ПЛАЧУЖНАЯ КАНАВА

ПЛЕТЕНИЦА

2. ЧАРОДЕЙ

Баланцев большой выдумщик на всякие затеи.

Тусклая одинокая жизнь приятеля его Антона Петровича Будылина только и красилась выдумками Баланцева, а то лишенная всяких происшествий так и захрясла бы на единственном событии: жил-был великий мыслитель и философствовал с брандмауером!

В Казанском соборе, где Антон Петрович был так уверен, что встретит Машу, Маши не оказалось, а был один Баланцев.

Баланцев, видя разочарование приятеля, постарался уверить его, что Маша еще подойдет, а скорее всего пришла уж и стоит где за колоннами невидно для них.

И Антон Петрович успокоился.

А когда певчие – одни дети – запели «Верую», даже растрогался.

Внешнюю красоту церковного богослужения Антон Петрович всегда любил и недаром в московские шалопайные свои годы обегал все сорок сороков московских, не пропуская храмовых праздников с протодиаконом, жандармами и карманниками.

– Вы обратите внимание на часы: сейчас бить будут, удивительно! – Баланцев шептал приятелю, нагревая растроганное Будылинское сердце.

Антон Петрович не раз слушал и не без удовольствия, как звонили часы в Notre Dame в Париже, и в старых нюрнбергских соборах, – часы он любил и теперь насторожился.

И как это он раньше-то не замечал, что в Казанском соборе тоже есть часы и бьют. И даже не думал никогда, что висят часы в соборе и не простые?

Серебряный звон пролился по собору, собирая колонны, образа и детское «Верую» вместе в одно струящееся серебро – в е р у ю.

– Марья Александровна не пришла! – грустно сказал Будылин, – чудесные часы! А, может, стоит где невидимо?

– Нет, поздновато, Антон Петрович. А какая чудесная у нее душа. И какая тяжелая история в ее жизни. За что такое валится на человека? И как это все выносит человек?

– Она тоскует?

351


– Не в этом дело: сердце у нее что-то. Александр Николаевич очень беспокоится. Есть один удивительный доктор, все о нем говорят.

– Какой доктор?

– Задорский доктор, молодой еще. Очень хвалят.

Может, и поможет.

Антону Петровичу вдруг стало неприятно:

какой-то доктор может что-то поправить, а вот он и при всех его знаниях – ничего, да еще чего доброго,

Маша влюбится в доктора?

К кресту не пошли прикладываться: и за теснотою да и не любил Будылин.

– Ослюнявят, а ты изволь прикладываться!

Так и пошли к выходу, расправляясь и подталкивая.

Баланцев вызвался проводить.

***

Дорогой разговорились и само собой о Маше.

Кроме Антона Петровича, допускавшего разговоры с Баланцевым, – правда, Баланцеву, слушавшему Будылинские рассуждения о той же обойденности и о злом проклятом круге, нельзя было и слова вставить, – был еще Тимофеев, бухгалтер – и это единственный дом, где Баланцев и сам мог о своем высказывать, и куда заходил он по субботам вечером чай пить: Маша была его слабостью и пристрастием и ни с кем он бы не мог ее сравнить.

– Много о вас говорили, – начал Баланцев.

Будылин от удовольствия сопел.

– Она считает вас самым умным человеком, ни на кого не похожим и очень странным.

– Ничего не понимаю, – дико отозвался Антон Петрович, очень довольный.

– Да нечего и понимать! Вы ее очаровали. И знаете, доктор доктором, а такая веселая сделалась.

Распустив лопухом уши, Будылин остановился и тупо уставился в витрину корсетной мастерской.

– Какой вы счастливый, Антон Петрович!

Остановился и Баланцев.

– Я не признаю никакого счастья. И не может быть на земле никакого счастья! – Антон Петрович зверски скривился, и в то же время довольная улыбка горела на его лице.

352


– Признавать не признавайте – это дело философии, а тут сама жизнь. Вам бы, Антон Петрович, усы сбрить, сразу бы лет на тридцать помолодели. Давайте-ка сейчас в Пассаж к Орлову!

Будылин испугался:

– Неудобно. На смех подымут.

– Кто подымет? Да и стоит ли обращать внимание. Ну, сначала поговорят, посмеются, а потом и привыкнут. Сами знаете, человек ко всему привыкает. А ей-Богу, лет на тридцать станете моложе.

– Только не сразу, – замахал Будылин, – Бога ради не сразу. Я подумаю.

И оторвался от корсетной витрины.

И уж пошел с одной думой о усах бритых.

Оторвался от витрины и Баланцев.

 

Шли по Невскому молча.

 

Баланцев, не обращая внимания на спутника, бормотал себе под нос и чего-то смеялся: должно быть, затея смехотворная была у него в голове и вот уж он ее видел осуществленной и смеялся.

Антон Петрович, остервенело хватаясь за колючие ничшеанские усы, смотрел куда попало.

– Почему вы убеждены, что Марья Александровна в меня влюбилась?

Будылин вдруг схватил за руку Баланцева и лицо его сделалось и зверским и жалким непомерно:

– Мучитель!

Или догадывался он, что это только одна из затей приятеля, для развлечения и затеянная? А в то же время отказаться от мысли, что и на самом деле Маша в него влюблена, он не имел силы:

ведь, это было теперь его заветной мечтой и делом – любовь Маши.

Баланцев даже растерялся:

ведь он ничего подобного и не говорил, он только еще собирался сказать, чтобы развлечь приятеля, почерневшего от черноты своих глаз, и сказал бы, но не такими словами.

Баланцеву стало очень жаль Будылина.

– Она считает вас самым умным человеком и самым знающим. Вы должны, по ее мнению, все понимать. Вы очаровали ее вашим разговором.

353


Будылин выпустил Баланцевский рукав.

«Так это правда: он покорил Машу!»

И от счастья, не имея больше сил сдерживать своего чувства, Будылин – счастливец! – всхлипнул.

– И знаете, Антон Петрович, я вчера был у них, она только что вернулась от доктора. И когда я заговорил о вас, глаза у нее так и горели и она улыбалась, – поддал пару Баланцев, – чудесное превращение, не узнать! Только одна любовь так красит человека. И старик оживился и его не узнаешь.

Баланцев продолжал расхваливать Машу, вливая похвалой отраву в Будылинское взмученное сердце.

Так совсем незаметно очутились они на Суворовском проспекте.
***

От неровной походки, а главное от непривычки, шнурки у ботинок развязались – Будылин и почувствовал это и заметил, но поправляться на улице не решился.

И шел, шмыгая, чтобы как не запутаться и не оборвать.

И вдруг, перед его глазами стал медвежонок:

 

медвежонок хапал пастью и махал глазами.

 

Путаясь в шнурках, бросился Антон Петрович на ту сторону.

Сердце его так билось, точно кто нарочно напугал его из-за угла, и он долго не мог отдышаться.

Баланцев, ничего не понимая, тоже поспешил и стал было прощаться.

Но, где там! Антон Петрович ни за что не хотел отпустить: и праздник и торопиться некуда, а главное –

– Одному в праздник особенно скучно.

 

В комнатах на Таврической, куда благополучно добрались приятели, разговор продолжался о Маше.

Размечтавшийся Баланцев горы городил, отравляя взмученное сердце.

 

Овсевна старуха на свой страх стряпала, Бог знает что.

 

Отравленный Баланцевской мечтой, размечтался и сам Антон Петрович.

354


В комнатах ему было свободнее и душа его, не разрываемая хлывом уличных вещей, могла свободно сновать свои мечты.

А размечтался Будылин о женитьбе, как он женится на Маше –

– Но как же все это произойдет?

Ведь, он же не умеет и самых обыкновенных вещей делать: он как следует, по-человечески не может ни умыться, ни высморкаться, и ест, черт знает как, и притом же  м е т е о р и з м, а лицо –

– У меня лицо флуоресцирует. Как сахарная голова или керосин. Голубчик, Алексей Иванович, научите!

Антон Петрович хныкал, охваченный нетерпением.

– Насчет лица не ручаюсь. От метеоризма верное средство касторка. А в остальном научу. Слушайтесь и подражайте. Согласны?

– Согласен. И насчет лица –

***

Баланцев все показывал на себе: слушайтесь и подражайте!

Ходили в ванную комнату и там плескались.

Не раз Баланцев заставлял повторять умывальные свои приемы, но толку не было – Будылин по-прежнему перетирал пальцы.

Потом, желая научить сморкаться, Баланцев запрокидывал голову и смотрел в потолок –

Антон же Петрович, взгромоздившись на табуретку, перебирал на верхней полке самые пыльные книги, чтобы пылью вызвать чёх.

И оба чихали.

– Вот так! зажмите нос платком – учил Баланцев, – та-ак!

А толку никакого не выходило: платок был сам по себе, а нос сам по себе.

Оставалась еда: надо было показать, как есть без чавка и всхлипа.

Но эта съестная наука отложена была до обеда.

Что же касается лица, – без пудры ничего не поделаешь.

– Надо прежде всего обзавестись тальком и одеколоном!

355


А ни талька, ни одеколона у Будылина не водилось.

– И поверьте, Антон Петрович, женские руки и любящий глаз все исправят и всему научат! – утешал Баланцев бестолкового и безнадежного приятеля.

***

После обеда, который долго тянулся и по беспричинному позабытою Овсевны, – старуха ничего не соображала!– и за трудной съестной наукой, после всех проб и примеров, сели чай пить.

Время философствовать –

Но какая же тут философия, когда решалась судьба.

И притом Баланцев...

Антон Петрович украдкой кивнул брандмауеру:

«Не могу, мол, на людях, извини!»

Чем же занять время?

Как чем? День особенный, надо было подумать о вечерних развлечениях.

– Такого дня больше никогда не задастся! – так и сказал Антон Петрович, чувствуя, что вступает в новую полосу жизни, – а может, на немножечко прикурнуть?

– Я решительно против, – оборвал Баланцев, – а женитесь, с этим придется расстаться навсегда.

– Ну когда-то еще!

Антон Петрович, довольный, отхлебывал чай.

Баланцев, в глазах которого играли самые невозможные затеи, не спускал глаз с приятеля.

– Антон Петрович, что я подумал? Знаете что? Вам следует для большей начальности переименоваться.

– Как переименоваться?

– Ну переделайте себя, по крайней мере, из Антона в Антония.

– Что-то монашеское. Я не хочу.

– Да кто же говорит про монашеское, – наоборот.

А то что такое Антон? Антон Горемыка, Антон Рубинштейн, Антон Чехов, – то ли дело Антоний, – Антоний Будылин.

– Если для нее так приятней, я согласен. Да, я согласен – и подумал: «Antonio Deo Sancto», памятник на Сытном рынке, гранит!» – а фамилию-то как же? Я готов, если нужно, и фамилию. Фамилия у меня не осо-

356


бенная: дед был Бадулин, отец переменил в Будылина, и, может, мне переделаться?

– В Быкова, – перебил Баланцев, – Антоний Быков, чудесно!

Будылин сразу не мог сообразить, хорошо это Быков или насмешка.

– Быков! Конечно, Быков! Подать на Высочайшее и утвердят. Антоний Петрович Быков!

Баланцев, и сам не зная чему, радовался.

– Ладно, – поддался Антон Петрович, – всякая перемена, как новое рождение. Я вновь войду в мир, любопытно! Плохо вот только: на Высочайшее подать – Антоний Быков – огласка, напечатают в газетах.

– Не напечатают, зачем?

 

Подходил вечер.

 

Как же им провести вечер?

Идти на Офицерскую в Луна-парк?

Будылин был как-то и даже с американских гор катался и больше не согласен.

– Идиоты выдумали для идиотов, нет, не согласен.

– А не пройти ли к Тимофееву?

Так сразу? – страшно.

– Я танцевать не умею, – почему-то сказал Антон Петрович, или от страха? – когда-то польку еще танцевал и то в одну сторону. Вот и плавать тоже умел.

– Танцевать научиться очень просто, а плавать только решиться надо и больше ничего.

– А может, на велосипеде лучше?

Баланцев предложил идти на скэтинг. Будылин опять не соглашался.

– Я на настоящих коньках пробовал и то ткнулся.

– Да тут же на колесиках, Антон Петрович.

Нет и это не выйдет.

– Болван на колесиках!

Болван не болван, а надо же как-нибудь провести вечер!

И до чего это было пусто, хоть шаром покати.

– В пивную? – как последнее предложил Баланцев.

– Я придумал, давайте рисовать, – ошарашил Антон Петрович.

357


И это рисование было так неожиданно, что Баланцев покорно сел.

Антон Петрович вынул бумаги, карандашей.

– Ну давайте!

И подмигнув выразительно, что рисовать, уселся за работу.

***

Антон Петрович никак не умел, а Баланцев рисовал, как дети.

Немилосердно муслили карандаш и, помогая и шеей и плечом, старательно выводили что-то – одно и то же во всевозможных видах.

И вдруг у Будылина, как ему самому показалось, начинало выходить похоже и, любуясь произведением своим, он впал в умиление.

Сердце его играло.

Сердце, что табакерка, заведи только, и пойдет играть, – пока завод не кончится.

Баланцев тоже увлекся.

Правда, выходило у него уж очень фантастическое и совсем ни на что не похожее. И вот для вразумления и стал он под рисунками подписи подписывать.

И пропал.

Будылин, подсмотрев, пришел в неистовство.

– Не понимаете, что делаете, – горячился Антон Петрович, – так по-свински заляпать!

– Да я же ничего не ляпал, я только подписал, – оправдывался Баланцев, громко произнося при этом имя единственной вещи и искренне не понимая, в чем его обвиняют.

– Ну разве так можно! – Антон Петрович передразнил Баланцева, назвав грубо грубым названием единственный предмет, бесчисленно изображенный обоими на бумаге, – нет, надо произносить это так – –

И голос Будылина сделался нежен, ну прямо лисий, не поверишь.

Баланцев повторил, подражая.

И вышло совсем скверно, как-то насмешливо скверно.

Антон Петрович бросил карандаш.

И уж весь распал его излился на исконных врагах.

358


Забыл Будылин о Баланцеве и о всем умилении своем перед собственным похожим рисунком.

Возмутила грубость, которая послышалась Будылину в Баланцевских подписях и, главное, в самом произношении, как это он выговорил, и, конечно, русская грубость, потому что Баланцев из русских русский.

И вот поднялась вся Россия, от которой отрекался Антон Петрович в ожесточенной философии своей пред брандмауером в чайном благодушии.

И в который раз вспомнились Красные ворота, фабричный белый крест, проведенный мелом по спине, без всяких слов.

– Все оплевано, омелено и сапожищем растерто, – горячился Антон Петрович, подмигивая кому-то, брандмауеру? нет, спиной он стоял к окну, – а по сапогу изматернино! Обойдите весь свет и нигде не найдете такой подлости, укорененной в самых недрах народной жизни и освященной стариной и преданием. Россия! – бахвальство, «наплевать» и «обознался» и «здорово живешь»! Ведь только мы, одни мы, только русские, искони всякого закидывали шапками, а потом вот где трещало. «Наплевать!» – и опять за старое до новой затрещины. Свистнет тебя по морде, а сам: «фу, черт, обознался!» Или кулаком тебя со всей мочи. За что? спросишь. А рожа так и сияет: «Здорово живешь!» Ни за что, значит! Вот она Россия – русская правда.

– Вы, Антон Петрович, как некий философ Секунд, рассуждаете!

Баланцев попробовал сшутить и успокоить приятеля.

Но Антон Петрович, как от мух отмахнулся:

философский стих нашел на него, а точкой, упором его глазу вместо брандмауера был испещренный лист с Баланцевскими фантастическими рисунками единственной вещи и дикими подписями.

– У русского народа за душой нет ничего. Самодержавие, православие, народность! – и Антон Петрович только свистнул – и ваш хваленый чудодейственный социализм, – и он опять свистнул.

И вдруг, зевнул во весь рот.

– Все равно – наплевать!

А это означало: засесть бы ему теперь за книгу, окрылить мысль, набраться слов.

359


– А я все-таки думаю заглянуть к Тимофееву, – поднялся Баланцев.

Будылин виновато заморгал: уж не сказал ли он чего?

– Мне, как мыслителю, Алексей Иванович, от обиды, я ничего не имею.

***

Как только скрылся за дверью Баланцев, Антон Петрович

прилег на диван.

– Прикурнуть бы на немножечко!

И совсем неожиданно для себя крепко заснул.

 

И приснилось ему – –

– – идет он с Машей по лесу, грибы собирает свинушки. Нагнулся он за грибом, а Маша цветы рвет и все дальше и дальше от него.

– Маша, Маша!

А она уж и не слышит.

Он бегом, нагнал ее на болоте.

А из болота девка.

Высунулась по пояс из болота черная, ребрастая да Машу к себе и тянет –

Толкнул он девку, высвободил Машу, да скорей с ней на берег.

Высоко забрались – не достать никак.

А та черная ребрастая не пронялась да и ну швырять камни – и полетели камни, да все мимо, все мимо.

Он ей в отдачу и тоже мимо – не попадает.

И устал, присел на бережку, и девка угомонилась.

А тишина такая, все зелено, чуть ветерок и дремно.

И вдруг черные длинные пальцы – черные длинные

потянулись из болота да как в ногу ткнут булавкой –

 

Будылин вскочил с дивана.

И так горячо представилась ему Маша, так мысленно увидел он ее близко.

«Неужто это правда? Правду сказал Баланцев? Сбрить усы! Ну а привычки и неумение? Любовь научит? А фамилия? Все старое насмарку?»

Антон Петрович велел Овсевне самовар ставить, а сам присел к окну коротать часы до чаю.

360


***

Белая ночь зеленоглазая, болея, холодела над опустелым Петербургом.

Все разъехались: кто на дачу, кто за границу и остались подневольные, связанные делом, да ожидающие отпусков.

Под музыку, от которой выло на сердце, развлекались, прожигая ночные часы.

И то, что в прошлом году прошло в Берлине по части развлечений, повторялось, как новинка, в Петербурге, – поплоше и победнее Берлинского, конечно.

Вы заглядывали в Луна-парк? Помните все эти идиотские хождения по искривленным поверхностям, помните танцы диких? – Все это прошлогоднее.

На окраинах в рабочих кварталах еще не оторвавшимся от земли заводским и фабричным, а таких едва ли не весь Петербург, грезилась родная деревня: луга, поле, лес.

И тоска была по траве.

А дальше по деревням там – на полях одна мысль о погоде.

А там опять под Берлин – провинциальные театры – но еще плоше,

и ску-у-чища.

А там – Россия – дремучая, ковылевая, и темная, как гроза, как пожар –

 

В свете белой ночи и белых приторных электрических шаров спускались над Петербургом, над торчащими красными трубами, как бледные северные звезды, белоночные крылатые небесные вестники:

одни шли по душу,

другие с душой,

третьи – утешители.

И демоны из воздушных жилищ с севера, с юга, с востока и с запада проникали в жилища лукавой мыслью, соблазном и завистью;

темным спутником, черной встречью шныряли демоны по трактам, проспектам и людным улицам.

 

Антон Петрович высунулся из окна и смотрел вниз.

И все дышало в нем величием и гордостью, как в Медном Всаднике над полноводной Невой, и вместе что-то от химеры было в лице его, безобразнейшей химеры,

361


засматривающей с колокольни Собора на гудущий вечерний Париж.

Какой-то пробиравшийся по двору, может, и вор, заглянув наверх к Будылину, вдруг присел на корточки – –

А может, только померещилось Будылину и никакого вора не было, или просто кто по нужде зашел во двор.

Душу томило, хотелось какой-то воли – так и разорвал бы зеленоватую ткань болеющей белой ночи!

Будылин плюнул вниз – –

 

Овсевна подала самовар.

Крепким чаем ударило в голову.

Антон Петрович основательно засел за самовар.

И уж никого не проклинал он и никому не грозил, благодушие нашло на него, словно бы плевком своим прорвав зеленоватую ткань болеющей белой ночи, выскочил он на вольную волю.

Весь мир благословил –

И чувству его стало тесно.

И вот, никогда не певший, безгласный, запел он Лермонтовскую песню, благословляя демонский мир –

выхожу один я на дорогу:
сквозь туман кремнистый путь блестит – –

Белая ночь, сливаясь алыми зорями, переходила в утро.

Серые облака бежали – белые торопились, чтобы к восходу завладеть небом – закрыть живые небеса мертвой ватой.

***

В первый раз, когда Маша рассказала отцу о Задорском, Александр Николаевич очень обрадовался – ведь, он так беспокоился! – но после первых же слов ее вдруг наступила молчаливая минута.

 

Есть люди, которым дано чуять, слышать и отмечать тайный голос молчания, и такой человек, по дару своему может войти в судьбу и не то что повернуть, – повернуть судьбы никто не властен! – но от многого предостеречь и оградить человека.

Но я знаю, есть всегда недоверие к себе и это недоверие – сомнение и заглушает твой самый глубочайший голос, а за недоверием и сомнением всякий наплыв ме-

362


лочей, который и загромождает и рассеивает, так все и теряется.

 

Тимофеев не позабыл о этой минуте, только тайный голос у него не сказался словом и все на время как бы сравнялось.

И другие рассказы Маши о следующих свиданиях с доктором ничего уж тревожного не вызывали.

Александр Николаевич всякий раз только радовался: нашелся-таки человек, который вернет Маше и смех ее и веселость ее прежнюю, и будет опять хорошо у них в доме.

 

О Задорском у них в доме говорилось много.

 

Маша была очарована: уверенность и крепость покорили ее.

И когда, однажды, вечером в субботу доктор Задорский появился у Тимофеевых – его пригласила Маша – Александр Николаевич и сам убедился в живости и в уме его.

И эта живость и ум покорили.

Правда, в этот первый вечер что-то и не понравилось в госте: то ли самоуверенность, или еще что, чего сразу та́к и не скажешь.

Александр Николаевич хорошо запомнил, как вошел доктор – так уверенно и так твердо! И как сам он растерялся вдруг перед этой уверенностью и чего-то неловко ему сделалось.

«Лучше бы никогда не приходил!» – мелькнуло тогда.

Но скоро все сгладилось,

В гостях был еще Баланцев.

И за чаем разговор завязался общий на злободневное и по медицине.

Больше всех говорил Задорский, а ему было что порассказать.

После чая перед вторым самоваром Александр Николаевич вышел с Баланцевым к себе в комнату.

Маша осталась в столовой с гостем.

И за вторым самоваром сидели долго.

И опять больше всех говорил доктор: начитанный, да и много чего видел, да и круг знакомых самый разнообразный.

Поздно разошлись в этот первый вечер.

363


***

Маша была необыкновенно оживлена.

А ведь это только и радовало отца.

О том, как при первом взгляде на гостя он растерялся, об этой роби своей даже не намекнул он Маше, а вместе с Машей хвалил Задорского и за ум и за его внешность.

– Из него выйдет большая знаменитость. И знаешь, Маша, во лбу его есть что-то роковое. Он мне напомнил давнишнего приятели моего, революционера, а тот подлинно уж роковой человек. И что-то в походке у них

есть общее. И так же ступает крепко.

И хотел представить Маше.

Но ничего не вышло, да и немыслимо было: походка Тимофеева, оробелого человека, мелкая, шмыгающая никак не передавала ни крепости, ни уверенности.

Увлеченный воспоминанием о приятеле – роковом человеке, стал он рассказывать всякие подробности о его приключениях.

Маша сначала слушала внимательно.

И вдруг показалось Александру Николаевичу, не слушает она его, а чего-то крепко задумалась.

«И не мудрено, – так объяснил он себе, – поздно, спать пора!»

***

На следующий день разговор только и был, что о Задорском.

Но особенного ничего не было сказано, что бы запало в душу, что потом бы вспоминалось.

Одно можно было сказать: Задорский вошел в их жизнь.

Кроме Баланцева, не пропускавшего ни одной субботы, скоро Задорский стал самым частым и первым гостем у Тимофеевых.

Александру Николаевичу смутно стала приходить мысль, только очень еще смутно, беспокойная и навязчивая, для которой еще не нашлось у него слова, когда он заметил необыкновенное волнение Маши всякий раз перед приходом доктора.

Ожидания ее стали прямо ужасны: она не находила себе места от нетерпения.

А Задорский всегда опаздывал; назначенный час проходил. И просто страшно становилось за нее: сердце не выдержит.

364


– А вдруг, да не придет?

Но об этом даже и подумать страшно было.

И раз случилось: ждали и все сроки прошли и не дождались.

Какая это была ночь – во всю ночь не заснула Маша.

Но зато какая радость вспыхивала на лице ее и как загорались глаза, когда после всех ожиданий и тревоги наконец-то появлялся Задорский.

И такой же радостью она горела вся, пока он был у них. А уходил он обыкновенно после долгого разговора в прихожей.

И однажды проводы так затянулись, а все казалось, чего-то еще не договорено, – любовь ведь, как бездонный колодезь, не исчерпаешь! – Маша пошла провожать на лестницу и до самой двери – «до ворот» – провожала.

Глядя на ее оживленность, видя радость ее, горящую в лице и глазах, во всех движениях ее, Александр Николаевич и сам смеялся, как смеялись Маша и Задорский, и в проводах, которые стали называться ритуалом, в бесконечном ритуале сам принимал участие, нарочно для Маши задерживая всякими пустяками уже одетого гостя.

И эта радость ее заглушала всякое беспокойство.

***

Задорский понемногу вошел в их жизнь, и уж казалось, век были знакомы.

Все заветные и просто дорогие семейные воспоминания были не раз пересказаны доктору, да и он рассказал о себе, о детстве, об ученьи и какие были удачи в жизни и неудачи.

Маша наряжалась в самые лучшие свои кофточки, подбирая что ей больше шло.

Да ей все шло – ведь молодость и любовь озолотят и самые жалкие лохмотья!

И стол приберет, все сама, – а раньше-то, бывало, и не посмотрит! – и всегда чего-нибудь к чаю достанет особенного, сластей каких-нибудь, очень вкусных.

Задорский от всего откажется: совсем он ничего не ел такого.

Но все это для него, весь стол, – ведь щедрее любви ничего нет!

365


И, бывало, узнает Маша что-нибудь очень интересное и, видно, как бережет, таит, чтобы ему первое рассказать.

 

Любовь! Красна ты, и светла, – красна, весь мир красишь!

И что бы ни случилось, что бы ни встретилось, для того, кто любит, нет безразличного – все для него и везде он.

Не узнать Маши, точно преобразилась.

И вся ее беда канула: не вспоминала она больше свой проклятый замужний год, – был он или не было!

 

Любовь! Красна ты и светла, светла – зачаруешь, осветишь! И нет ни уголка пустого – и все для него и везде он.

***

Повелось так, что когда приезжал Задорский, Александр Николаевич только выходил к чаю – посидит немножко и опять пойдет к себе.

А Маша с гостем.

И весь вечер вместе.

Задорский избегал суббот, когда обязательно являлся Баланцев. И Маша не любила, когда кто-нибудь приходил – был третьим.

А когда никто не мешал, и она с ним, какая радость горела на ее лице – горела в глазах.

И глаза ее светились.

Войдет Александр Николаевич и ему станет весело.

И все беспокойство тогда забывается: ведь с каждым разом ожидания Задорского становились напряженнее.

 

Занятый с утра до вечера Задорский часто никак не мог бывать у Тимофеевых.

А Маша больше не могла не видеть его.

И когда он не мог приехать к ним, он приглашал

Машу к себе на прием.

И обыкновенно до позднего часа засиживалась у него Маша.

И всегда Александр Николаевич дожидался ее, и без нее никогда не садился за самовар.

366


***

Время было возвращаться, а Маши все нет и нет. Тимофеев и чаю попил один, а все нет.

Белая ночь – что-то больное, горькое и бесповоротное белело сквозь ее зелень.

Прибрал он у себя на столе, присел так к столу, закурил – –

Тишина кругом, поздний час – – белый сквозь зелень рассвет.

И только голуби под крышей,

только голуби –

И чего-то жутко ему показалось – горкотня голубиная.

 

И вдруг он понял и не то, что полюбила Маша, про это он давно знает, нет, другое, что наступало с рассветом, – вышло, идет, входит в жизнь их, как судьба, упорно и бесповоротно.

И ему вспомнился тот первый вечер, когда Задорский в первый раз пришел к ним, нет, еще раньше, тот первый вечер, когда Маша вернулась с приема и рассказывала о докторе, – замолчали-то они чего-то, вот тогда и сказалось это бесповоротно, как судьба.

И грусть сжала его сердце.

Горько голуби горковали – –

А оно наступало, шло, и шаги были, как горкотня голубиная, всю душу горькой тоскою тянуло.

Места не находил он. Обошел комнаты, – все поправил.

И в первый раз, не дождавшись, лег.

 

Тишина была и только голуби –

                                         горько голуби – –

Только это, только это бесповоротное, как судьба.

Тяжело наваливалось, все собой закрывая, и проворными пальцами, железными коготками заколачивало стены, потолок, дверь, окно.

И он только дышал, как под тяжкою тяжестью, в дреме.

***

И вдруг очнулся: Маша плачет.

Не поверил:

– Маша плачет?

И не поднялся, а всегда бы поднялся!

367


И опять слышит –

– Плачет!

И горечь с ее горьким плачем впилась в его сердце.

А с плачем из рассветной алой тишины голуби горковали.

И хотелось самому плакать, только плакать и без слов просить поправить что-то, если можно!

***

На следующий день Тимофеев не пошел на службу.

Позвонил Задорскому:

– Несчастье, ночью у Маши был припадок: что-то с сердцем.

Задорский обещал приехать.

День был пасмурный, тихий.

Маша ходила расстроенная, заплаканная, ждала.

И оживилась, когда приехал Задорский.

И он был не как всегда, чего-то очень грустный.

И сидел недолго.

А когда уехал, осталось тяжелое такое чувство: беда ли это вспрыгнула на плечи – тяжелая?

И уж и просить напрасно?

И судьбу ничем не повернешь и ничем не умолишь?

***

Когда любит человек, весь свет для него мил.

Баланцев заблуждался, но нисколько не врал: Маша и вправду хорошо отзывалась о Будылине.

И это верно: это она говорила, что Будылин ни на кого не похожий.

И то верно: когда она говорила, всякое ее слово было согрето любовью, и всякий отзыв ее был полон, как цвет.

Баланцев долго ни о чем не догадывался.

Баланцев был уверен, что исключительное положение, какое занял у Тимофеевых Задорский, вызвано было особой признательностью к доктору:

Машу не узнать было!

Маша так изменилась, потому что помог ей доктор.

При чем же Будылин?

Да ни при чем, та́к, – для затеи.

Баланцев затеял развлечь своего темного друга, и достиг цели.

368


***

Антона Петровича не узнать было!

С каждым днем черный выходил он из своей черноты.

А это любовь заполняла сердце его.

Только чего же он медлит? Надо же, наконец, объясниться!

А по осени, когда полетят птицы в теплые страны, сыграют свадьбу.

И когда Антон Петрович в первый раз громко сказал себе о птицах – когда птицы полетят в теплые страны! – и о свадьбе, сам даже испугался, – так это было дико, ни с чем несообразно и просто невозможно.

Прошел день, он и еще раз сказал и еще громче – когда птицы полетят в теплые страны, сыграют свадьбу! – оробел от своих слов, но не так уж.

А понемногу привык и мысли свои настроил на всякие подробности.

***

В первую же субботу, окончательно уверившись, что он и есть жених самый настоящий, сговорился Будылин с Баланцевым, и женихом потащился к Тимофеевым.

Он решился. Он сбрил ничшеанские свои усы, крепко затянул шнурки у ботинок, подвязал ярко-голубой галстук и, набравшись слов из русско-немецкого разговорника, сам чувствовал, что смелеет с каждым шагом.

Задорский, случившийся в тот вечер у Тимофеевых, после спросил Машу:

Почему у вас все какие-то ископаемые бывают?

И вправду, что-то от ископаемого было в Антоне Петровиче: ведь, чтобы изгладить всякую флуоресценцию с Будылинской физиономии, Баланцев прибег к верному средству – к тальку, но с излишком: тальк, как пепел, сыпался с рогатого лба.

Гостей встретила Маша.

Не удержавшись, сразу же она громко расхохоталась.

Да и Александр Николаевич не мог скрыть улыбки.

А Баланцев, как переступил порог, так со смеху и покатился.

Антон Петрович решил, что так полагается и, стараясь во всем подражать приятелю, сделал что-то похожее на улыбку, но такое вышло, такое смертельное, лучше бы не старался.

369


И это еще пуще подожгло Баланцева.

– Ну вот, вам и жених! – захлебываясь, выпалил он.

– Подождите ж, нельзя так сразу.

Антон Петрович начинал смущаться.

– Жених, жених!

Баланцев, не унимаясь, подталкивал Будылина.

Антон Петрович вдруг схватился:

куда-то пропал букет, который должен он был поднести Маше еще на пороге.

– Где цветы? Вы меня совсем спутали!

Букет оказался под шляпой у Баланцева.

Антон Петрович, не стерпев, ткнул Баланцева кулаком в живот.

– Мучитель!

Баланцев перестал смеяться.

Отряхнув букет, Антон Петрович подошел к Маше, но слова – черт знает что такое! – слова, заученные из русско-немецкого разговорника, забылись все до одного.

Молча топтался он на одном месте и шаркал, как неумелые дети.

Маша, едва сдерживаясь, смотрела.

 

«Как она смотрела! Как она смотрела!»

Вспоминая, говорил после Антон Петрович Баланцеву, неисповедимо уверившись, что весь вид его тогдашний, а букет особенно, произвели и без слов должное впечатление.

 

Оставалось найти подходящую минуту и объясниться.

А все мешало: Маша не была одна, а все на людях, правда, близких, но все-таки на людях такого делать не полагалось.

«Надо стать на колени, потом поцеловаться. Нет, это никак невозможно!»

И несколько раз, довольно внятно, всякому слышно, шептал Будылин Баланцеву, чтобы тот вышел из комнаты и увел с собой Тимофеева.

Но Баланцев точно оглох.

«А может и слава Богу, что все так не делается!»

Антону Петровичу стало страшно:

вот уйдет Баланцев, уведет Тимофеева, останется он глаз на глаз с Машей и надо будет начать объясняться – надо будет говорить...

370


«А вдруг скажу, да что-нибудь не так или само скажется и совсем не то!»

И так же внятно стал он теперь шептать Баланцеву, чтобы тот ни под каким предлогом не уходил и не оставлял его одного.

А Баланцев, точно назло, начинал делать всякие подходы, чтобы увести Тимофеева и оставить Антона Петровича наедине с Машей.

«Что я наделал! Что я наделал! – терзался Антон Петрович – так легкомысленно связать свою и чужую жизнь!»

Антон Петрович уж готов был просто сбежать.

Не тут-то, все делалось наоборот: Баланцев встал, за ним Тимофеев –

Антон Петрович почувствовал, что коленки у него дрожат и голос пропал.

Но в это время вошел Задорский.

Не выдержав, бросился Антон Петрович к доктору. И тряс его руку с таким неистовством, точно был доктор первым и единственным, кого он только и ждал.

А взглянув на Машу, Антон Петрович подосадовал: такая вдруг радость залила ее лицо!

 

«Доктор всему помешал!»

 

Необыкновенно весело было в тот вечер у Тимофеевых.

 

Не сразу догадался Баланцев, что между Задорским и Машей есть что-то.

«Доктор ухаживает за Машей!»

Так сказалась догадка.

И когда про это передал он Антону Петровичу, того точно пришибло.

– Что вы говорите? Я не допущу.

– Можете! Но этим вы ничего не поправите. А лучше всего, конечно, проверить.

– Я пропал! – глухо сказал Антон Петрович.

И сколько ни уверял Баланцев, что дело вовсе еще не

потеряно, что в крайнем случае можно стреляться.

– И оружием устранить противника –

371


Антон Петрович, не умевший стрелять и никогда не стрелявший – ратник ополчения второго разряда – одно твердил:

– Пропал.

***

Неужто так-таки пропал?

А й в самом деле, вы только подумайте, ведь только любовь к Маше и уверенность в сочувствии ее перевернули Будылина:

Маша стала единственной дверью к жизни, единственным лучом в его погребную темь.

В Маше олицетворился его высший суд, перед ее глазами предстал он грязный, негодящий, флуоресцирующий, как сахарная голова, как керосин.

Вот он напряг все свои силы выбраться на дорогу и когда, казалось ему, выдирался уже из трясины на ровь, его снова безжалостно толкнули назад в трясину.

 

Баланцев даже испугался, – так пришибло приятеля.

И немало истратил он слов разговорить его и рассеять.

 

Антон Петрович в горечи дум своих пропащих вспомнил о браунинге, попавшем в его карман в тот медвежий злополучный день с краденой фарфоровой собачонкой, и видел в странной своей находке грозное предзнаменование, свою судьбу.

Смерть казалась ему единственным исходом.

И с тех пор любимой его прогулкой сделалась Невская Лавра: он бродил по старому кладбищу – и как он завидовал покойникам!

И как страшно ему было возвращаться за ограду к живым домой, – к живой жизни, которая его отвергла.

И все-таки любовь, любовное чувство, и, само собой, Баланцевские любовные разговоры взяли над всем верх.

Антон Петрович поддался.

И кончил тем, что опять обрился и решил бороться.

– Я не допущу.

 

День выдался знойный – Петербург дышал помойкой!

И Нева текла полноводно холодная под горячими мостами.

372


Любовное чувство Будылина разгорелось жарче асфальта.

И почему в самом деле не померяться ему силами?

А если ничего не выйдет, так уж и быть – судьба.

– Он не допустит!

И разве он сваленный пропащий человек?

Нет, он чувствует в себе силу всех мировых бойцов и готов хоть на льва.

Но как же ему все это устроить?

Баланцев учит: будь смелей, а главное, поменьше думай.

Не думать –

– Немыслимое дело!

Не думать он не может и робость свою никогда не победит, сколько бы ни дулся.

 

И в глубине взмученного сердца чувствовал Будылин, что из любовной его затеи ровно ничего не выйдет.

 

И разве можно переделаться?

И сама слава, которая гонит людей в огонь и ради которой может человек от всего отречься, отступала перед его брандмауеровым упором.

Нет, он ничего не может, кроме, как думать – только думать.

– Мыслитель!

И зачем он так далеко зашел в этой истории своей любовной? Сидеть бы ему тихо и смирно, как сидел столько лет, читать книги, мечтать о мудрости, философствовать.

И во всем виной проклятая его философия. Договоришься черт знает до чего! Вот и договорился.

Теперь надо действовать и назад ходу нет.

А вот возьмет он и упрется.

– Пускай, само собой.

Так и Баланцеву скажет:

– Само собой!

Пальцем не пошевелит, потому что разлюбил Машу, и не то что разлюбил, а никогда он ее и не любил, он только представлялся, философствовал.

А женится он на Нюшке, племяннице Овсевны старухи.

«Девка гладкая, нос шишечкой, а ничего не жрет!»

И Антон Петрович с жаром ухватился жениться назло на Нюшке.

373


Да и не назло, а просто так, «здорово живешь»: взял и женился!

А главное все побоку.

И не надо действовать.

***

Часы шли – знойные, помойные.

Поздно уж было перерешать.

Еще неделю назад пригласил Будылин гостей к себе на обед: Тимофеева, Машу, Баланцева и доктора Задорского.

А этот обед затеял он с единственной целью: и себя показать и испытать свои силы –

последний натиск, и все решится бесповоротно!

Может, Задорского и не следовало бы звать и было бы благоразумнее без всяких свидетелей?

Да Баланцев настоял.

И, правда, какое же соревнование и какой натиск без противника?

Но разве, по чести-то говоря, он годится на такое?

– Ничуть.

– Один смех.

Экая, ведь, глупость-то человеческая.

***

От волнения и растерянности Антон Петрович с утра вышел из дому и бесцельно скитался по улицам.

Он выбирал самые удушливые места на Песках за Суворовским проспектом:

в зное и духоте невыносимой растравленная душа его еще больше распластывалась.

Ботинки немилосердно жали, мозоли сверлили.

А он с остервенением крепче нажимал на больное.

Безнадежность и неуверенность переходили в отчаяние.

«Неужто сегодня свершится – Господи, пронеси!»

А сердце – взмученное сердце колотилось от счастливых и пропащих ожиданий.

***

Вечер наступил еще душнее дня.

– Все готово?

Баланцев, как и надо было, явился первым.

374


Антон Петрович сидел за своим столом, безнадежно закрыв глаза.

– Главное, смелее и ничего не думать!

Баланцев вышел на кухню.

И все там осмотрел, все кастрюли.

И вернулся довольный.

– Овсевна молодец, обед будет царский!

Но Антон Петрович ничем не отозвался: он так все и сидел неподвижно с закрытыми глазами.

– Антон Петрович, слышите, пора!

С болью раскрыл глаза несчастный.

– Мучитель, – прошептал он, и побелевшие губы его дрожали, – мучитель мой!

Баланцев вдруг и сам поддался:

зачем это он все делает, всю эту кутерьму заварил?

Или не изжил еще привычку – играть шута горохового? – в те годы-то свои обреченные, ведь, как он откалывал, чтобы только как-нибудь продержаться!

 

Ни слезами, ни проклятиями, это уж дело испытанное, ничего не возьмешь, – таков уж подлец человек, подлее и грубее всякой твари на земле!

 

Впрочем, рассуждать некогда, надо было прихорошить хозяина – размякший от жары, Будылин напоминал какой-то постоялый рассольник.

Баланцев заставил его умыться, сам пригладил ему волосы.

Но и умытое лицо Будылина флуоресцировало необыкновенно.

И в таком несмываемом виде встретил он гостей.

Не доставало только Задорского.

И когда гудел лифт, Антон Петрович срывался к двери:

– Не Задорский ли?

Маша беспокоилась не меньше.

Насилу-то дождались.

***

За обедом Овсевне помогала Нюшка, – расфуфыренная она была какая-то особенно зверская в белом.

Все шло неожиданно ровно и гладко, честь честью.

375


И только одно тревожило Баланцева: идиотская растерянность и гробовое молчание самого хозяина.

Задорский выручал своим разговором – все его и слушали.

Оттого и сап, и чавканье, и прихлёб Будылинский не так были внятны.

Ну, обед сошел благополучно.

Антон Петрович вдруг багровый весь от волнения, чуть не плача, стал просить Машу пройти с ним посмотреть его философскую комнату.

Маше и в голову не приходило, да и никак ей не догадаться, что решительная минута наступила.

В волнении Антон Петрович даже забыл закрыть за собою дверь.

Ни минуты не медля, все, как учил Баланцев, с всхлипом пал Будылин на колени и, забыв все слова, только кланялся до земли, как перед иконой, кланялся и исступленно смотрел –

Маша оторопела, не веря глазам, не понимая.

А он, всхлипывая, продолжал стучать лбом об пол.

Задорскому, случайному свидетелю необыкновенного объяснения, – он вошел в комнату из любопытства, желая посмотреть, какой такой диковинкой задумал Антон Петрович удивить Машу, – с первого взгляда показалось,

что Антон Петрович чего-то уронил и шарит по полу.

А сам Антон Петрович, елозя по полу, не видел ни Маши, ни доктора и, конечно, ничего не ронял и не шарил.

И единственное слово вдруг вырвалось у него и было оно полно непомерной гордыни, признания и отчаянной жалобы:

– Я русский, сын русского, но убеждения мои и моя вера – зенитная тля!

– Антон Петрович, встаньте, что с вами?

Маша теперь поняла и ей было неловко перед Задорским.

Задорский, улыбаясь, тихонько вышел – он тоже понял.

Антон Петрович быстро поднялся и сразу же сел на диван. Заученные слова, в которых для него заключались все философские его рассуждения и обличения врагов, сказанные им вдруг, вывели его из беспамятства.

– Я согласен. Я переменю и фамилию и имя. Я больше не Антон Петрович Будылин – я Антоний Петров Быков,

376


Antonio Deo Sancto на Сытном рынке, гранит. Пусть будет по-вашему, но я не могу, – Антон Петрович закрыл глаза, – я не могу. Я вызван на состязание – померяться силами – и возьму верх. Я всех покорю, я отдам не только мою жизнь – добро невелико! – а и все мои таланты видимые и невидимые, словом иже делом – –

Между тем Задорский шепнул Баланцеву, Баланцев Тимофееву.

И уже втроем подошли к двери.

Антон Петрович с закрытыми глазами продолжал бормотать что-то совсем несвязное: из молитв что-то.

– Да покажите же нам ваши диковинки! – перебила Маша.

Антон Петрович открыл глаза и, никак не ожидая увидеть ни Задорского, ни Тимофеева, ни Баланцева, в ужасе вскочил с дивана.

– Что я хотел показать? фарфоровую собачонку? Но это не та, не фарфоровая. Это настоящая фарфоровая! – и стал отчаянно шарить по столу.

– Да вот она стоит! – ткнул пальцем Баланцев.

– Я ее украл в писчебумажном магазине Деллен! – неожиданно для себя крикнул Антон Петрович и сразу присмирел, как напроказившая собачонка.

Всем стало неловко.

Рассматривали и трогали собачонку.

– Цена ей двугривенный, не стоило марать рук! – сказал Баланцев.

И вдруг Антон Петрович заплакал.

– Антон Петрович, не хорошо так убиваться, эка беда! – уговаривал Тимофеев.

А он положил голову на стол и, мотая головой, плакал.

– Антон Петрович, перестаньте! – дергал за руку Баланцев.

Ничего не помогало.

И только когда Нюшка подала самовар, самоварная упоительная мурмольня подняла Антона Петровича.

***

Помятый, исслюненный пошел он за гостями в столовую.

А Маша была такая веселая, так ей было весело – –

– Вы хоть бы чаю выпили, Антон Петрович!

377


Тимофеев пододвинул горячий стакан: жалко ему стало Будылина.

– Ничего мне не надо, ни чаю, ни сахару, я знаете, Александр Николаевич, вроде как посторонний совсем на этом свете.

А чай шибанул ему в нос, и он робко потянулся за ложечкой:

– Я, как перед Богом вам, Александр Николаевич, больно отказаться от мечты всей жизни. Как я ее добивался!

– Никто вас не осудит, Антон Петрович. Если бы это драгоценность какая –

– Я совсем не про то, я – я мечтал – я устранен –

– Да бросьте вы вашу эту дурацкую фарфоровую собачонку! Эка беда, ну скажут, по нечаянности, обознался!

Баланцев хозяйничал, как у себя дома.

Все шло, как нельзя лучше.

Антон Петрович сиротливо пил чай.

После чаю гости поднялись идти домой.

Антон Петрович не удерживал.

Да на него и не обращали внимания.

Он надел было шляпу, чтобы хоть до ворот пройти, и вдруг в дверях увидел Нюшку.

И зверский красный ее рот остановил его.

И он остался – никуда не пошел.

«Ну, и хорошо, – не вышло, так не вышло. Так тому и быть, судьба», – облегченно подумал он.

«Не судьба, а Баланцев!» – точно кто-то пискнул ему в ухо.

И немилосердно зажглась на ноге мозоль.

***

Вечером Антон Петрович не взял даже счета с Овсевны.

А старуха не раз приступала!

Старуха успокоилась разговором с Нюшкой: дело ее со страховкой улаживалось благоприятно.

А последний самовар ночной умирил и самого Антона Петровича.

И лег он совсем примиренный.

И только где-то в самой глуби несуразного существа его, как червячок точил и мышью пел нехорошее.

И приснилось ему – –

– – подымается он будто на лифте – –

378


Бог знает, на какую высоту он поднялся, – этажей не считал.

А подымался не один, а с доктором Задорским. И оба подымались они – к Маше.

Вот, наконец, и дверь ее.

Около дверей ящик.

И надо из лифта прыгнуть в этот ящик, и тогда уже отворить дверь.

Задорский так и сделал: прыгнул в ящик и, должно быть, очень крепко рванул дверь –

Ящик отвалился и повис на ощерившихся гвоздях.

Антон Петрович ухватился за край – –

Если влезть ему в ящик и начать приколачивать гвозди, ящик никак не выдержит – сорвется.

И он отдернул руки –

А перед ним страшная пропасть и уж ему ничего не остается – назад все равно не вернуться.

И он полетел вниз.

 

Высоко над землей он летел – –

 

Не на крыльях и не на аэроплане, а в самом обыкновенном вагоне третьего класса.

Вагон битком набит: сидят и стоят и так примостившись висят на ремнях под крышей.

А чтобы пройти в другой вагон, надо высунуться из окна и на руках тянуться в окно соседнего вагона: вагоны летят друг к другу под углом.

И слышит он: Маша зовет!

Маша зовет:

– Она пришла бы в их вагон, да боится.

И вдруг видит: Задорский высунулся из окна, ухватился за окно другого вагона и повис – –

 

– Селедки голландские! Селед-ки!

***

Антон Петрович открыл глаза.

– – селед-ки!

Раннее петербургское утро.

И это утро – белый свет – как гарь:

не смотрел бы!

не просыпаться бы никогда!

379


И чувство, какое охватило его, отчаянное, напоминало ему далекое, совсем было забытое из его деревенского шалопайного года.

 

Помнит, пришла в дом такая, как Нюшка, гладкая, со зверским лицом, пришла помогать в уборке. И задумал он ночью прогуляться к ней. И вот, когда все заснули, прокрался в коридорчик, где спала она, разбудил ее. И победив свою робость – он всегда был робок, должно быть от книг и от спутанных мыслей – полез к ней. И это нисколько не удивило ее. А его от неожиданности, что ли, сразило.

И он должен был вернуться к себе под упреки, что потревожил, и, конечно, с насмешкой.

А когда поутру проснулся и было вот точно такое же утро – такое же чувство – белый свет, как гарь.

 

– Да лучше б провалиться сквозь землю!

***

Будылин, думая о Задорском и Маше, представлял себе жизнь их одним завидным счастьем, какое выпало на их долю, может быть, единственным в мире.

То, чего он добивался с такими жертвами – была, ведь оставлена философия, книги, наконец, сбриты усы! – и ничего не добился, им досталось совсем легко – судьбой.

И что ни говори, а было-таки на свете счастье, которого он никак не мог принять.

И теперь, философствуя, он старался найти всякие нарушения этого счастья, потому что, ведь, всякое счастье нарушало его философию.

Он успокоился на том, что Маша рано или поздно изменит, так все и кончится.

И хотя оснований думать так никаких у него не было, за наступающую измену он ухватился, и приурочивал к одному прекрасному дню, когда случайно – по судьбе опять же!

– они столкнутся, и Маша бросится к нему на шею.

***

Баланцев, по-прежнему бывая по субботам у Тимофеевых, не мог не заметить перемену.

А Задорского он больше не встречал.

380


Говорили же о нем всегда.

И разговор, как заметил Баланцев, был очень напряженный: Тимофеев, говоря, словно взвешивал всякое слово, а Маша с необыкновенным волнением.

А однажды Баланцев пришел не в положенный свой день, не в субботу, и застал у Тимофеевых Задорского.

И все было, как раньше: оживление Маши, особенная внимательность к ней Задорского.

Все это ясно говорило о их счастье.

И желая людям только счастья и, не веря ни в какое счастье, Баланцев, обожавший Машу, с тревогой думал о новых ее разочарованиях и неизбежных.

***

Тимофеев не мог не видеть, какие были отношения у Маши с Задорским, но об этом ни слова не было сказано.

И о той ночи Маша не обмолвилась: почему тогда плакала и отчего как раз с той ночи пошел разлад?

Задорский приезжал к ним куда реже.

И чаще стало повторяться: ждут и ждут, а его нет.

И в эти часы волнение Маши доходило до исступления.

А приезжал Задорский и все казалось по-старому, как тогда, до той ночи.

А на другой день опять не узнать было Машу: озабоченность, тревога, тяжелое молчание.

Что-то такое совершилось, чего не знал Тимофеев. Одно знал он: то, что стало, не сулило никакого счастья.

Кто же виновен?

Кого винить? – Машу?

Задорского? Нет, тут было что-то помимо их – выше их.

И оно действовало наперекор их воле, – оно разлучило.

***

Задорский, за суетой своих дел, назначал день и совсем неумышленно не являлся к ним.

А Маша, желая высказать ему все свои подозрения – она стала думать, что он не любит ее! – не договаривала всего из-за какого-то гордого своего стеснения.

И все шло прахом.

Стало быть, никто не виновен?

Судьба? – судьба, перед которой сами небеса послушны.

381


***

Маша полюбила Задорского просто –

– потому, что он милее всех.

И эта любовь ее – суженая любовь.

Да, он и умный, это она сразу увидела, но мало ли умных! Не очень много, пожалуй, даже совсем немного, но все-таки есть, и не им одним свет сошелся.

И разве Пылинин, муж ее, глупый что ли?

Нет, конечно, и не будь ума, никогда бы не вышел Пылинин с своим искусством легкой, бездумной, лживой жизни.

Любовь Маши была суженой: она полюбила – – потому что не могла не полюбить.

А Задорский?

У него что?

Задорский, по природе своей незлобивый добрый человек без всяких заковырок, ко всякому доброжелательный. Пациенты с первого же знакомства привязывались к нему и все ему доверяли.

Но сам никому, ни единому человеку не верил, и о себе, о своем, никому ни полслова.

Его научила жизнь, что в сущности никому нет дела до другого, и при случае, тёк здорово живешь, и самую твою чистейшую откровенность, твое сокровеннейшее зачернят и засмеют – тёк, здорово живешь.

А никому не доверяя, он умел хранить чужую тайну.

Маша была уверена в нем.

И только с Машей он был не как с другими.

Ей единственной он говорил о себе правду – не все, всего страшно, но мог бы и все сказать.

Ласковый к людям, к Маше он был необыкновенно ласков.

А полюбил он ее также по судьбе:

– не мог не полюбить.

И любовь к ней пришла с первой встречи.

Когда в первый раз ушла от него Маша, он, закончив прием, лег спать и вдруг спохватился:

«Что такое случилось? – спросил он себя, – что было такого необыкновенного в этот вечер?»

И ответил:

«Была новая пациентка».

382


С первого взгляда она тронула его сердце – и душа его всколыбнулась.

И с тех пор он стал о ней думать, ждал ее.

Едет ли в трамвае, вспомнит и мысленно обнимет ее. Или среди ночи проснется, а она вся в его мыслях и опять он словно подойдет к ней –

Только с ней впервые он почувствовал в себе волю, а никогда ни с кем он не чувствовал в себе этой воли

– с другими он был просто наемник.

И когда Маша в отчаянии скажет ему:

– Зачем это я пошла тогда к вам!

– Это все равно бы случилось, где и когда, но мы встретились бы непременно.

Так он ответит ей – по всей правде от всего сердца.

***

Или это верно и истинная правда: отношение мужчины к женщине по своему существу оскорбительно для женщины – за обладанием неминуемо следует охлаждение.

Вот это-то и оскорбило Машу.

И вызвало те слезы ее, как плакала она, вернувшись домой в ту белую ночь.

И хотя на следующий день он был к ней ласков, как и раньше, она никак не могла забыть – какая наступила в нем резкая перемена, какая холодность и суровость, он тогда ее даже не проводил!

– а ведь она мечтала и ждала совсем другого.

Или это так всегда?

Ей и хотелось ему сказать об этом.

И не могла.

И когда потом она приехала к нему с единственной целью спросить об этом, он почувствовал это, села на скамеечку у ее ног и только глядел на нее, не давал произнести ей слова.

– Не надо! не надо!

Останавливал ее, боясь, что вот она скажет.

Потом поднялся и тихо попросил ехать домой.

Его испугали слезы ее той ночи, и он не хотел повторения.

А Маша ни за что не хотела расставаться с ним.

– Вы совсем ребенок, вы ничего не понимаете! – с горечью он прощался с нею.

383


Он понял: не надо было той ночи. А чувствовал:

– та ночь была неизбежна.

И лучше бы было: всегда только глядеть в глаза, моля о любви –

А этого он не мог всегда.

Всякое же повторение той ночи вызовет у ней эти слезы, – он чуял.

Вот это-то и отстранило его от Маши.

А отстраняясь, и совсем незаметно под всякими деловыми предлогами, он вызывал в ней всякие подозрения и ревность.

И при встречах, теперь редких – совсем редких! – Маша начинала говорить с ним от своей боли резко.

У Маши не было середины: или так или уж этак – без всяких.

И когда Маша твердо по-своему заявляла о чем-нибудь: «никогда», так и бывало, так уж и знай:

– никогда!

И это «никогда», как гвозди вбивала она, заколачивая –

– навсегда.

Такая бесповоротность ее решений нередко самой же ей первой причиняла горчайшую боль: решив что-нибудь навсегда и выполнив решение свое, она вдруг спохватывалась, – но было уже поздно.

И сколько надо было сил, чтобы поправить, и не всегда удавалось.

Задорский же, по природе незлобивый и совсем не резкий, с болью принимал всякое резкое слово –

его ранила та страстность, с какой звучало у нее в тяжкие минуты и самое простое слово.

А слова ее и резкие и бесповоротные – ее «никогда» и ее «навсегда» – были, как гвозди.

И после таких объяснений Маша всякий раз предлагала ему больше с ней никогда не видеться.

Маша думала: он ее разлюбил.

Нет, он ее никогда не разлюбит и нельзя ему разлюбить ее.

И найдя исход себе – свое дело, в которое ушел с головой – он в неделовые часы свои чувствовал тягчайшую пустоту, от которой не было ему никакого спасения.

И с болью вспоминалась Маша.

384


А Маша одна со своей болью и безответным вопросом: – почему все так вышло и наперекор их воле они разлучены?

А как бы хорошо они жили!

И зачем это все так вышло?

Полюбили друг друга и разошлись:

она со своей мукой неутолимой – он с любовью неутоленной, она с проклятиями злой судьбе и исступленным зовом и слезами – он с безнадежностью и грустью.

Или затем и произошло все, чтобы по суду судьбы покарать их?

Или затем, чтобы через всю горечь разлученных дней, наградить их?

Оттруждали ли они какую-то старую свою вину и через крестный терн принимали благодать?

***

 – – но в этой жизни ужасной равно тяжки и кара и милость, награда Твоя!

И лучше человеку совсем сгинуть, забытым Тобой, без всякой благодати –

– всегда терпеть и страждать –

– горькая чаша переполнилась!

385


    Главная Содержание Комментарии Далее