|
|
ПЛАЧУЖНАЯ КАНАВА
ПРО ЛЮБОВЬ
1. ЗВЕЗДА СЕРДЦА |
|
«Вы поймите, как же я могу заниматься: я с утра надорван и ночью, если удается, засыпаю растерзан!»
Но этого никто не понял.
Единственный Баланцев написал ему – да лучше бы и не писал! – с упреком в малодушии.
Тимофеев прекратил переписку.
И вернувшись в Петербург вскоре после своего увольнения из страховой конторы, никому не дал о себе знать.
В контору на Невский он не раз подумывал зайти.
И всякий раз раздумывался: было и неловко чего-то и горький осадок – «как это уволили его и все отнеслись так равнодушно?»
Да и невозможно было ему очень-то расхаживаться.
Последнее, что еще оставалось в запасе, было прожито.
А все ценное в ломбард пошло.
В своем невольном бездействии перебрал Тимофеев всю квартиру, отбирая вещи, с которыми можно было расстаться: ничего уж не было дорого и все, кажется, уступил бы охотникам, – одно горе, очень-то никому его вещей не надобилось.
Только что шкуру медвежью купили.
А остальное – и смотреть не желают.
И если бы не Бойцов, к которому обратился Тимофеев за помощью – трудно ему было на такое решиться! – если бы не Бойцов, хозяин, у которого служил он на заводе, очутился бы он с Машей на улице.
Всякий раз, когда наступало примирение в душе Маши и он отсыпался за все бессонные ночи, приходили надежды на восстановление деловой жизни, – назначался уж день, в который пойдет он искать себе место.
|
415
|
Но тут какая-нибудь случайность, пустяки сущие выводили Машу из ее примирения и кидали опять ее в ожесточенное отчаяние.
И все начиналось сызнова.
От постоянных разговоров, – а приходилось разговаривать по целым часам! – от «одного и того же», от одних и тех же вопросов – конечно, все о Задорском! – язык перебалтывался, слова стирались и не оставалось в словах ни силы, ни убедительности.
Маша ничего не замечала, да и где ей было замечать! – душа у нее болела.
И чтобы выбраться ей из ее тупика на волю, надо было в ы с к а з а т ь с я – вынести в слове все до последнего из ее темных тайников на белый свет.
После кратких часов молчания она начинала беспокоиться и жаловалась, что «он с ней совсем не разговаривает!».
А когда случалось, выходил он в другую комнату, он слышал, как Маша начинала сама с собой разговаривать и говорила горячо и громко, полным голосом.
В разговорах проходило время.
Принимались всевозможные решения, чтобы как-нибудь поправить, успокоить ее душу, но и самые противоположные оказывались ни к чему.
Тимофеев готов был ехать к Задорскому и объясниться: «в ноги поклонюсь ему, чтобы только приехал!» – и все пойдет по-старому.
И не раз повторял Маше, как он все скажет, день за днем, и все разъяснит: и зачем им ссориться! ведь, это одно недоразумение! –
«ведь они любят друг друга!»
Маша как будто соглашалась, но потом все отвергала –
«ехать не надо и не к чему!»
Маша не верила, что он сумеет объясниться по-настоящему, –
«нет она была уверена, что он только напутает».
Она все прощала.
И на время мир входил в дом.
Уж казалось, начинается новая жизнь – и о старом забыть!
|
416
|
И вдруг впадала она в жесточайшее раздражение:
«нет, она никогда не простит!»
И начнет упрекать, что скоро он так успокоился –
«обрадовался, что простила, и успокоился!»
И в конце упреков останавливалась на единственном для себя исходе –
«кончить самоубийством!»
– Все равно, один конец.
Но этим не кончалось.
Разговор опять переходил к жизни – к Задорскому.
– Неужто он мог ко мне относиться так же, как и к другим? – спрашивала она.
И, обвиняя его и коря, переходила – и совсем незаметно – к самообвинению.
И оправдывала его во всем, кругом виня только себя.
От душевной утомленности, от неуверенности за каждую ближайшую минуту, от неожиданности всяких поворотов – «скажешь так и выйдет ладно, а прибавишь слово и все испортишь!» – от постоянной настороженности и домашних забот Тимофеев совсем растерялся:
стал забывать, – забывал куда чего положит; или что-нибудь только подумает сделать, а пройдет время, и уж кажется ему, что он это сделал.
Маша от растерянности своей душевной все теряла, но забывчивости у нее ни на что не было.
Нет, она слишком хорошо все понимала – и в памяти все проходила и с еще большей горячностью и остротой.
И особенно резко и назойливо приходило ей на память в жестокие минуты отчаяния не то доброе, что ей делали люди, а лишь одно злое.
Растерянность отца с путаной забывчивостью приводили
Машу в крайнее раздражение.
И если в минуты виновные начинал он оправдываться, выходило еще хуже.
И все оканчивалось одной угрозой, одинаковой и по пустякам и в важном:
Маша грозила самоубийством.
|
417
|
А было так потому, что и важное и пустяки равно трогали ее душу – обнажали больное.
И эта боль ее кричала – невыносимо!
В минуту своего раздражения, не видя и не слыша ничего, только одну свою боль, Маша вдруг обращала на него внимание и видела, какое страшное утомление на его лице и во всем, и как весь он согнулся.
И этот вид измученного, падающего человека повертывал ее больные мысли к единственной всеразрешающей мысли –
самоубийству.
– Двум больным жить нельзя, – говорила она, – уеду и буду жить одна.
– Да как же ты одна-то без меня проживешь! – робко возражал Тимофеев.
– Все равно погибать!
Голос ее в такие минуты становился резкий – «ужасный», она смотрела куда-то в какую-то пустую точку или, закатив глаза, та́к смотрела, и какая-то невыносимая боль – «смотреть нестерпимо!» – болела в белом безглазье.
И вот в окостенении своем и столбняке, совсем растерявшись, понял он всю тяжесть ее креста.
Он старался все исполнить и, если случалось прошибался в своей забывчивости и недогадливости, все равно «никогда уж ни в чем не оправдывался», и, даже когда прав был, винился, как виноватый.
А угодить все-таки не мог – не было никакого ручательства, что какое-нибудь слово не раздражит ее!
И всегда могли найтись последние пустяки и эти пустяки – безобидные открывали дверцу в самое ее кипучее.
Маша по целым дням лежала – могла пролежать день.
И это был особенно дурной знак.
Просто глаза закрывались от утомления и безвыходности.
И другой раз он не выдержит и в своем бессильном отупении начинал дремать.
А случалось такое, как на грех, когда Маша решала свое что-нибудь важное – и вдруг обращалась к нему с вопросом.
И замечая, что он дремлет, приходила в неистовство.
|
418
|
Он готов был все сделать для нее: от всего отказаться, закабалить себя в какую угодно и самую проклятую работу – просто душу продать черту! – только бы спасти ее.
Стал он совсем тихим и на все сговорчивым, стараясь предвидеть всякие мелочи и пустяки безобидные, «чтобы только как не раздражать».
Но и это не помогло.
«Внезапность» и «неожиданность» выводили ее из себя.
А как убережешься?
И уж что он ни делал, а ведь непроницаемой стеной не огородишься!
Растерзанная ее душа не могла успокоиться.
И если бы все шло без задоринки в домашнем обиходе,
все равно, нашлось бы, на чём излить сердце и душу вывернуть.
Вот она какая любовь –
любовь – всекрасущая, всесветящая!
любовь – беспросветная!
В своем отчаянии Маша и ему не верила:
– Знаю, – говорила она, – на словах-то все готов сделать!
И припоминала все его ошибки вольные и невольные, и с такой болью и горячностью, как будто все снова совершалось в явь, не в памяти.
– Замолчи! – исступленно не кричала она, а шептала.
И этот шепот был резче всякого крика.
Мучения ее были так велики и крест так тяжел!
|
*** |
Откуда же такая мука – ее тягчайший крест?
Душа ее была надорвана тогда еще тем легким замужним годом, какой прожила она с мужем, – и уж самый малый удар мог ее искалечить.
С той голубиной ночи, как в слезах вернулась она от Задорского, почуяла она, что все кончено.
Она поняла:
«любит он ее не д л я н е е, а только, д л я с е б я».
|
319
|
А такую любовь – ею полмира живет! – она не могла принять.
И надорванная душа ее распалась.
И крест ее любви придавил ее.
Ожесточение ее вдруг сменялось непомерной жалостью и раскаянием.
Она часто начинала видеть, что она больна, и что сама она во всем виновата; и вот отец, который любит ее всею любовью, т. е. н е д л я с е б я, а только для н е е, весь извелся. И вспоминала она все свои мысли и поступки вольные и невольные, от которых бывало тяжко людям, и, винясь во всем, просила прощения.
И так просила – да легче бывало, когда в исступленные минуты отчаяния она проклинала весь мир!
Она исступленно винилась!
И винясь перед отцом, что измучила его, винилась перед Задорским, которого оттолкнула от себя:
«сама отогнала и оскорбила!».
И в такие покаянные минуты ей хотелось увидеть Задорского: просить его простить ее!
Нетерпение было ужасно.
– Нет, ты ни в чем не виновата! – и не из желания только успокоить, но и по всей правде говорил ей Тимофеев.
И правда, вины ее никакой не было.
За ее легкий замужний год любовь ее была оскорблена и сердце ее искало другой любви.
Такой любовью представлялась ей:
не обладание, а преданность «звезде своего сердца» –
любить не для себя, а только для любимой, служить
ей преданно и беззаветно –
«purus amor!»
«Не владеть, а только молить о любви!».
А награда любви в этой любовной мольбе – в чувстве любви.
Purus amor –
звезда сердца!
Такой, только такой любви искало ее оскорбленное сердце.
«Purus amor – звезда сердца!».
|
420
|
она внушает подвиг и самоотречение –
она исправляет и возвышает –
она сливается с неземною, движущей небесами любовью.
И чем же она виновата, если ее сердце открыто только такой любви!
Задорский любил Машу, но его любовь была такая – ею живет полмира! –
н е д л я н е е он любил ее, а д л я с е б я.
«P u r u s a m o r» – это выше его сил!
И он понял, и любя по-своему – так любит полмира!
– также понял:
«если не отстранится, и сам измучается и дело свое погубит, и ее только измучает».
Она винила себя, будто резко говорила с ним и этим отпугнула его от себя.
А если бы говорила она мудро, снисходя до него, кроткими словами высшей силы, силой своей высокой любви, она внушила бы ему «чистейшую любовь», и он стал бы и выше и чище, и дело его не только не пропало бы, как думал он, напротив, расцвело бы, очистившись от мелкой суеты, налипающей ко всяким человеческим делам.
Да, она говорила с ним резко, но она говорила с ним резко, –
«потому что любила».
Ведь только тот, кто любит, может так крепко, так резко отзываться и даже возненавидеть –
«любить и ненавидеть – это не несовместимо!».
А этого он не понял.
Две волны наплывали на ее душу:
исступленно ожесточенная с проклятием –
и исступленно виновная с покаянием.
И проклятие и покаяние разражались горчайшими слезами.
И эти слезы, как плывучий огонь, могли бы прожечь и самый твердый камень –
|
421
|
но судьби́ное сердце неумолимое – крепче всякого камня!
В редкий тихий час межгрозный Маша только и вспоминала –
«как было хорошо тогда, в те месяцы, когда приезжал Задорский!».
А Задорский, заваленный делами, вдруг среди дел и напряженных мыслей вспоминал Машу:
«те дни, когда он приезжал к Тимофеевым, просиживал вечера один с Машей!»
и грызучая тоска точила его.
И поправить ничего нельзя.
Тут было выше человеческого.
А нечеловеческое – судьба! – она вела по доле каждого со всей жестокостью к последнему пределу человеческого крестного терпения.
|
422
|
|
|
Главная |
Содержание |
Комментарии |
Далее |
|
|
|