ПЛАЧУЖНАЯ КАНАВА

СО КРЕСТА

1

Телеграмма никому – на инспекцию Страховой Конторы:

д о ч ь  о ч е н ь  п л о х а  п о м о г и т е  п о д д е р ж и т е

д о л о ж и т е  п р а в л е н и ю  Т и м о ф е е в.

Все читали телеграмму: все инспектора и их помощники, – Антон Петрович и Комаров и Блюмменберг. И всякий как-то очень поспешно отходил от столика, на котором лежала телеграмма развернутая и уже помятая,

несвежая. Каждый вдруг почему-то спешил к своему столу и уж больно нетерпеливо и чересчур сосредоточенно принимался за дела, будто и в самом деле во всех этих страховых счетах и бланках заключалось что-то удивительно завлекательное, ну, как газетная статья, за которую газету прихлопнули, – а статья такая невской страховой инспекции, как сахар собаке.

Да, каждый так и уткнулся в свое дело – в страховые счета, бланки, письма, бухгалтерию.

А телеграмма оставалась лежать на столике.

И Баланцев не без досады и также нетерпеливо взялся за бумаги – за счета и бланки:

телеграмма его возмущала.

А й в самом деле ведь, всякий из них все, что мог,

все для Тимофеева сделали, и вот опять – –

***

Невская страховая инспекция была выше всяких упреков.

Кого угодно возьмите, до Блюмменберга, все были на высоте и долга и чести, да и в душевности никому не откажешь.

386


Страховое общество людьми вообще отличалось, как в московском, так и в петербургском отделении.

Народ подбирался не какой-нибудь: редко кто в свое время в тюрьме не сиживал, а кто и в ссылке пожил, да и на всяких политических банкетах принимали участие и толклись в девятьсот пятом году на митингах, да и после, если что надобилось, подписать протест какой, ну, против «кровавого навета» что ли, подпишут, долгом почтут не отказаться.

Сообща выписывали журналы и всякую статью добросовестно прочитывали, да и по беллетристике новинки не обходили, о которых шумела столичная критика, абонировались на концерты, ходили в театр, предпочитая премьеры, где можно было посмотреть весь знаменитый Петербург.

Нечего и говорить о грешках там каких в делах служебных, – такого ни за кем не водилось. Да и подумать грешно, чтобы завелось когда.

И в черствости тоже не обвинишь: все, что можно сделать, все сделают, из петли тебя вытащут.

Взять хоть того же Баланцева, ведь, он уж было на все рукой махнул, а вот, видите, вытянул же его Антон Петрович на свет Божий.

Да и Тимофеева –

С Тимофеевым обошлись по-товарищески и про это всем известно:

Тимофеев служил у черта на куличках, выхлопотали ему место в Петербурге и с большим повышением, – у Бойцова на заводе сколько лет сидел он и не в помощниках, а в каких-то подпомощниках бухгалтера, а тут занял сразу место бухгалтера.

Тимофеев не может пожаловаться.

И все теперешние ею жалобы и эта телеграмма – –

– Ну нельзя же так распускаться, малодушествовать, надо же себя в руки взять!

– И разве у каждого нет своего такого, отчего бы кричать только и остается, да не кричим же!

 

«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».

 

Телеграмма преследовала Баланцева.

387


Шли всякие дела по службе, а эта телеграмма и совсем неделовая из головы не выходила.

Нет-нет, отрываясь от дела, подымал Баланцев глаза и смотрел на столик, –

на столике лежала телеграмма, развернутая, помятая и такая недельная.

– Ну, что такое «доложите правлению»?

– И как же так можно писать, разве на смех?

– И что скажешь в защиту?

– Ссылаться на домашние обстоятельства, на дочь – «дочь очень плоха!» – смешно.

– Ведь ему же дан был отпуск, срок кончился; попросил еще, продлили, – и вот уже все сроки пропущены.

– Да, по-видимому, он и вовсе не собирался являться на службу!

– Как же это так?

– Так поступать!

– Страховое общество не благотворительное учреждение, не богадельня, и таких держать не станут.

– Возможно, что постановление уже состоялось.

– Как же докладывать?

– Нельзя же и инспекцию в дураки ставить!

 

Баланцев послал Константина за справкой:

– нет ли чего о Тимофееве?

Ранний морозный вечер ало пушил на воле грустными

густыми дымами.

За Гостиным солнце закатывалось –

Голубой трамвайный огонек днем, как искорка, а теперь ярко-голубой, резко разрывался.

Зажгли зеленые и голубые лампы.

Баланцев не вытерпел, взял со столика телеграмму, бережно сложил ее и спрятал себе в карман –

Скоро уж домой.

А вот и справка.

Константин, вытаращенный весь, по-фронтовому подал Баланцеву выписку:

 

п р а в л е н и е  н е  п р и з н а л о  в о з м о ж н ы м  у д о в л е т в о р и т ь х о д а т а й с т в о о п р о д л е н и и о т п у с к а  б е з ж а л о в а н и я  и  п о с т а н о в и л о  с ч и т а т ь  у в о л е н н ы м с о  с л у ж б ы.

388


– Господа, – поднялся Баланцев, – Тимофеева уволили.

Никто ничего не ответил.

Скоро уж домой –

на душе обед, тепло домашнее и слава Богу.

2

Алый морозный вечер посинел.

Грустные белые дымы сгущались в ночь.

Морозило.

Мороз не дремал: не оставил он ни проволоки, ни гвоздика, ни одного карнизного выступа, все верхи и верхушки запушил хрупкими пушинками, сам воздух закалил летучей лютью и основательно уселся на городовом, – на его усах и белой палочке, на автомобилях и на извозчиках –

Или все прохожие носа не показывали, а сидели по домам, в поморозье у керосиновых печек?

или и не сидели нигде, а в скороходов обернулись?

подгонял, лютью подстегивал мороз, уж не шли, а бежали по Невскому и кто как – наперегонки.

Забежал Баланцев к Филиппову баранков к чаю купить, вдохнул в себя теплый хлебный дух. И с теплыми баранками скорее назад в лють рысцой мимо Аничковых коней, мимо Екатерины до Публичной Библиотеки, там на Садовой вскочил в трамвай и покатил домой на Монетную.

А мороз за ним – –

***

Мороз и там давал себя знать.

Неповоротливо от шуб и муфт, а теплее нисколько не становилось.

Стекла нарезаны были цветами – густые хвощи да елочки с крестиками стыли белые и вдруг загорались жемчугом:

то как в венчальном венце алым –

то как на темных иконах восковым – в тоска́х.

Или на эти-то волшебные цветы и загляделась –

Баланцев стоял, за ремень держался, а как опросталось место, присел и сразу увидел:

против него с бабушкой сидела девочка.

Бабушка в стеганой кофте ноздрятая, Бог ее знает?

389


A y внучки – руки длинные, красные, гусиные без варежек, а пальтецо, ветром подбитое, синее, и черная плюшевая ушанка, а из-под ленточек две прядки и такие, напоказ всему лютому морозу.

Бабушка нет-нет да и запахнет ей пальтецо, чтобы не простудилась:

– несмышленная, сама-то не понимает!

Бабушка сидит на кончике бочком, Бог ее знает.

А внучка прямо и свободно и все-то глазеет –

Да, конечно, волшебные хвощи и белые елочки, это они, живые, волшебные, тянут к себе.

От уличных огней глаза ее загорались в лад морозным цветам.

И вдруг она сладко зевнула всем ротиком –

зябко ей –

– Бабушка, а бабушка!

– Скоро, скоро, Машутка.

Бабушка плотней запахнула ее узенькое пальтецо, ветром подбитое, синее.

Баланцев смотрел на цветы, на Машутку и вдруг ему вспомнилось.

Вспомнил он –

это тогда, как без должности-то ходил он по Петербургу, у него тоже своя такая росла Машутка, только не с ним, а далеко где-то с матерью –

вот идет он, бывало, мимо магазинов, и хочется ему купить ей чего-нибудь, а у самого только-только что на Казбек и хватит, такие папиросы самая дрянь,

а как ему хотелось тогда ну что-нибудь – – ведь если любишь, хочется тому что-нибудь сделать, если любишь –

 

«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».

 

Баланцев так и съежился, будто его и на свете не было, а в трамвае так башлык один в калошах.

Рядом с Машуткой соседка ее: в светло-зеленом узком пальто, уж таком обтянутом, узком и легком, словно бы под ним и рубашки-то нет, а прямо на тело надето, шея открытая совсем не по сезону и паутинки-чулки и туфельки на высоких кривых каблуках.

390


И не дрогнет.

Или окостенела?

Синие большущие глаза не взморгнут, так и уставились так –

как два луча.

И когда морозные цветы, белые хвощи и елочки загорались алым жемчугом, – то алым, то восковым, как чистая свеча, – лицо ее стыло –

жемчужина на темных иконах в тоска́х.

Сидела она как-то одна, отдельно.

Сосед ее мастеровой к соседу к мастеровому жался.

Машутка к бабушке.

– Кто калошу потерял? – выкрикнул кондуктор.

Стали осматриваться – за теснотой путали ноги с соседскими.

Машутка развеселилась и зевать перестала.

А та – так и осталась, не шевельнулась. И глаз не опустила – не посмотрела на свои туфельки.

– Кто калошу потерял? – выкрикивал кондуктор.

И смешным эта калоша показалась.

Пересмеивались –

Скоро уж домой –

на душе был обед, тепло домашнее и слава Богу.

Баланцев пропустил остановку, – до Большого проспекта махнул.

Он все смотрел на эту Машуткину соседку.

Или уж замерзшая ехала она – мертвую вез ее трамвай?

Или в беде какой – и морозу не взять! – забедованная?

И горело ее лицо:

то алым,

то восковым чистейшей свечи жемчугом, как у темных

икон в тоска́х.

 

«Дочь очень плоха, помогите, поддержите, доложите правлению».

 

Баланцев спрыгнул прямо на мороз.

У! как колола костистая лють, больно кусала.

Он бежал по Каменноостровскому.

И левая нога его была как скована – налегке – без калоши.

391


3

На столе дожидалось письмо.

Что говорить, за последние недели это всякий день!

И по почерку Баланцев сразу узнал: Тимофеев забрасывал его письмами.

И опять взяла досада.

Еще первые письма писал Тимофеев чернилами, а теперь пошли карандашом.

Тимофеев просил Баланцева приехать.

Все свои надежды Тимофеев возлагал на Баланцева –

Баланцев единственный человек, который может что-то поправить.

***

«пишу к вам, как к душевному и сердечному человеку, чуткому к чужому горю. Поддержите, помогите, не дайте затянуться мертвой петле. Помогите! Умоляю, не оттолкните, не пройдите мимо. Помогите! Вызволите от муки смертной, приезжайте, увезите нас! Приезжайте. Душа умирает».

 

И все в таком вот – вопль и жалоба – мольба придавленного человека непоправимой бедой.

Ну, что же это?

И как это назвать?

– Она сплошная несообразность.

Как же может Баланцев ехать?

Поехать, значит, бросить службу: –

– отпуска ему ни за что не дадут!

И что он может сделать, чем помочь?

В инспекции он самый последний, самый незаметный.

И как можно так терять голову, вообразить, что Баланцев может что-то сделать!

Ну, он поговорит еще, пожалуй, с Будылиным.

Впрочем, чего ж! пробовал ведь он, и ровно ничего из его разговора не вышло

– потому что зря.

И это всякий понимает.

Всякому разговоры его становятся просто в тягость.

– Да, он ровно ничего не может.

И денег послать не может – – а именно деньги-то и надобны.

392


Без должности да в беде бедовой попробуй повернись-ка, попробуй – –Баланцев по себе это очень хорошо знает.

Баланцев сам еще недавно на себе все это вынес. Баланцев может представить – и представить и почувствовать свободу – «освобожденного от занятий!»

Вот почему к нему, к Баланцеву, и писал Тимофеев.

 

Надо же, в самом деле – –

 

Или ничего не надо?

Никогда не надо?

 

За себя –

А за другого, если любишь – –

 

В письмах поминалась Маша, в каком она опять горе но в чем дело – в чем ее теперешнее горе, ничего не говорилось.

Но это все равно, беда пришла –

Оттуда она приходит и ничего не боится, ни морозу, ни – –

Или и на нее можно?

 

Баланцев словно голову потерял.

Или, как сказалось у Тимофеева:

«Баланцев просто плюнул в раскрытое сердце».

Баланцев совсем забыл, или затмение такое нашло, не попомнил, что человек разрывается и в беспомощности душа у него умирает,

и стал читать пошлейшую пропись и прежде всего, как полагается, посоветовал не возиться со своим горем, а вспомнить, сколько горя на свете, и всем плохо, и все мучаются, –

как будто от чужих мук легче бывает!

И это тыканье чужой бедой, как это не похоже на Баланцева!

Ведь, он сам был в беде, и самому же ему в утешение тыкали эту всесветную чужую беду, сколько раз, и спокойно отходили прочь.

А за чужой бедой следовало само собой прописное:

«взять себя в руки»!

393


И, наконец, упрек:

зачем было рассчитывать на других и верить людям?

И этот упрек человеку, когда его хлопнуло, – это уж не только плюнуть в раскрытое сердце, а еще и размазать.

Поистине, Баланцев как одервенел.

– человек человеку бревно!

И деревяшка водила пером по бумаге, выплевывая и размазывая –

– человек человеку подлец!

***

Баланцев запечатал письмо и ясно вспомнил Машу, какой видел он ее в последний раз, когда отец решил увезти ее из Петербурга:

Маша безучастно, как застывшая, с закатившимися глазами, а рядом притихнувший Тимофеев, совсем растерявшийся, на все готовый, лишь бы как-нибудь помочь дочери, и не знавший, как помочь, беспомощный –

 

«Помогите, поддержите, доложите правлению!»

 

И опять как сверло засверлило.

А, может, Тимофеев и прав?

И если бы Баланцев поехал, и вышло бы что-нибудь путное, не в денежных делах, а для души.

Ведь, если так просит, значит, дошел человек –

 

– И это неправда, ты можешь, ты можешь! – сверлом засверлило.

 

Нет, Баланцев никак не мог.

Баланцев не может поехать.

И ничего не может сделать:

– правление уволило, – ничего не поделаешь!

Или уж каждому в ячейке своей сидеть приходится, в крайней своей хате, чтобы самому-то удержаться, хоть как-нибудь.

 

– Да зачем удержаться-то?

 

Тимофеев получит постановление. Сразу-то он даже с радостью схватился за это: уволили! –

394


шею подставить, –

ну!

Когда пришла беда и бьет, каждый новый удар принимается с каким-то запоем:

ну, бей, бей, ну, еще –

и добей, подлец – или как? –

благодетель или просто никак, меня, подлеца!

 

Растравит он свою рану, – ничего, хорошо!

А на мелочах и спохватится и увидит пропасть: над пропастью которой стоит –

и не один –

и никакой надежды.

А Маше все равно: у нее беда, обида ее суженая все заполнила, всю душу, все существо и пугать и грозить ей нечем.

***

Баланцев все представил себе и точно самого его прихлопнули.

И вот деваться ему некуда, а на него валит и хлещет –

Но что он может сделать?

В тишине за самоваром сидит он, перед ним баранки свежие с маком. Лампадка горит. И вот книги, немного их, зато любимые. И тепло в его комнате.

А вот все бы взять, да и бросить и ехать – и тогда на сердце затеплится ярче лампадки и в душе раскроется свиток любимее всяких книг.

Нет, он ничего не бросит –

И жалко ему, и совестно, что счастливый он такой!

Нет, никуда не поедет –

Все равно ничего не выйдет.

И ему жалко и совестно – –

4

Успокоенный жалостью, Баланцев заснул.

И приснилось ему –

Есть старинный апокриф о смерти Авраама, – этот апокриф когда-то читал Баланцев, а теперь ему приснилось.

Приснился ему Авраам –

395


***

он увидел Авраама в ту минуту, когда архангел Михаил вернул Авраама после небесного хождения по мукам опять на землю:

потому что пришел последний срок, и смерть должна была взять душу Авраама.

И стала смерть перед лицом Авраама.

И совсем не похожа на ту ощеренную и злую курносую, какой приходит она на землю к простым смертным, нет, она была красоты необычайной –

Авраам ведь друг Божий!

Но и красотой не могла смерть обмануть Авраама.

Авраам не назвал смерть именем смертным, а только почуял недоброе в своей необычайной гостье.

И душа его содрогнулась.

В страхе смотрел Авраам на красоту ее –

не мира сего.

 

А в ту минуту, как появилась смерть перед Авраамом в необычайной красоте своей – и такого в апокрифе нет, а снится Баланцеву, – призвал Бог души всех людей, которым Авраам за долгий свой век сделал добро, и тех, кому сделал Авраам зло.

И видит Баланцев, как затолпились люди, осененные светом – добром Авраама, и их было без числа, и каждый из них становился за спиной Авраама – против смерти.

 

И смерть стала еще прекраснее от этого света.

 

– Молю тебя, скажи мне, кто ты? – спросил Авраам.

И в эту минуту увидел Баланцев, как с противоположной стороны, как шарик, оторвавшийся от горизонта, катилась прямо на Авраама черная тень; и рос этот черный шарик и свет от него густой темный был, так темен и так ядовит – всякий свет померкал.

А вот из черной тени выступило лицо человеческое – это был единственный человек, обиженный другом Божьим, единственный обойденный на земле Авраамом – и у друга Божия нашелся такой! – и вот явился на судный зов.

Он стал за спиной смерти.

И тень от него упала на смерть.

И изменила лицо ее из красоты в плач.

396


И человек этот рос, покрывая тенью всю землю – – и смерть и Авраама.

Это был великан – единственный обойденный на обойденной земле в мире гроз и бурь, тревоги и неутоленности.

 

«Помогите, поддержите, доложите правлению!»

5

Тимофеев хотел устроить жизнь свою так,

– чтобы было все ровно и гладко.

Сначала-то думалось ему, что у всех идет жизнь и ровно и гладко, и только у него не по-людски:

и отец, и мать, и все, кто их окружает, необыкновенно счастливые люди.

 

Так всегда думается, будто другому легче, а этот другой на тебя косится с завистью: вот, мол, какой счастливец.

Ну, а по правде-то, разве кому легко?

И раз навсегда можно было бы отрешиться от мысли сделать свою жизнь и жизнь других на земле ровной и гладкой.

– Сама земля не легка.

Но мало ли, что нужно!

 

Тимофеев хотел устроить жизнь свою так,

– чтобы было все ровно и гладко.

То же самое хотел и отец и дед его, и деда его дед – до Адама, все Тимофеевы.

И ему казалось, что это совсем легко достижимо,

– стоит лишь устранить кое-что чисто внешнее, что постоянно мешало и отцу его и деду и деда его деду – до Адама, всем Тимофеевым.

И такое решение его устроить жизнь свою тимофеевскую по-своему пришло к нему на распутье его лет.

***

Отец Тимофеева фабрикант – известный человек в деловых кругах. Средства у Тимофеевых были очень большие.

Но жизнь отца, и это уж скоро стало заметно, шла далеко не так, как хотелось старику. С каждым годом

397


отец становился беспокойнее: выгода от дела явственно возрастала, но с ростом выгоды убывал покой.

И чем дальше, тем чаще повторялся один беспокойный припев, что нет надежных людей и некому поверить:

– в пустяках обманут!

 

А казалось бы, как раз наоборот:

слишком много людей, на кого можно было положиться и поверить.

И Тимофеев, тогда еще совсем юный, гимназистом, объяснил себе беспокойство отца тем, что люди, среди которых ищет отец торы, совсем ее не заслуживают,

– потому что сами ищут выгоды от отцовского дела и только подхалимничают и льстят, а случись беда, первые и покинули бы отца.

Это чуял отец и беспокоился.

– А почему отец окружил себя именно только такими людьми?

Да очень просто:

– просто потому, что отцовское выгодное дело притягивало именно таких.

А позорче-то взглянуть, и выйдет, что, ревниво ограничивая круг своих помощников, отец дал маху: ведь на его стороне было огромное большинство – весь строй жизни держался его делом! – и выбрать можно было не за страх и из выгоды, а за совесть.

 

Фабрики и торговля, которые были в руках Тимофеевых, это ли не ось, на которой обращается весь наш машинный день – горький хлеб наш насущный?

***

И по мере раздумывания о жизни отца, Тимофееву, тогда еще совсем юному гимназисту, не представлялась жизнь отца той жизнью, какую он избрал бы себе:

прежде всего в ней не было, несмотря на всякие благоприятные материальные условия, самого главного –

– ни ровности, ни глади, а одна тревога и беспокойство.

И из-за чего было отцу так стараться? – из кожи ведь лез со своими делами!

– Из-за самого дела?

Да, конечно, ход самого дела – искусство делать дела – вот что веселило отца. И отними у него это дело,

398


он потерялся бы: спился бы или еще как, все равно, пропал бы, – без своего дела он не мог и дня прожить!

Так сам он не говорил никогда, он ссылался обыкновенно на семью, –

будто все заботы его – все дело его – ради семьи.

А было ли от этого в самой основе жизни в душе легче семье и покойней?

И не легче ли было бы всем, если бы отец так не старался и не беспокоился?

Но отцу не приходило в голову об этом спросить себя.

Он нисколько не сомневался, что положение его и средства, которые добывает он своим делом, укрепляют семью,

– без него, без его дела все бы пропало!

 

А между тем всякие болезни и напасти приходили так же, как и к другим, менее обеспеченным, и хотя в доме у них всего было вдоволь, да и про черный день запасено, охи и ахи были нисколько не меньше, чем в фабричных корпусах, где жили тимофеевские рабочие.

Отец часто говорил, что своим делом он дает жить семье, как живут все порядочные люди, а кроме того дает заработок очень многим, которые без него просто пошли бы по миру побираться. И никогда-то не усумнился: подлинно ли хорошо и достойно живут все эти «порядочные люди»? как никогда не сказал себе: правильно ли то его дело, которое дает заработок?

и не лучше ли было бы для тех, кому дает он заработок, очутиться безо всего и идти по миру или искать совсем другое дело?

Для отца была установившаяся жизнь нерушимой,

строй жизни незыблемым,

и другой жизни, другого строя жизни он и не представлял, да никогда и не задумывался.

И жил по-заведенному, воротил большими делами, с одной мыслью, исконной тимофеевской – чтобы все шло ровно и гладко.

И никогда-то не бывало при всех успехах его дела ни ровности, ни глади.

– А потому, – сказал тогда себе Тимофеев, еще мальчиком-гимназистом, – что живет отец не по правде.

399


А что же такое надо было устранить из отцовской жизни, чтобы началась жизнь по правде?

***

Ради семьи отдавал отец большую половину своих стараний и, расширяя свое дело, он имел в виду в своем деловом глазе пользу не только своего дома, а и того огромного торгового дома, который называется Россией, а Россия – часть еще большего дома – мира.

И ни разу не спросил он себя:

хорошо ли для России его хозяйственные дела – строй его дел, а, стало быть, и тому огромному большому торговому дому – миру, строй хозяйственных домов – строй государств, из которых слагался мир?

И никогда не задумывался:

цвет его хозяйственного дела, все то, что называется культурой, подлинно ли необходимо России и миру и ведет мир к расцвету духа, а не к разложению духа, оскотению человека?

Тимофеев, тогда еще совсем юный, верил в силу достигнутой человечеством культуры и не сомневался, что делание житейского дела – мировое человеческое хозяйство – укрепляет мир и ведет мир к благу, а человека к совершенствованию и очеловечению.

Ему казалось тогда неправильным не самое дело, а строй делания, путь дела, и из неправильности пути выводил он и беспокойство и тревогу дельцов – людей, которые хозяйничали на земле и застраивали землю.

Люди, если бы избрали себе иной путь жизни, достигли бы гораздо большего и в смысле удобства жизни и в смысле покоя:

устранился бы целый ряд житейских несчастий, неизменно сопутствующих принятому и несомненному для отца строю и укладу хозяйственной жизни –

изнурительный труд, проголодь и болезни одних, и излишества и опять болезни других.

Если бы отец его отдал рабочим фабрики, то дело пошло бы совсем по-другому:

рабочие, пользуясь прибылями, какие с излишком идут в один карман отцу, устроили бы свой обиход удобнее и жизнь свою сноснее.

400


Если бы отец точно так же разделил и свои доходы от земли между теми крестьянами, которые работали на его земле, то всем бы жилось куда лучше.

И прежде всего всегда озабоченный отец не беспокоился бы так.

Стало быть, всю неправду отцовской жизни видел тогда Тимофеев не в неправде самого дела, а в способе ведения этого дела.

И распространял свой суд с отцовского дела на всю деловую Россию, а по России и на весь деловой мир. Тимофеев был убежден тогда:

совершись так по его суду, и устранилось бы множество бед и несчастий, и пошла бы в мире ровь и гладь, по крайней мере, та ровь и гладь, какая зависит от человека.

В беспокойном тогдашнем пытании его и несмирении его перед сложившейся жизнью сказалось в пробуждавшейся душе его исконное человеческое искание г р а д а  г р я д у щ е г о.

И ответ был найден.

 

– Чтобы по правде шла жизнь, – сказал себе тогда Тимофеев, – надо переделать самый строй жизни.

 

Он не знал еще, что люди плохи –

бессовестны и подлы, если прикинуть к человеку божескую мерку, веруя в силу Божию, нечеловеческую, а затем еще люди и глупы, если судить их судом от безбожного свободного разума, и очень часто что выгодно и невыгодно, они плохо различают, а оттого и хорошее – шатко:

хорошо все то, что ближе к носу.

Он не знал, что при человеческой плохости и глупости и самый справедливейший строй жизни ничего не поделает –

не облегчит человеку жизнь, и не поможет в беде.

Это он увидит лишь впоследствии и все-таки найдет для себя лазейку вынести жизнь, но уж без всякой надежды на ровность и гладкость.

Он поймет: искать в жизни ровности и глади дело пустое и бессмысленное,

потому что сама жизнь-то в самом существе своем не ровна и не может быть ровной, и никакой нет и не может быть глади по самому движению жизни.

401


***

Мать при всей обеспеченности их и богатстве была до скряжничества расчетлива.

С самого детства он только и слышал всякие рассуждения ее: что выгодно и как выгоднее?

А все эти свои мелочные расчеты она оправдывала заботами о семье или, как она сама говорила: ввиду всяких случайностей!

Эти случайности могут в один прекрасный день разорить их и тогда не будет, в черный-то день, чем семье прожить.

И эти предусмотрительные и скаредные рассуждения, а они повторялись изо дня в день, нестерпимо было слушать.

И хотелось наперекор здравому и дальновидному промышлению просто швырнуть в печку без счету и разбору те выгаданные и урванные копейки, какие от расчетливых расходов собирались у матери в рубли и целые сотни –

«ввиду всяких случайностей про черный день!»

Находились сочувствующие, – искренно или подлащиваясь, не разобрать было, – очень они одобряли мать и ставили в пример.

Но бывало подтрунивали и явно насмехались – и такими оказывались по положению своему стояли вровень и даже выше Тимофеевых.

Да и как было не смеяться!

Жизнь в доме шла серо, безрадостно:

расчет караулил каждый час и все придушивал.

А ведь могли бы при таких больших средствах сделать домашнюю жизнь какой нарядной и праздничною.

А вот подишь ты!

Всегда озабоченная, в старом, заплатанном, всегда дома со своими безрадостными расчетами и настороже, – такой видел он мать, такой она и осталась в его памяти на всю жизнь.

 

После уж, много спустя, узнал он: те самые деньги, которые мать выгадывала, все эти копейки, из которых составлялись рубли и сотни «ввиду всяких случайностей про черный день», ни на какой черный день она и не думала копить, как уверены были, кто видел ее всегда озабоченной, нет, совсем не то:

все, что собирала мать, все до копейки отдавала тайно бедноте горемычной.

402


– По долгу совести.

– От жалостливого сердца.

– От своей совестливости.

Так объяснили ему те, кому помогала мать всю свою безрадостную жизнь.

И пораженный, он спросил себя:

«Неужто ж долг этот совести такой ужасный?»

И понял:

совестливость это такая страшная сила, сильнее, пожалуй, и самой корыстности, и может совсем оголить человека!

Чуя всем существом своим, как непосильно человеку божеское по высоте своей и – – жестокости, видя единственное спасение в человеческом – в милосердии, он понял, откуда оно:

да только от совестливости!

Матери уж не было в живых.

И ему оставалось одно: идти на могилу и просить простить его –

– по неведению и недогадливости осуждал ее!

***

Жизнь в доме, какую привык Тимофеев видеть с детства, его не прельщала.

И с возрастом он решил ступить на свой путь – по-другому начать жизнь.

– в конце которой ровь и гладь.

И эта ровь и гладь жизни представлялась ему не в лежебокости, не в плевании в потолок, нет, совсем, совсем нет:

он отрекается от ненужных тревог отца и забот матери, он берет другую тревогу и другую заботу.

– безукорно.

Будущее, какое готовилось ему и по воспитанию его и по состоянию Тимофеевых, было в смысле всяких удобств и власти очень большое:

он предназначался для отцовских дел вместе со своим братом.

Все, чему завидуют люди, – деньги и положение, все это было перед ним, стоило ему только, нисколько не раздумывая, пойти по указанной отцовской дорожке.

 

А он все сжег и пошел по-своему.

403


6

С первого шага своей самостоятельной жизни Тимофеев встретил на пути препятствие.

И там, где искал он ровности, оказалось, нет и не было никакой.

Правда, говорится в сказании о льве и старце:

– и уж если человек примется очень стараться, жди беды, а зверь неразумный – и подавно.

И если лев, опекая коня, довел коня свирепостью своего вида и подозрительностью до вопиющего ропота и отчаяния – лев, за вынутую старцем занозу, служа старцу, сопровождал коня, когда несчастный конь старцу воду возил, – глупый, старательный человек, охраняющий заветы, может довести другого – «коня!» – до полной безнадежности, коню старцеву позавидуешь!

Тимофеев, найдя жизнь отцовскую неправедной, стесняющей жизнь других, положил устроить свою жизнь, –

чтобы от его деятельности не только никому не было стеснения или принуждения, а было бы всякому легко и свободно.

И он не сомневался, что может облегчить трудную жизнь, которую видел вокруг себя.

Нелегкая потащила его за границу:

там за рубежом найдет он указания, как сделать так, чтобы из его деятельности была польза всем страждущим, трудникам жизни.

Есть великие призывы человека о царстве человеческом на земле – большие кличи к человеку о человеке, о его царстве и о его воле и о его свободе, и на эти призывы и кличи идут не только одаренные, но и летит мошкара. И мошкара по ничтожному свойству своему опорочивает и умаляет их.

И всякий, кто вздумал бы судить по призыву обо всех откликнувшихся на него, глубоко ошибется, как и тот, кто по мошкаре начал бы суд о призыве.

***

Тимофеев поехал за границу и само собой в Швейцарию: хотелось поскорее всему научиться, – а где, как не в Швейцарии, найдет он и товарищей и учителей!

Большая была тогда у него горячка.

404


И когда после уж спросит он себя, что питало эту горячность его тогдашнюю швейцарскую, он ответит:

только жалость, только сердце, и никакие рассуждения.

Всякие рассуждения его – вся работа мысли его только выговаривала тихие шепоты сердца.

А сердце горело жалостью.

Ему просто совестно было перед другими, кто жил хуже его. И чтобы успокоить совесть, он и стал рассуждать о желаемой легкости и гладкости жизни и, наконец, принял решение отказаться от всех отцовских благ и выйти в мир свободным – безо всего.

Не взяв от отца ни копейки, с грошами, скопленными на уроках, поехал он прямо в Цюрих.

***

Тимофеев приехал в Цюрих с такими чаяниями и с такой открытостью –

на все готов!

Все дни он просиживал в русской читальне и все, что было запрещенного или чего трудно было достать в России, все, кажется, перечитал до последнего листка.

И так жил он, полуголодный, почти без сна –

чтобы только все узнать и начать дело!

Понемногу завязались знакомства. Но близко ни с кем не сошелся: самый младший – все были старше его.

Цюрих – сущее кладбище, и, когда зарядит дождь, тишина там наверху такая! – только часы звонят.

Сначала-то он часов и не заметил, но потом, когда добрую половину загреб литературы да изголодался, и слышит:

часы – звонят!

Как на кладбище.

И напала на него тоскугцая тоска –

Кажется, все бы отдал, только бы – назад в Россию.

Но как же так ехать с пустыми руками?

Тут нашелся один – печальный человек – Мушкин. Из всех этот Мушкин один отнесся к нему душевно и вызвался помочь: будет с чем ему в Россию ехать!

И действительно: за четвертной принесли к нему сундук – не простой, – двудонный сундук и стенки – двойные, и все так чисто сделано, никому и в голову не придет, и никто не схватится, что и пустой сундук, а полон добра – «литературы» во сколько!

405


Теперь можно было и в Россию ехать – не стыдно.

Вот он какой Мушкин – добрый человек и внимательный.

На Мушкина смотрел Тимофеев как на благодетеля своего, не знал чем и отблагодарить.

А Мушкин – добрый человек, печальный человек еще душевнее стал: повел Цюрих показывать – все в читальне, за книгой, один-то Тимофеев ни разу и не спускался сверху в город – зашли в ресторан, выпили испанского и с колбасой испанской.

Мушкин попросил взаймы –

– до зарезу! через неделю обязательно!

Ну, как тут быть, отказать невозможно:

Тимофеев все, что было у него, все и отдал.

Так, пустяки оставил себе – как-нибудь обойдется, на неделю хватит.

А больше приятеля и не видел: слышал, уехал Мушкин в Женеву.

Прошла неделя, – нет и нет: забыл видно.

Тимофееву уезжать надо – сундук стоит – единственное добро – ждет: пора, пора! А не то, что на билет, за комнату нечем заплатить.

Ну, как тут быть, не хорошо, а пришлось сказать.

Сжалилась учительница Судакова, бывалый человек из Москвы, попеняла она Тимофееву – оказывается, Мушкину в деньгах давно уж никто не верит, и это всем известно, и не впервой такое! – дала денег на дорогу, добрая душа!

На радостях забыл Тимофеев все свои голодные мытарства, забрал сундук – слава Богу! – и в Россию.

И благополучно границу переехал – сберег сундук, единственное добро свое, тяжелый такой, а на глаз пустой.

И прямо в Москву.

***

Приехал Тимофеев в Москву, а что ему дальше делать, и не знает.

Дал Мушкин адрес – к кому в Москве обратиться сундук использовать, да раньше осени того человека в Москве не будет.

Тимофеев жил в Москве, и одна была дума: дождаться ему поскорее того человека, знакомого Мушкина, и начать делать.

406


Как-то в самом начале осени встречает он Судакову и очень ей обрадовался и все рассказал, как сундук перевез через границу и как ждет теперь свидания, которое решит его дело.

Холодно слушала его Судакова, неприветливо – он сразу это заметил, а все стоял и, проговорив свое – за месяц в Москве он ни с кем слова не сказал! – ждал уверенный, что и на этот раз, как там в Цюрихе, она поможет ему: она укажет, к кому обратиться.

Ответ Судаковой был совсем неожиданный, и не сразу ответила она ему, и он стоял, ждал – Тимофееву никуда не надо ходить, ни по каким адресам

– вот какой был ответ – все равно никто его не примет, потому что ему не доверяют.

– Зачем вы Стрелкову записали фамилии эмигрантов, вообще лиц, к которым, по вашему мнению, следует обращаться за указаниями?

Тимофеев вспомнил студента Стрелкова, – неприкаянный, растерянный, шатался этот Стрелков по Цюриху, – раза два зашел к нему – единственный гость.

– Ничего подобного, ничего я не записывал!

– Да как же так? Стрелкова спросили, откуда он всех знает, он указал на вас и листочек показывал с записями, – горячилась Судакова, – нет, никого вам не надо разыскивать, бесполезно, и не трудитесь.

Тимофеев не нашелся, чего и сказать: правда, Стрелкову он рассказывал о Мушкине, когда без денег-то остался и не знал, что и делать, а больше ничего, ни про кого.

И то, что бродило в душе его там, в кладбищенском Цюрихе, чего он не смел сказать себе там, вдруг ясно сказалось: это о мошкаре, от которой ничем не отобьешься и которая всюду проникнет.

И в первые жестокие минуты свои он чувствовал себя, как ошпаренный.

И хотя со временем все и улеглось, чувство отстраненности сохранилось у него на всю жизнь.

И остался он один и с ним его сундук двухдонный да раскаленное сердце.

Из Москвы Тимофеев никуда не уехал, просто не знал – куда.

И еще раз привелось ему встретить Судакову.

407


Столкнулся на Тверском бульваре и так оробел, таким виноватым почувствовал себя, словно бы и в самом деле в чем таком провинился, и вот все двери закрыли перед ним.

Откуда это появилось у него, такое чувство оробелое и виновное, и сам не мог бы сказать себе, но и впоследствии всякую клевету принимал так, будто и на самом деле кругом виноват.

А Судакова на этот раз куда была приветливее, ну как там в Цюрихе, когда сжалилась над ним и выручила.

– Знаете, действительно, вышло недоразумение: вас зря обвинили. Вернулся Кашин и все объяснил – это Стрелков путанник, он и вас запутал.

И теперь, когда все выяснилось, казалось бы, может Тимофеев идти по указанному адресу к тому самому человеку, который его и направит.

Нет, все равно, ходить ему никуда не надо.

– Вы из такой буржуазной семьи, – неожиданно объяснила Судакова, – и родственники у вас такие! нет, пока никуда не ходите.

И, казалось бы, такой ответ просто должен был убить Тимофеева, а его нисколько не тронуло: за все свои московские дни он сжился с своей отстраненностью и ничего уж другого не ждал.

***

Помнит он, как прожил эти последние дни в Москве. В душе кипело, но еще ничего не сказалось, и чувство, охватившее его тогда, не выговорило своего последнего слова.

Шел он так поздним вечером – чуть только снежок выпал и таял – и нахлывало на его душу широкое, темное, как сама талая ночь.

Помнит, как чего-то остановился он на Полуярославском мосту – деревянный такой мостишко через Яузу у бань.

И казалось ему, один он был на целом свете, а с ним темное небо, земля, покрытая легким снегом, да почернелая Яуза.

И в этой его одинокости перед лицом неба и земли сказалось вдруг из всех чувств его и из всех мыслей его слово –

и это слово решило всю его жизнь.

408


Не взял он никакой литературы, никаких листков из своего драгоценного цюрихского сундука, оставил сундук – не надо ему никакой памяти! – и поехал в родные края, не к отцу, по соседству.

И там поступил на завод к Бойцову.

7

В тот последний прощальный вечер, когда стоял Тимофеев на Полуярославском мосту и из раскаленных чувств его и мыслей вышло слово –

 

в этом решающем слове все сказалось, как ему быть.

Будет жить он простым человеком незаметным, незаметно с такими же, как он, которых больше, чем полмира, и, вынося весь труд и лишения, отдаст все свои силы облегчить трудную жизнь.

Тогда-то и сказал он себе о высоте и жестокости божеской в противоположность милосердию человеческому с прощением и смирением.

Жизнь его у Бойцова была нелегкая.

Жар и сталь машинная – вы видели заводы с кирпичными красными трубами, и эту угольную плешь далеко вокруг, холодный блеск стекол в корпусах, масляный жар, сталь и стук колес –

Колеса, масло и жар, как городские камни, завладевают душой человека – без них не надо жизни, но и какая жгучая тоска о земле с тишиной ее трав и чистотой чистых полей!

 

Тимофеев, сидя в заводской конторе, проводил целые дни под грохот и шум машин и масляный шмыг ремней.

Жизнь была у всех темная – работали до одури, ели да пили.

И у всякого была одна одинокая мысль:

та́к чтоб устроиться, чтобы получать побольше, а делать поменьше:

работа давила.

И не было в сущности никакой другой жизни, как пить и есть – и на это и уходил тот малый досуг, какой выпадал от обузной работы.

И когда вспыхнул бунт – и вышли рабочие из корпусов и пошли к Бойцову дому –

409


лиц не видно было, и одни ноги, – большие пальцы, закорузлые и измученные, и один голос, – этот голос, как ременный шмыг.

Тимофеев знал каждого рабочего в отдельности, с каждым приходилось ему иметь дело по всяким расчетам – ни одна получка не могла обойтись без него – каждый в отдельности был жалок и в лице у каждого была тягота, но когда вышли все вместе, никакого лица не осталось – одни большие закорузлые пальцы в вихре ремней и колес.

А когда все улеглось, и все стали на работу, и пошла заводская жизнь по-старому, он опять увидел каждого в отдельности, и была у каждого большая жалоба в глазах, перемигающая в ненависть и нечеловеческую покорность.

И какие надо было средства – нет, он больше не верил в цюрихскую свою науку! – что надо, чтобы подняло самый дух жизни?

8

Тимофеев женился рано.

А когда стала подрастать дочь, жена померла.

И остался он с Машей да с своей тяжелой думой и покорностью.

Однажды он повез Машу показать родные места.

Ни отца, ни матери не было уже в живых. А с братом, которому перешло все большое отцовское дело, как-то не сладилось: некогда тому было за делами!

Повел он Машу на кладбище, рассказал ей о ее бабушке  –

И вернуть не вернешь и ничего не поправишь.

Грустно вернулись домой.

***

Выросла Маша, – своя у нее жизнь началась. Кончила гимназию, на курсы поехала в Петербург. А вскоре и он за ней в Петербург переехал.

Перевод от Бойцова в Страховую контору совершился дня Тимофеева неожиданно.

Когда Маша уехала на курсы, заскучал он один и задумал хоть куда-нибудь поступить, только бы поближе

– о Петербурге он и не мечтал.

Случай сделал самое неожиданное.

410


В командировку по ревизии страховых отделений послан был из Петербурга инспектор Комаров. Познакомился Комаров с Тимофеевым на заводе, разговорились, понравился ему Тимофеев.

Так и попал Тимофеев в Петербург совершенно случайно и неожиданно занял большое место.

***

Тимофеев в своем деле бухгалтерском отличался особенным старанием: книги велись в образцовом порядке и представляли дело со всей ясностью – сразу все увидишь как на ладошке.

А в этом большое искусство! – бухгалтерия есть искусство.

Правление с первого же отчета осталось Тимофеевым очень довольно.

А для самого-то Тимофеева большое было горе.

Петербург был его мечтою. И когда представился случай уйти с завода, оказалось не так это просто. И сколько он перемучился перед тем, как заявить о своем решении – Бойцов слышать не хотел! – и все-таки при всей своей уступчивости настоял-таки на своем и уехал в Петербург.

И что же оказалось?

В Петербурге он садился на живое место.

Помощник бухгалтера Копорев, исправляющий должность бухгалтера, имел все права на это место, и вот Копорева обошли и посадили Тимофеева.

Какими глазами смотрел на него обойденный Копорев!

Да и вся бухгалтерия – старые служащие сразу же настроились враждебно.

Тимофеев ни сном, ни духом не знал, что есть на свете такой Копорев, и этот Копорев метит на освободившееся место бухгалтера. Сам Тимофеев места бухгалтера не добивался и охотно согласился бы на меньшее и уж никак не думал перебивать у кого-нибудь место.

Но об этом никто не думал, и только видели в Тимофееве не своего, а поставленного правлением,

– потаковника начальства, пролазу.

Пробовал Тимофеев объясниться.

И все объяснения его мало чему помогли.

И только постепенно сгладилось.

А впоследствии, когда и сам Тимофеев полетел с места, только тогда примирились.

411


Но тогда уж и мир ни к чему.

Начало петербургское бухгалтерское, как обухом ударило. Тимофеев как-то вдруг схряпнул весь.

9

За бойцовскую службу в фабричной страде с тяжелою думой о беде человеческой непоправимой, вскрылась в его сердце острейшая жалость к человеку.

Всякая малейшая услуга тяготила его; ему постоянно казалось, что он тяготит других.

Острейшую жалость чувствовал он особенно к детям и особенно к больным детям: все бы, кажется, сделал, чтобы только помочь.

И всегда Маше рассказывал и, вспоминая, мучился жалостливой этой своей болью.

Жалко ему было Баланцева, когда узнал он всю беду его, и до такой жалости, просто и словами не выскажешь, изнывающей.

И больных животных ему было жалко и вообще животных, потому что они никак не могли пожаловаться и терпели молча.

А когда оставался он один и, судя себя и разбираясь в других – в мире живом, жалость наполняла его сердце безмерная:

 

видел он мучимых – было их не перечесть! – бедою замученных –

 

кто им даст утоление?

кто уймет тоску и скорбь покинутости и обойденности?

кто остановит их плач беззвучный, неотпускающий?

 

видел оборванных, дрожащих от холода – и одеться было не во что!

видел голодных – есть было нечего!

видел обиженных – ни за что, ни про что – и не было кому заступиться!

видел оклеветанных – кто успокоит, чем утешит?

Тьма застилала глаза

412


это стоны человеческие, мычанье и рев животных, крик птиц, шип раненой змеи, хруст камня, гул земли и трепет звездный,

горечь мира всего.

Тьма застилала глаза –

 

Острейшая боль от боли и горя раскалывала сердце.

И однажды он пошел, стал на Знаменской площади в самой толчее трамвайной и автомобильной.

И сказал от всего своего безопорного расколотого сердца:

Пусть падет на меня вся мука, на все готов, все перенесу, только б им так не мучиться!

10

Как давно это было, когда мечтал Тимофеев устроить свою жизнь ровно и гладко!

Как давно это, как стоял он в Москве на Полуярославском мосту, весь вскрыленный талой ноябрьской ночью и решал свою судьбу.

Жизнь его многому учила –

Или нельзя уж ничем переделать человека?

Сколько обманывали его, сколько всяких проходимцев ловко окручивали его, дурака!

Достаточно было ласкового слова а, может, просто хитро выговоренного, чтобы он поверил в самое искренное и чистейшее чувство.

– Ведь над тобой же смеются! Тебе всегда все кажется! – часто говорила Маша, когда принимался он уверять ее, как хорошо все к нему относятся и как его все любят.

А по правде только одна Маша и любила его по-настоящему. А любить по-настоящему, значит, любить не для себя, не для своей какой выгоды, а только для того, кого любишь.

Когда Маша после своего исступленного отчаяния исступленно винилась, она повторяла, жалея:

– Папочка, одно мне страшно, – говорила она, – как ты без меня жить останешься! Затопчут тебя.

А когда что-нибудь выходило у него или очень смешно или чересчур несуразно, он говорил Маше, смеясь над собой:

413


– Вот погляжу на людей, и все какие-то настоящие – –

– Это ничего, – смеялась и Маша, – ты на настоящего совсем не похож, но это ничего.

 

Да, когда-то он все сжег и вышел в жизнь – вольной нищеты, да, совсем не как настоящие люди, и устроил себе дом с горчайшей жалостью и нашел в этой жалости мир.

И вот дом его загорелся.

И весь мир, какой был в душе его, кончился.

Не то, что полетел он с места – на его место сел счастливый теперь Копорев, обиженный, обойденный когда-то правлением – нет, не это, а беда, случившаяся с Машей, подожгла дом и унесла всякий мир.

414


    Главная Содержание Комментарии Далее