, а это то же для меня, что на улицу – в стихию грозную и беспощадную.

На людях – так скажу – я пропал бы.

На миру – и так скажу – потерялся б.

И свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз, и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в неоглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.

И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося

81


в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.

II

– – пришел Пришвин на себя не похож расстроенный: хохол взбит из носу волос, из ушей волос.

«Я каменный мост проглотил!» – сказал раздельно не своим голосом, зевнул и пропал.

*

В селе Гребенникове во время молебна один крестьянин разбил икону Николы. Крестьяне постановили удалить его на поселение и доставили в тюрьму. Уездный комитет вынес постановление: «Гриценко, разбивший икону, должен умереть голодной смертью!» Постановление приведено в исполнение.

*

Слушаю пение и как-то не верится: все врозь – и не замечают. А может, это-то «врозь» и есть настоящее?

Бараны прошли – пыль, как дым –

по у-ли-це мо-сто-вой

III

– – сели обедать, Маша объясняет, почему она запоздала с обедом:

«Ничего еще не готово, только цыплята!»

Я запихал себе в рот целого цыпленка, давлюсь, рукой помогаю, а никак не проглочу. Вижу – Андрей Белый: его подвязывают к трапеции, и он кружится, как мельница, совсем голый – по

82


телу редкие волосики вроде куриных, когда курицу ощиплют.

И я бегу из «Рядов» – лавки заперты – а сзади пожар, около нашего дома горит!

«Стоило мне, говорю, только выйти, как беда случилась, и это постоянно!»

IV

– – две московские церкви стоят рядушком: одна – Троица с огромным иконостасом – «Называется Улей».

А другая:

«Духовская».

В церкви идет служба.

Стал и я подпевать. И Чехонин тоже поет. (Чехонин только так называется Чехонин, на самом же деле – художник Реми).

И попал я в длинную прихожую: мне обязательно надо видеть Познера. Слышу разговор: всякий старается показать, что он есть самый из всех умный и все знает. Догадываюсь, что это Редакция.

И очутился я в саду у пруда около чудесной яблони.

V

– – сидит на камушке Андрей Белый: на нем германская шапка без козырька и солдатская шинель с эполетами; эполеты – это два перекрещивающихся шнурка с маленькими черными орлами на конце, под орлами красные лоскутки, орлы свешиваются с плеч. И не в 9-ой он армии, а в 8-й офицером. Нос необыкновенно заостренный, как у Гоголя, а смеется, как Шишков.

«Что же ты теперь делаешь?»

«Солдат кормлю!» – и улыбается, как Шишков.

«Ишь, ведь, думаю, как: Андрей Белый поваром сделался!»

Входим к П. Е. Щеголеву.

83


Там В. А. Жданов: он такой же, как в Вологде, только совсем седой.

Андрей Белый здоровается.

«Андрей Серый», – рекомендуется Андрей Белый.

«Владимир Анатольевич Жданов».

И они целуются.

И я поцеловался.

И когда целовался, подумал:

«При встрече после долгих лет надо целоваться подольше!»

«Как вы изменились, – говорит Жданов, – как напоминаете вы мне доктора Аусгусса и тут в щеках: Dr. Ausguss! – А это кто?»

«А это, – говорю, – Любовь Николаевна, сестра Надежды Николаевны, вашей жены».

И думаю:

«Что же это он не признает, неужели спутал?» «Аусгусс! Аусгусс!

Жданов качает головой, посматривая на меня с удивлением, – какое сходство!»

……………………………………………………………………………….

Мы в длинной комнате, у нас такой нет, и я знаю, что это не наша квартира.

Входит В. В. Розанов.

«Покажи мне кого-нибудь из 10-й армии!»

«Да кого ж я вам покажу, Василий Васильевич?»

«Ну, скорей, скорей. Дело важное, я здесь и напишу».

А я думаю: «Кого ж мне показать: Виктора (моего брата) – ничего от него не добьешься, Соколова-Микитова – слова не выжмешь!» А Розанов очень волнуется, не присядет, а семенит так нетерпеливо.

И я понял: что-то очень важное происходит.

……………………………………………………………………………….

Мы занимаем огромную квартиру и живем не одни. У нас есть верх, куда ведет лестница из коридора, и внизу кухня. Квартира наша напоминает Версальский дворец.

84


Я говорю швейцару:

«Зачем зря горит электричество?»

А он мне тихонько:

«Димитрий Петрович Семенов-Тяньшанский мне сказал, чтобы я жег побольше, а то Сергей Александрович Есенин и так ничего не платит».

«Да позвольте, говорю, ведь квартира-то моя, не Есенина!»

И подымаюсь наверх.

Тут какая-то дама, должно быть, это и есть сама Frau Nelke, и с ней Леонид Добронравов.

«Вам Добронравов больше всех из писателей нравится?»

«Да-а, – я не нахожу, что ответить, – да, он хорошо поет».

И подаю ноты: написаны рукой и красным, и черным.

«Пожалуйста, обратите внимание на это, это Андрей Белый с войны привез».

Добронравов поправил пенсне:

«Это марш 13-го года».

Сели пить чай. С. П. разливает чай.

Вдруг мне показалось, что с ней что-то плохо, я бросился вниз.

Лестница и коридор, как в бане, с потолка течет.

Я в комнату – вроде как чуланчик.

И вижу, Лев Шестов сидит у стола.

«Вот, думаю, неожиданно: вернулся так рано!»

«Иди, говорю, наверх, там дамы: Frau Nelke, Добронравов...»

А он безнадежно:

«Давно этим не занимаюсь!»

И пошел наверх.

А я на улицу. Перешел на ту сторону.

Там С. Я. Осипов живет.

С. Я. Осипов в матросском, а поверх золотая венгерка с красными шнурами, а сзади торчит препорядочный хвост, должно быть от барсука отрезан. С. Я. Осипов согласен, он пойдет со

85


мной, только я должен наперед телефон исправить.

«Коробка испортилась, которая на стене висит».

Полез я коробку прочищать и снял крышку, продул, а надеть не могу.

А меня торопят.

Я так и сяк –

«Да скорей же!»

Нет, ничего не выходит.

VI

– – решаю купить себе всяких сластей: «продажи больше не будет, лавку закроют через пять минут!» Я заторопился. И мне отпускают, да только очень медленно; медленно развешивают: в сахарной пудре как крупинки шоколад. Боюсь, не успеют. Продавщица на А. Д. Радлову похожа, а помогает ей Бруно Майзельс – sanftester Bruno! – так его все называют, кротчайшим! Пошел дождь. В лавку набирается народ.

И вдруг вижу – и боюсь сказать себе – доктор Нюренберг!

Весь он, как в волшебном фонаре, весь истонченный, почти прозрачный и совсем молодой: усы не подстрижены, а на самом деле легкой черной чертой, и целы все зубы. На нем легкий сиреневатый пиджак и шелковый тончайший галстук.

Он прямо подходит ко мне и, улыбаясь, трясет мне руку. И я вижу по его взгляду: он спрашивает, узнал ли я его, и сам же без слов утверждает, что это он.

«С. П. – говорю я, – Арон Давидович!»

С. П. о чем-то говорит с ним. Он очень оживлен. Но сразу видно, что он нездешний.

«Как это, думаю, никто не замечает!»

Срок кончился: сейчас запрут лавку.

Мне завернули небольшой пакет.

«6 рублей, – говорит Анна Димитриевна, – 4 за товар и 2 за услуги: Бруне рубль и мне».

86


«Какие обдиралы!» – подумал я и вынимаю деньги.

«Ничего подобного! – Анна Димитриевна швырнула мой пакет, – вот если бы вам дали денег...»

Втроем мы вышли из лавки.

Идем по улице, потом по дорожке – будто в Париже в Булонском лесу, а видно море.

«Мне пора!»  – сказал Нюренберг.

«Почему?»

Но я это не сказал, он и так понял и только пожал плечами. И стал вдруг сурьезный: видно, ему хотелось бы сказать, да он не мог. И стал прощаться.

С жалостью смотрел он в глаза и долго тряс руку, как Савинков.

И я заметил, как он старается, чтобы рука моя не прикоснулась к нему, а делает это он так потому (он передал это мне без слов взглядом) –

– потому что, прикоснувшись, я почувствую скелет мертвеца, а это очень страшно!

……………………………………………………………………………….

Пасмурный любимый день.

В одном из нюренбергских соборов на серой каменной колонне подвешена картина: карта земли – вся война.

Вся война нарисована кровавой до просачивания красной и черной дымящейся краской.

А около Вены небольшой медальон, тусклый с маленькими фигурками, – рисовал Кустодиев.

Ааге Маделунг, датский писатель, говорит мне: «Стоит вам вписать свое имя в этот кружок, и война кончится!»

И вижу, Горький: переминаясь, поет и что-то очень веселое поет, а слова как «со святыми упокой».

87


*

Сидит Буц, головой трясет, язык высунул –

На солнце нашла туча и, как снежинки, полетели лепестки на зеленый

двор.

Высоко летают коромысла.

Юзеф косу точит, кукует кукушка.

Буц улегся.

И сторожевой трещоткой затрещал аист.

Больше солнце не выйдет, и закат будет туманный.

VII

– – я должен был нарисовать декорацию.

И начал ее делать: я нарисовал огромную обезьяну. И тут я увидел: лишний кусок посередке вбок пошел. Тогда я от него вниз еще нарисовал обезьяну. И получилось две головы обезьяньих. «Вот, думаю, какая ерунда вышла!»

«Да лучшей и не надо! – говорит Философов, – прямо в Париж к Дягилеву».

VIII

Сегодня ветерок подул и летит – акация! – последние лепестки.

IX

Лег поздно из-за газеты, и не мог заснуть.

Ночью стонал кто-то, и мне казалось, что это С. П. И я очень затревожился и все лежал и курил, готовый, если вдруг что, подняться.

И когда я лежал, незаметно, уходила ночь, и рассвет выражался в колебании, точно

дом – корабль,

а ночь – море.

Потом я увидел шторы и слышу первые клики птиц и шаги.

*

– – умер отец И. А. Рязановского, его несли в цинковом гробу; гроб закрыт крышкой, и только

88


голова вне гроба поставлена вперед, как на саркофагах: седая голова с длинной бородой.

Я это видел из кондитерской, где мне сначала не хотели отпускать печенье, но потом по записке И. А. Рязановского выдали. Я взял еще граненую бутылку водки.

«Для гостей пригодится!»

И увидел Святополка-Мирского: он сидит у моего брата Николая в Большом Афанасиевском переулке, один, за большим столом, и клюет носом. «Дмитрий Петрович! – бужу я его, – как вы сюда попали?»

А он точно в рупор:

«Я комендант Николаевской дороги, сижу на дежурстве, билетов нет».

X

– – переезжаем на новую квартиру.

Сначала я поселился в какой-то общей комнате «больничной», там стоят «койки»: Б. В. Савинкова, Walpol'я и Williams'a. Потом я перенес свою кровать куда-то в противоположный конец коридора. Тут ушла у нас прислуга – я ей и рису дал, просил остаться, но она ушла. И прислуживает нам наша старая нянька покойница Прасковья, и служит она нам, невидима для нас. И опять мне надо тащить мою кровать, и теперь уж в отдельную комнату. Оказывается, мы будем жить в комнате, соседней с Замятиным, и платить будем 20 руб. в месяц.

Входит Замятин: он только что вернулся из Англии, он маленького роста, в цилиндре и совсем старый, а губы как накрашены ярко-лиловым; он запер на висячий замок свою комнату, прощается.

«Куда же это вы?»

«По нужде, – и, сняв цилиндр, раскланялся, – извините!»

Наша комната на 6-м этаже, она в виде театральной ложи, но без барьера и пол очень шаткий, т. е. попросту легкая настилка, которая выходит,

89


как крыша, над партером, и каждую минуту от неосторожного движения или просто под нашей тяжестью крыша провалится, и мы полетим в партер.

Вещи уж летят: упал комод, стол, стулья – –

Но я хочу оправдать наше такое опасное житье: «У нас, – говорю, – два выхода!»

И узнаю, что министром внутренних дел вместо Авксентьева назначен Сергей Порфирьевич Постников.

«Потому что он единственный имеет власть!» При этом подразумевается, что власть вовсе не дается назначением – ведь любое и самое высокое место можно унизить! – власть это личное качество.

«И с такой прирожденной властью именно и есть Сергей Порфирьевич Постников!»

Так уверяет меня М. В. Добужинский: он тоже с нами на крыше и в руках у него кисточка, которой он дирижирует.

XI

Много мне сегодня снилось, но память о сне спугнули.

Писательское ремесло это ужасно какая недотрога: улитка, ежик, которого никак не погладишь.

Пустяки последние, слово, движение могут сдуть всю воздушную постройку.

И не знаю, у всех ли это так, но у меня – сущее несчастье.

И вот пустяками все разрушено до беспамятства. Одно помню, комар зудел, точно плакал.

*

Когда обвиняют  в с е х  только в разбое, только в корысти, хочется наперекор обелять даже и ту тьму, которая есть.

Обвинители обыкновенно обвиняют сами-то из-за своей корысти.

90


*

– Чего вы траву мнете?

– Нам теперь права даны.

– Ведь он же дерево!

– Из-за вас деревом сделался.

XII

– – ехал я с Гординым в лодке, лодка закрыта крышкой, крышка, как опрокинутая лодка. На одном краю стояли мы, и очень было страшно: вот-вот лодка перекувырнется.

Гордин рассказывал, как он пишет романы. Ну, все как в жизни:

«Ночью я занимаюсь романами, а днем пишу. А потому мои романы так живы, и особенно последний: «Любовь к трем апельсинам».

Тут появился И. П. Пономарьков регент и Петр Прокопов и заспорили друг с другом, долго спорили, и всё о философии, как всегда, а потом, как всегда, запели: «Был у Христа младенца сад» – Прокопов – тонко, Гордин – потолще, а сам Пономарьков – толстым голосом. И, как всегда, повторили песню раз десять.

Очень было страшно.

И вдруг очутились мы в автомобиле на Каменноостровском, слезли около трамвая, и тут автомобиль заняли кондуктора, и мы остались с носом. Было, должно быть, очень холодно. Гордин попросил старуху-торговку пальто себе – тут и ларек ее – и старуха дала ему какое-то пожелтевшее драное и стала упрекать.

«Чего захотел, – ворчала старуха, – мало ему печки, затопи улицу!»

И я увидел, что Гордин в женском платье, и никто не подозревает, что он наряжен.

А старуха такое понесла, не дай Бог. Гордин в слезы.

«Чего ж, думаю, не возразит!»

«Ничего, – отвечает, – я напишу об этом: я

91


напишу «Любовь к трем апельсинам», и поступлю в «женский батальон смерти».

Все по каким-то улицам ходил я. В дом вхожу, на самый на верх: тут Кузмин М. А. и Юркун, и Зноско-Боровский, и Сухотин, и Святополк-Мирский, и Михаил Струве. И я очутился в Москве в Сыромятниках. Все лежат в зале и Блок.

«Александр Александрович, – говорю, – Михаила-то Ивановича министром иностранных дел назначили!»

«Господи, что же это такое, – Блок очень встревожился, – по делу Бейлиса?»

Я разыскиваю в клинике и сам не знаю кого. В сыпном отделении прохожу коридором: все служители, как и больные, в повязках и даже городовой.

Очень было страшно.

А когда выбрался, встречаю на Литейном мосту Вл. Вас. Гиппиуса, здороваюсь, и в эту минуту Гиппиус сливается с Курицыным, а Курицын превращается в Кондурушкиных.

И все вдруг истлело.

*

Как успокаивает, когда в теплый летний день слышишь, как пилят дрова.

XIII

– – жду очереди сниматься, много нас ждет и П. Е. Щеголев. А снимает Д. С. Мережковский и снимает очень медленно: какой же Мережковский фотограф!

Наконец и моя очередь: меня усаживают в кресло, а сзади садится Лундберг – всех так и снимают на фоне Лундберга. И бежим мы куда-то и на каком-то мосту неизвестно зачем, так по пути, отсек я голову Тинякову, бросил голову и опять бегу, стираю кровь с пальцев.

Надо ехать в Ессентуки, – С. П. приедет по-

92


том, – нас четверо: Андрей Белый, Владимир Диксон, К. А. Сомов. Багажа у нас никакого нет, только ноты. Мы будем играть коротенькие пьесы с музыкой, пением и танцами. Осталось мало времени, а собираемся мы из Сыромятников.

Я хожу по огороду около Андрониева монастыря, на грядах кучи яблок – «черное яблоко».

«Чернов собрал из ломаного железа!»

И вдруг откуда ни возьмись, идет Тиняков –

*

Когда свинья ест, она хвостиком помахивает.

XIV

– – сегодня мое рожденье: на окне у Маяковского на стекле пальцем написано. А окно выходит в сад. Много собралось народу, кого только нет! И едем мы в трамвае – полным-полно, висят! На мосту трамвай сворачивает с пути и идет около самого краю, перил нет, того и гляди полетим в воду. Я-то на площадке, выскочу, а вот С. П. в вагоне –

и это меня мучает и то еще, что не пригласил Шкловского: нет его ни в вагоне, ни на площадке. «Андрей Белый хвостик себе переломил, – говорит Ольга Елисеевна, – и теперь он как ангел, in eine hohere Region hinaufgestiegen!»

И вот я один. Сумрак, дождик. Едва различаю дорогу.

Кто-то похожий на Аркадия Зонова тихо:

«А я останусь еще на день, с Илиодором поговорю».

И вижу, подходит монах.

Должно быть, это и есть Илиодор! – стараюсь рассмотреть лицо, а очень темно.

«Может, и мне остаться?»

И иду дальше.

Два монаха навстречу такие же, как тот, Илиодоры.

«Нет, – говорит один, – выход есть».

93


XV

– – речь шла о клятве и присяге; в нарушении клятвы и заключалась вся суть событий – вся революция.

И я попал в какое-то училище, и там учат гимнастике: учит Балтрушайтис, а распоряжается Брюсов.

И меня заставили прыгать через «кобылу». Мне очень трудно, а прыгаю.

И вдруг появляется Вячеслав Иванов и торжественно объявляет:

«Урок кончился! Сейчас начнут делать прививку комариную!»

*

Никакие и самые справедливейшие учреждения и самый правильный строй жизни не изменяет человека, если что-то не изменится в его душе – не раскроется душа и искра Божия не взблеснет в ней.

А если искра Божия взблеснет в душе человеческой, не надо и головы ломать ни о справедливейших учреждениях, ни о правильном строе жизни, потому что с раскрытой душой само собой не может быть среди людей несправедливости и неправильности.

XVI

– – купил я себе ботинки очень дорогие за 100 рублей и еще за 150 на Невском в табачном магазине у Баннова.

Шел я к Александро-Невской Лавре с Ф. И. Щеколдиным. Строят дом, как игрушечный, раскрашивает Владимир Бурлюк. Здесь же сидит и Петров-Водкин и с ним Клопотовский: Клопотовский весь татуирован. «Художник должен поменьше рассуждать, тогда и выйдет картина!» – сказал Петров-Водкин и ткнул пальцем в Клопотовского. Идем дальше –

Ф. И. Щеколдину надо к Нарвским воротам. А

94


я совсем запутался и не знаю, как это ему показать.

«Да вон налево!» – говорить хозяйка Пришвина Копец: вместо брошки у нее «обезьяний знак», а на руке пришвинский сюртук для продажи.

И я соображаю, что вышли мы к Покрову – Покровский рынок!

Где-то за городом иду – места незнакомые – редкие постройки, памятники, надпись: «строил художник Лев Бруни». Много цветов. И я повернул назад.

Навстречу католическая процессия – одни маленькие девочки. Поют Марсельезу по-французски. «Зачем же это они поют такое?»

«Это святая песня!» – говорят мне.

И я вхожу в прихожую и прямо на зеркало.

По соседству в открытую комнату – я вижу это в зеркало – входит В. Ф. Коммиссаржевская с мужем: муж ее инженер.

Оба говорят мне, чтобы я пришел к ним непременно.

И я попадаю на дачу Дурново.

У меня в руках рукопись: «лирическая проза» – воззвание, которое написал я для К. Ф. Залита. Залит сидит у стола и чистит, как картошку, ручные бомбы.

«Это воззвание, – говорю, – можно напечатать через мужа Коммиссаржевской и расклеить на Васильевском острове!»

«С добрым утречком! – отзывается Залит и, не подымая головы, продолжает работу, – Bleichmann ist schon gestorben!»

Танцуют.

«В такое время танцуют!»

И говорю громко:

«Ведь это весна!»

Среди танцующих – И. Гюнтер, Шкловский, Ховин, Пуни, Пунин и Богуславская.

А играет М. В. Сабашникова.

«Слышу ваш голос, – говорит Коммиссаржевская, – и думаю: что же это вы не заходите к нам!»

95


Я оборачиваюсь и вспоминаю рукопись: «лирическая проза».

И вижу в зеркале: И. А. Рязановский в пожарной каске верхом с портфелем едет на Выборгскую сторону в «Кресты».

XVII

– – угощаю И. А. Рязановского яблочным пирожным: на сковородке прямо ножом целые поджаристые круги снимаю.

Слышу, наверху стучат.

Иван Александрович испугался: кто может стучать?

Тихонечко на цыпочках пошли мы в кухню – там плотники работали на кухне.

«Клим!» – покликал я.

Но никто не ответил.

«Климушка!» – пропищал как-то заискивающе И. А.

Кто-то отозвался:

«Готово, – и опять, – забираем!»

«Что?» – у И. А. дрожали коленки.

Да, это, конечно, был Клим.

И мы пошли наверх.

«Я говорил, что Клим!» – И. А. покраснел весь: страх его прошел.

Без пиджака, подпрыгивая, шел он сзади. Оказывается, лопнул водопровод и вот Клим заколачивал стену.

От лестницы по правую руку стена вся в картинах. Некоторые пришлось опустить и внизу их закрыли бочкой.

«Ольга Михайловна Альтшулер сказала, чтобы эти яблоки сохранить!» – показал Клим на покосившуюся картину, на которой были нарисованы какие-то собачьи хвосты в крапиве!

Кроме Клима со стеной работали еще три плотника. Клим что-то рассказывал.

«А главное произойдет в пятницу!» – сказал

96


Клим и, поплевав себе на руки, ударил топором о стену.

И. А. присел, и из него вдруг пошел дым душный и едкий – –

А я очутился в магазине.

Продавщица Ольга Михайловна: одна нога утиная, другая куриная. А помогает ей Е. С. Пинес. Весь магазин завален яблоками. На стене надпись: «не для продажи».

В магазин входит мальчик.

«Glasspapier!» – говорит он.

О. М. завертывает что-то, а Пинес подает счет. Это большой лист с картинкой: нарисованы куры, а подписано – «вся власть советам».

Первая цифра – 1 р. 60 к. и затем колонкой мелко, не разобрать.

И выходит так: старые ботинки не починили, а сделали новые и эти новые продали, и теперь возвращают мне непочиненные старые, и я же должен заплатить и за новые проданные и за починку.

Я положил счет в карман:

«Я покажу это в Совете».

«Ради Бога! не делайте!»

«Нет, я это сделаю».

И снял я ботинки, швырнул в яблоки и в одних чулках вышел.

О. М. догоняет меня – одна нога утиная, другая куриная, – схватилась за руку:

«Не ходите!»

И вижу: очень взволнована.

«Не ходите! – просит, – там озеро, такая глубь, одни раки плавают».

А я никак не пойму: куда не ходить, какое озеро, какие раки?

И вдруг вспоминаю: «Glasspapier!» – и говорю: «Что же это Ефим Семенович давно яблоками торгует?»

«Какими яблоками?»

И вдруг, отпрыгнув, стала на кочку – одна нога утиная, другая куриная.

97


………………………………………………………………….

В Москве в Успенском соборе стою на галерее. Тут же и Пришвин: Пришвин самовар ставит – углей нет, стружками. Иду вниз.

«Снимите шапку!» – говорит кто-то.

И я вижу, все в шапках и я в шапке.

Снял я скорей шапку, пробираюсь через народ к середке.

А. Г. Горнфельд у решетки с папиросой.

«С папиросой нельзя в церкви!» – говорит Горнфельд и мне так показывает, словно б я курил, а он не причем.

У мощей Ермогена С. Ф. Платонов и с ним Д. А. Левин.

Кончают молебн.

И мы выходим втроем.

Около церкви «Двенадцати апостолов» странник раздает книжки. И на одной книжке он надписал что-то. И подает Д. А. Левину. И тут я догадался, что не Левин это, а Левиным замаскирована какая-то преследуемая великая княгиня, и оттого все лицо ее краской измазано под Левина.

У колокольни Ивана Великого садятся обедать. Я отказываюсь. С. Ф. Платонов благодарит меня за отказ и подвигает себе большую миску со столбцами XVII века: они как макароны в сухариках.

«Покажите, – говорю Левину, – книжку мне с надписью».

«Хорошо, после дождика», – и смеется, лицо накрашенное.

………………………………………………………………….

В Успенском Соборе стоим: много народу.

В Левине узнали, но не показывают виду, только смеются.

«Мне нужно к М. М. Исаеву», – говорит мне Левин.

«Он добрый человек».

«Ну, нет, я у него в кухарках служила!»

98


*

По постановлению татарских и лезгинских комитетов в городе Закатале, вдовцы и вдовы, имеющие детей и внуков,  о б я з а н ы  вступать в брак.

Три вдовы, отказавшиеся выйти замуж, заключены в хлев и будут содержаться в хлеву, пока не согласятся на брак.

XVIII

– – К. А. Федин страшно растерянный.

К П. Е. Щеголеву взволнованно:

«Зачем этих дураков позвали?»

«Да мы сейчас партию с ними устроим!»

И раскладывают ломберный столик –

В вагоне тесно и неудобно. Еду я, неизвестно куда, и зачем, не знаю, – знаю, долго мне ехать. К. А. Федин разложил картинки:

«Это – вдоль и поперек».

«А это – сзади наперед».

«А это – вверх и вниз».

Одни палочки, а рисовал Луначарский.

«Луначарского, – говорит Федин, – в Городскую думу выбрали; три миллиона мужского населения, не считая переходного возраста, женщин и детей».

«А Павла Елисеевича, – говорю, – никуда еще не выбрали?»

«А это – » – Федин развернул еще картинку. Входит старший дворник Антипов Иван Антипович.

«Вы дрова брали?» – говорит мне.

«Нет, – говорю, – не брал».

«А то, может, брали? Да я так спросил на счет билетиков».

«У меня и книжки-то нет! да и зачем же я буду скрывать, что вы!»

«Интеллигенция, – говорит дворник, – интеллигенция против».

99


Тут какая-то Маша, должно быть от уполномоченного Семенова, показывает мне на стол.

А на столе нарисована рожа и всякие крендели выведены не то иодом, не то тем желтым, чем письма мазали, цензуруя.

«Это дворник, – говорит Маша, – дворник, как придет с дровами, так рисовать».

И входит Бабушка (Брешковская) и с ней М. И. Терещенко: Терещенко – желтый такой весь... «Вот посмотрите, – Прокофьев развернул ноты, – мое сочинение: «Бабушкины сказки!»

*

Пасмурно и свежо, большой ветер. Ничего не писалось за весь день, только рисовал. Оттого, что был дождь, мальчик не пойдет за газетами, так и не узнаем, чем окончилась воскресная демонстрация в Петербурге.

Тучи идут валами –

А птицы все-таки поют и куковала кукушка. Все утро по двору конь ходит – еще бы, сколько за все эти жаркие дни всяких мух перекусало!

Последнюю неделю я совсем не выхожу из комнаты. Смотрю в окно – –

Ничего мне не хочется: ни писать, ни читать.

XIX

– – я залез на галерею высочайшего театра: «концерт С. В. Рахманинова».

М. А. Дьяконов говорил мне – «три миллиона ступенек, не считая приступок и заходов» – а я насчитал одних приступок до миллиона.

Места надо занимать с налету, как в игре «в свои соседи».

Я бросился, куда попало, и наскочил на Шаляпина.

«Все предки мои до двенадцатого колена носили фамилию Шаляпиных, а Дьяконов опровергает». «Что ж говорит Дьяконов?»

«Да ничего не говорит».

Вступился Горький:

100


«В нашем роду, – сказал А. М., – с незапамятных времен всегда были Пешковы и никаких Горьких. Дело это сухопутное и невооруженным глазом не разобрать».

Но тут П. Е. Щеголев деликатно согнал нас с места и, усевшись поудобнее, развернул газету. А я попал в Таганку в Глотов переулок. Я должен ходить за царскими детьми и караулить: их пятеро и все они маленькие, лет так семь-восемь, в белом –

«Плохо, думаю, дело, какой же я караульщик!»

А Ида говорит:

«Ничего, мы справимся. У А. А. Архангельского сбоку три ноздри выросло».

XX

– – пришел в театр на оперу и вижу, сидит впервом ряду П. П. Сувчинский, грибы чистит, поганки.

Я с ним поздоровался и сел рядом.

«Сам собирал, – сказал Сувчинский, – по новому способу, в закрытом помещении».

И прохожу я с Шаляпиным к самой рампе.

Поет какая-то певица – сдавленный голос, а сама улыбается.

Вышла другая –

Шаляпин вынул тетрадку и пишет ноты: красным и черным.

«По новому способу, – говорит он, – новая опера: «Рахат-лукум».

И напевает.

Сергей (Ремизов) рассказывает о новой московской квартире: там он и поместит нас.

Мы взяли билеты и поехали на вокзал.

Дорогой заехали в ресторан. Там и актриса – сдавленный голос.

«Нам надо торопиться на поезд».

И прощаюсь.

Актриса поцеловала мне руку.

101


«Не вытирайте пожалуйста!»

И мы попали в квартиру доктора Срезневского. Приемная в виде фонаря, как в редакции «Новой Жизни», а в оконную раму вделан образ – «Глава Иоанна Предтечи», а под образом сидит художник Егор Нарбут и курит трубку.

Я зачем-то раздеваюсь.

А Нарбут Владимир торопит.

И я опять оделся.

«Выехать очень трудно, – говорит он, – а главное, наш поезд мог давно уж уйти».

Мы идем пешком и не уверены, куда повернуть. И вдруг видим зеленый забор.

«Святая София, – говорит художник Нарбут, – идем правильно».

Мы очень обрадовались, перешли по рельсам со спуска в гору и идем насыпью.

И вот откуда ни взялся мальчишка-вороватый, жалуется, на меня показывает.

«Этот, – показывает на меня, – бросил коробку с порошком!»

И вижу, народ собирается.

А мальчишка вертится, жалуется, подстрекает:

«Коробку с порошком!»

«Да это, – говорю, – желтая коробка из-под банновских папирос, в ней просыпанный зубной порошок и карлсбадская соль».

Не верят.

И всё тесней окружают меня.

«Коробку с порошком!» – и уж не вертится, а кружится, как волчок, мальчишка.

«Хиба!» – сказал Нарбут.

И поезд тронулся.

*

После дневного дождя, когда ветер расчистил полоску на закате и ожили птицы, в первый раз затрубили жабы на болоте.

102


Когда я на ночь тушу свет, начинается звон – точно где-то далеко в набат бьют: звонит комар.

XXI

– – мы были в Иерусалиме, потом на Афоне. И решили дома отслужить всенощную. Из Иерусалима у нас свечи, а с Афона забыли. В коридоре стоит Распятие и перед ним красная лампадка, я сам зажег эту лампадку.

Ждем Верховских со всеми детьми.

Борис Пастернак в углу сети чинит.

Думаю, тесно будет!

И очутился в Греции. Там война. И вижу Елизавету Михайловну Терещенко: вся заплаканная, а чему-то радуется.

И вот где-то, не то в Пензе, не то в Устьсысольске, в учительской комнате профессор Я. Я. Никитинский и с ним какие-то, на А. М. Коноплянцева похожие. Идет спор: хотят вычеркнуть Гоголя.

И постановление вынесли: вычеркнуть!

И вижу, Г. В. Вильямс в солдатской шинели, он вышел на балкон, поднял черное знамя и сказал: «Запрещаю выходить на улицу и собираться в собрания!»

«Как же, думаю, всенощную-то служить?»

И вижу: в коридоре Распятие, красная лампадка, и Сергей молится.

Монах рассказывает мне о чудесах афонских, как его на Афоне исправили: был он неспособен по рождению...

Монах при этом двусмысленно подкашливал и подмигивал в угол, где сидит Борис Пастернак и чинит сети.

«Пойдемте, поищем!» – сказал он Пастернаку. И оба пропали.

Народу к службе собирается много: Алексей Толстой, Ф. И. Щеколдин, С. М. Городецкий, Ященко в крылатке, Бердяев, Вышеславцев, Сеземан.

Кто-то, я не вижу, рассказывает, что Сергей помер.

«Совсем поседел и помер».

103


*

Чтобы увидеть домового, надо в Великий четверг понести ему творог на чердак, – так и сделала одна и хоть видеть его не видела, а ощупала-таки: мягкий!

Если он скажет: у-у-у! – это хорошо.

А если: е-е! – это плохо.

Одна баба не велела сор из избы выметать, а велела заметать все в угол. А в Великий четверг, когда осталась одна, надела она белую рубаху и плясала на этом сору два часа – всю всенощную. И стал к ней по ночам прилетать золотой сноп: прилетит и рассыплется!

XXII

– – безулыбная старуха Прасковья Пименова влезла в духовку.

Вошел Клюев: он в огромной соломенной шляпе, в поддевке, но уж без своего серебряного креста: «Страха ради революции».

У нас стоит инструмент: не то это арфа, не то гусли, – и никак не подойдешь.

«Не арфа и не гусли, – объясняет Клюев, – а самопишущее перо Adler, без чернил пишет!»

Мы ходим вокруг инструмента, но потрогать нет никакой возможности.

П. С. Романов и И. В. Жилкин рассматривают материи.

«Революция, – говорит А. С. Рославлев, – это перекоп всей земли; она встряхнет все до основания. Надо разбить все стекла, посшибать с колоколен кресты и по возможности перетасовать все население: первые да будут последними и последние будут первыми. И тогда начнется новая жизнь!»

А я сижу один и со мною Н., только она гораздо меньше, чем на самом деле, она меня слушает, а я ей рассказываю о нашем трудном житье-бытье. И начинается словесное: все вещи исчезли, одни слова –

«деление состояний души».

104


И я прохожу от обыденного к истонченной сложнейшей отвлеченности, а в житейском подымаюсь с Земляного вала в Таганку.

*

Проснулся, еще ночь – лунная холодная ночь – ислышу, поют – –

Это была какая-то ведовская песня: женские охрипшие голоса врозь с мужскими.

Я долго лежал, не могу заснуть, все слушаю: голоса скакали, крутились, «катали», как тут говорят, пели купальские песни.

XXIII

– – задано два сочинения: по русскому и по закону Божьему.

Священник Г. Ф. Виноградов от Николы-красный-звон читал молитву с особенными ударениями. Все стояли на коленях. А я отдельно за колоннами и тоже стал на колени. Я думал, что это затеяно больше для рекламы, чтобы побольше было разговору, но И. А. Рязановский, наблюдавший с колонны, показал мне знаками, что это делается по инструкции Тинякова и Исаева.

И я стал в очередь: справиться о моей рукописи. И все не так делаю: те, кто стоял куда сзади, давно меня перегнали, а я топчусь на одном месте и уж нет надежды дойти до редакции.

Вижу падчерицу Розанова Александру Михайловну: она получила ответ – «принята».

Хозяин дома Ф. Ф. Фидлер.

Я подымаюсь по лестнице – лежат на кроватях: Рославлев, Андрусон, Ленский, Годин, Цензор, Муйжель, Яблочков, Свирский, Котылев и Л. Кормчий.

«А, – говорят, – теперь вы у нас будете!»

«С нами! с нами!»

И как черти возятся.

Муйжель насадил себе на хвост Година и Рославлева, как на кол, потряхивает, а те гогочут.

105


Котьшев голый – на голое смокинк, распоряжается.

«С нами! с нами!»

Иду дальше.

П. А. Митропан показывает на руку:

«Тайна знака, – говорит он, – тайный знак».

Иду дальше.

М. А. Кузмин: он росту, как Рославлев, и с длинной черной бородой, ест редиску.

«В школу прапорщиков мне нельзя поступить!» – говорит он.

«А как же Пяст?»

«Тайна знака, – вспоминаю, – тайный знак».

«А вас в Обуховскую больницу положат на испытание».

Спускаюсь вниз –

«По глазам! Зачем же в Обуховскую?»

Виктор (Ремизов) объясняет: он слышал, как надо это делать.

«Надо натощак выпить бутылку коньяку». Но для чего это? – для того ли, чтобы ничего не видеть, или для общего ослабления? – непонятно.

«Да я один не могу выпить бутылку!»

И тихонько спустился под лестницу –

А там И. А. Рязановский.

Этакую – куда выше шкапа такое сделал толстыми кругами и сам вокруг ходит, как кот, доволен –

XXIV

– – примостились на площади в палатках, площадь длинная – Сухаревка.

Пасмурно – мглистое московское утро.

На другом конце площади мучают.

«Мучают, – говорит кто-то, – казнь особенная». Особенная издевательская казнь: кроме всяких уколов и подколов, – это пустяки! – заставляют еще делать человека такое, что ему особенно трудно и даже противно.

106


И доводят жертву до последнего отчаяния, и уж несчастный умоляет о смерти.

«Смерть с удовольствием!» – объясняет кто-то. Или лишат человека света, а потом выведут из погреба и тот свету обрадуется и начнет благодарить.

«Казнь с благодарностью!» – объясняет кто-то.

На другом конце площади мучают.

«Казнь с благословением!»

Отнять у человека все и потом дать ему крупицу, и как за эту крупицу будет тебе благодарен, больше, благословит тебя.

Отнять у человека, и тогда он оценит, какое благо имел он и не ценил.

И самая жарчайшая память и самая глубочайшая благодарность и восторг перед жизнью и благословение смерти – все человеческое рожденное, все голоса полногласно звучали на другом конце площади, где мучали.

Как карандаш чинят, так стругали мясо души человеческой.

И негодуя, и возмущаясь, мы пошли домой.

Воскресенская площадь – пустынно, как ночью, и мглисто, серый московский день.

Вдруг откуда-то городовые, и один ко мне: «У вас будет обыск, – говорит, – ваши рисунки подсмотрели!»

И побежал, и за ним другие.

Я понял так, что они бегут на площадь казни, а после обыска и меня погонят туда же.

Но что же такое мои картинки? Какой же я художник? И если я нарисовал «свободу печати», ведь без подписи никто не поймет, что «изнасилованная птица» и есть свобода печати!

А Совет и лозунги я нарисовал зеленым, и если у меня везде одни рожи, но я только и умею рисовать рожи – рожицы кривые.

«Все равно, – говорит кто-то, – ты не смеешь рисовать и кривые, все равно и твоя участь – площадь. Есть особенная «художественная казнь» –

107


для писателей – это отрывать и рассеивать, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не оставляя в покое, ни на минуту не давая человеку сосредоточить мысли».

«Но ведь все это я уже раз пережил!» – хочу как-то выпутаться.

«Все равно, не считается. Да и поделом!»

В каком-то коридоре – похоже, как в Аничковом дворце, где выдавали авторские за постановки – Мне предлагают новенькую студенческую шинель.

А есть рваное пожелтелое пальто, лосное от селедок и керосину.

Я взял рваное, нарядился и пошел домой.

Там кровать и около вещи свалены.

«Это Сергея (Ремизова) кровать и вещи его, – говорит кто-то, – скоро ему в дорогу».

И чего-то мне страшно стало, я к двери – ведь это в Сыромятниках, все двери знакомы! – а дверь заперта. Ищу ключ.

Чуть освещено – одна кухонная керосиновая лампа с закоптелым стеклом.

Над дверью широкое стекло.

И вдруг вижу: голые ноги сверху – я уж такое видел раз в госпитале, когда в гроб клали.

И стена разошлась, как провал – –

чуть светает, осеннее утро. Замоскворечье в тумане – Ордынка, Полянка, Болото.

К Благовещенскому собору собирается крестный ход.

– Караул!

– ул!

– ул!

Толчемся в прихожей у Садовского, в комнаты он не приглашает.

Иду в нашу новую квартиру.

Оказалось, из моей комнаты есть ход (стеклянная дверь) прямо на волю.

«Как же, думаю, до сих пор мы и не знали про этот ход!»

108


Иду за стулом через коридор мимо чужих комнат – все стеклянное. Взял стул и назад. Спускаюсь по лестнице. А за мной какая-то по ступенькам на одной ноге, напевает:

«Вера-Степанова! – Вера-Степанова!»

Обернулся я:

«Гриневич?» – говорю.

«Нет, – смеется, – наша!»

«А знаете, – Садовский от удовольствия потирает руки, – JL А. за третьего вышла! Пришвин очень обижен: его чести будто бы лишили!»

«Ну, что за пустяки, – говорю, – при чем честь!»

XXV

– – загорелся соседний дом, пожар залили, а у нас все стекла побиты.

Соседи наши немцы, мы зашли к ним – все перевернуто, смотреть жалко.

«Ну, думаю, они поправятся, а мы так и будем с разбитыми окнами!»

И поехал я на автомобиле с А. С. Смирновым – повез кукольную пьесу. Тут, откуда ни возьмись Котылев.

«Я, – говорит, – в каиниты поступил. Теперь революция: всё на свет, всё вверх тормашками!»

XXVI

– – каждый из нас должен нарисовать проект воздушного корабля.

И все мы идем по очереди со своими проектами – у каждого в руке свиток.

И летим –

И все ничего – мы летим и не знаем куда, а надо, как оказывается, непременно в Романов-Борисоглебск.

А когда прилетели в Романов, оказывается, должны еще делать экскурсии в окрестностях.

109


Лететь вверх – очень тянет вниз, а вниз – ужасно.

Я сидел на самом дне, – весь корабль сделан был из тончайших пластинок, на еще тонейших рельсах, без мотора.

Корабль выплыл над рекой и повис.

Я выглянул на волю: пасмурно.

А кто-то говорит:

«Вот, поди, душа в пятки ушла!»

И куда бы мы ни прилетали, везде опаздываем: поздний час, все закрыто, одни туманы.

Мне дали розовое трико, я должен его передать, а кому, не знаю. И сижу дурак дураком. Навстречу Аверченко.

«Я давно хочу с вами познакомиться, – говорю ему, – у вас есть бесподобные вещи».

«Это не я, – конфузливо отвечает Аверченко, – это Петр Пильский».

XXVII

– – в церкви очень светло не от свечей, а такое устройство.

Служат в левом приделе. Все молитвы читает Вячеслав Иванов. Служба такая: священник задает вопросы, на которые отвечает В. И. Только необыкновенно тоненьким голосом. Потом он выходит на амвон и там читает, и уж потолще. Всё по-русски.

Похожий на Н. М. Минского вертится около столиков как-то само собой, как парикмахеры щелкают ножницами, как кельнера стаканами – само собой.

«Можно достать лаку! – говорит он мне, – и красного и черного».

И я ясно вижу: он весь заросший чернейшим японским волосом и только на лице три белых полоски – на лбу и по щекам.

«Я также знаю, – говорит Н. М. Минский, – верное средство красить волосы».

110


Входит учитель географии доктор Геровский и предлагает заняться всеобщей гимнастикой.

XXVIII

– – на Васильевском острове на 14 линии в доме Семенова-Тяньшанекого есть галерея с садом. И так как очень жарко, я туда на ночь и хожу.

Швейцар сказал мне, что это стоит больших денег, но я ничего не плачу.

Тут живет и Н. К. Рерих. Я заглянул к нему – обедает, много варенья на столе.

Встречаю какого-то маленького красненького, вроде Беленсона.

«Не хотите ли, – говорит, – сняться?»

«Что ж, давайте».

«Я снимаю только нагишом».

И – входят музыканты, а впереди Пришвин с трубой.

«Wetterprophet! (предсказатель погоды), – заявляет о себе Пришвин и, обращаясь к музыкантам, – интернационал!»

XXIX

– – Рошаль и Коллонтай назначили меня и Блока на какую-то театральную должность: не то при Ал. Ил. Зилотти находиться, не то Ал. Зилотти при нас находится – «на усмотрение др. A. JI. Зандера» – так написано в бумаге.

Мы поехали в Киев и с нами Нина Николаевна Сеземан. Начинается всенощная, поет тысячный хор под управлением Кошица:

«Благослови, душе моя, Господа».

Но мы стоим не в церкви, а на Киевском мосту под деревом № 1072.

111


XXX

– – у меня с живота снялась какая-то шкурка и я почувствовал необыкновенную легкость. Доктор Афонский сказал, что такое случается, как в частной жизни, так и в общественном организме. «И совершается неизбежно и безболезненно».

Я сел на океанский пароход – трубы, страсть и глядеть, и все вычищено, как зеркало. Я ходил по палубе, а когда задумал спуститься в каюту, попал в такое место, откуда только и есть, что прыгай в воду. Пояса и лестницы тут же, все свалено в кучу, но мне кричат:

«Прыгай в воду!»

Я не решался, я стоял, не зная, что делать, видел воду – узкий пролет и воду, зеленоватую и быструю.

И пошел опять на палубу.

Кто-то сказал, что я индеец.

И тотчас выскочили индейцы и окружили меня. Я иду по улице с Сергеем (Ремизовым), мимо малиновой церковки с синей, золотыми звездами, главой – открытый алтарь, около царских врат священник – «предсказывает!» – волоса у него все в шпильках для завивки. Перед ним какая-то женщина.

Сергей подошел первый, я за ним.

Священник посмотрел на меня, и вижу, недоволен. «Посмотрите, – сказал он, – сколько внешней скорби, а на самом деле индеец!»

Тут я вспомнил, что на пароходе я был индейцем, действительно, стало быть, все знает, и мне стало очень неловко.

И слышу, как говорит он С. П.

«Вот эта настоящая!»

И я понял до отчетливости разницу между «индейцем» и настоящим.

И идем мы с В. В. Розановым к часовне Боголюбской – «к Боголюбской невесты ходят перед венцом!» – а мы по белоснежному-то пути гря-

112


зищу тащим индейскую, ободранные индейцы, «неблагородные», как говорил Розанов, подразумевая это «индейство».

А далеко еще часовня, и жалко мне Розанова. «Сердце-то какое черствое, – говорит он, захлебываясь, – хоть немножечко бы теплоты. Давай покурим».

А навстречу черномазый: это и Тиняков, и Пимен Карпов вместе.

«Между нами было одно неприятное недоразумение, которое всегда оставалось. Теперь я сдал экзамен, и вот говорю вам: «теперь я свободен».

XXXI

– – на вышке в левом углу, отгороженный тоненькой щелястой переборкой, рисует А. Я. Головин и еще два художника.

По соседству пожар. А они, не обращая внимания, рисуют. И только когда задымилась стена, они выскочили.

«Что ж это вы, – говорю им, – от вас все видно и вы так поздно спохватились, ведь там же вещи, все теперь сгорит!»

Мы спустились вниз.

Там проходы, как на Николаевском вокзале.

Говорят, что огонь проник и в нижнее помещение.

А внизу мои книги и рукописи, но туда никак не пройти.

Ф. И. Щеколдин с Н. П. Рузским у столика чай пьют и о чем-то рассуждают, и к ним подсаживается А. И. Зилотти.

«Петербург, – говорит Зилотти, – неприступная крепость. И взять его могут только свои».

Я вхожу в нашу комнату: одни обгорелые стены. «И все мои рукописи пропали, а ведь могли бы спасти! Соседи успели всё вынести!»

В соседней комнате М. Н. Бялковский объясняет что-то по карте П. Е. Щеголеву. Щеголев слушает с недоверием. И я это ясно

113


вижу, а Бялковский не догадывается и вовсю старается.

«Петербург неприступная крепость, – слышу, – и взять его нельзя, только... свои».

Входит А. М. Горький, а за ним З. И. Гржебин. Гржебин в ночном колпаке с аистами.

«Это мне из Германии Вейс привез!» – и прихорашивается.

«Педагогическое средство, – говорит Горький, – только немцы такое и могли сочинить».

«А я Алексею Толстому подарил московский колпак вязаный безо всего, жалованный колпак». Обедать надо, а на столе одни обезьяньи хвосты. «Доктору Владыкину Менелик, негус абиссинский, подарил, – вспоминаю, – Толстова еще судили за это!»

«А зачем хвост обрезал?!» – говорит Горький. «Это не Толстой, это все Копельман!» – Гржебин закусил от хвоста кончик, и как над спаржей трудится, а хвост крепкий, не поддается.

«И все погорело, все книги и рукописи, одни хвосты остались!»

А я не знаю, что сказать:

«Вот, – говорю, – Алексей Максимович, у Андрея Белого сидельный хвостик отпал».

А Горький хмурый, только губами ежит; и весь-то в заплатах, а пиджак новенький.

«Надо поговорить с Ладыжниковым: Иван Павлович в курсе дела. Следует издать. Бесплатное приложение».

Прохожу по коридору. Народу, как на вокзале. Заглянул я на себя в зеркало – на голове красный колпак с кисточкой, а лицо заостренное, лисичье, а росту с Пинкевича.

*

Проходили нищие по селу с кобзой, пели старинную думу о Почаеве.

Какой степью повеяло половецкой!

Какой свет – угрские звезды!

114


XXXII

– – приценивался к старинной рукописной книге с миниатюрами, украшенной, как Годуновская псалтирь, тончайше золотом, 50 рублей просили. Когда раскроешь книгу, голоса слышатся, сначала урчанье, а потом явственно, и целый хор поет под орган.

Купил книгу Я. П. Гребенщиков, я ему 25 рублей дал.

И два раза я возвращался к Я. Г. Новожилову, все мне хотелось себе какую-нибудь такую книгу купить, но сколько ни рылся, ничего нет, одни сочинения Шебуева.

Идем по Москве, я хочу показать Сергею (Ремизову) церковь Николы-в-Толмачах.

На заборах «Заем свободы». И не можем никак найти.

«Как же так, думаю, не можем найти!»

И сижу я в комнате, вот уж 35 дней сижу в заточении.

И слышу, зовет кто-то.

И под самым окном как прыгнет через забор – –

И вижу Неглинный проезд, под венецианским балдахином весь в серебре с шитыми львами идет Б. К. Зайцев, полные горсти семечек, сам кланяется, налево-направо кожуркой поплевывает.

«Удивительная вещь, – говорит И. А. Рязановский (он с процессией, на голове его белая чалма и цветы в руках), – видел я во сне, вышел из меня кал, а девать его некуда, завернул я в газетную бумагу, ну, никакого-то признака, и понес, зашел за памятник Сусанину. А Петровна и говорит: «Боюсь я, Ванечка, с тебя еще пошлину возьмут!»

«Это к деньгам, – говорю, – что кал во сне, что грязь видеть – к деньгам».

А народ идет и идет – и все на Красную площадь. Проехал верхом на слоне Жилкин, проскакал на пожарной кишке летчик Василий Каменский, про-

115


тащилина аписах Брюсова, в золотом башлыке проплыл Вишняк с Кожебаткиным – черные птицы, хвосты рублены. Пронесли на пурпуре Куприна, за Куприным Бунина. А вот и Шестов – ведут дружка! – тридцать-и-пять арапов ведут под руки.

«Ей, – брычат, – чай так чай!»

И опять слышу, зовет кто-то.

*

Неизвестной дамой пущен был слух:

«Разъезжает по Киеву в собственном автомобиле начальник штаба Вильгельма!»

Толпа поверила. И арестовали какого-то борзенского помещика с кабаном.

XXXIII

– – В. А. Сувчинская с кулаками наскочила на меня: отдай ей ручку!

«Да вы, – говорю, – мне подарить хотели!»

«Мало ли что хотела!»

«Вера Александровна, как же это...»

«Да так, отдавайте!»

Не дает и слова сказать.

А лежала на столе какая-то сломанная, огрызок.

«Ладно, – говорю, – сейчас!»

А сам этот огрызок бумагой и прикрыл.

«Не завертывайте!»

А я уж завернул и подаю –

И вижу, Лариса Рейснер, хочу сосчитать деньги – у меня их вот какая пачка!

Донес я до самой двери и около двери, где сидит ночной сторож, и, как это случилось, не знаю, потерял.

«Не положил ли я вам случайно в карман?» – спрашиваю сторожа.

*

Сон был прерывен и тревожен; понаехали гости и один ночевал по соседству. Поздно лег, а заснул и того позже.

116


Получены газеты с описанием «июльского» Петербурга: все живо представил себе.

XXXIV

– – Иванов-Разумник написал какую-то статью, статья очень понравилась Шестову. Я об этом рассказываю Иванову-Разумнику. Мы в Москве, в лавке, я жду лимона. А мне дают брусничной эссенции.

«Погнали на войну! – кричат, – всех! всех! всех!»

«Разумник Васильевич, – говорю, – спасайся кто может!»

Да скорей из лавки на улицу. А по улице и всё верхом на конях гимназисты.

XXXV

– – приехал к нам из Петербурга Н. Н. Суханов с докладом. Он очень помятый и встрепанный, все на часы смотрит: боится опоздать.

Нарядили меня в студенческий мундир и заставили играть, но я не могу суфлера слушать и все свое. Наконец, надо же уходить.

И слышу аплодисменты.

Вышел, раскланялся и прохожу по коридору.

Это баня, а содержит Е. А. Ляцкий.

«Самая гигиеничная, – объясняет Ляцкий, – П. П. Муратов всякую субботу посещает, лучшие итальянские мастера зафиксировали в памятниках искусства, не баня, а золотая баня».

Я занял номер, и еще номер для Д. Д. Бурлюка. И вдруг выходит – Господи! – один зуб – один зуб посередке.

*

Разговор зашел о захватах: что все началось с захвата – революция и есть захват! – и что вот Курлушкина Бог наказал.

117


А я подумал: о захватах вообще лучше помалкивать, кто не грешен? – и о наказании Божьем не судить человека, ведь завтра придет и твой черед и ты будешь наказан, нет, о наказании, как и о всякой беде, надо принимать сердцем, не злорадствуя, а жалея.

XXXVI

– – обедали с Ю. К. Балтрушайтисом на Курском вокзале.

Тут был и Гершензон и Рачинский и Бердяев и Шестов – весь столп московский. А потом попали в какой-то дом – и полезли наверх, уж лезли-лезли, едва ноги идут, а поднялись на какую высоту – не знаю, очень высоко! а спустились сразу.

А нам говорят:

«Вы попали в публичный дом!»

Вот тебе и раз!

118


    Главная Содержание Комментарии Далее