ПЛАЧУЖНАЯ КАНАВА

КОРЬЁ

2. НОГА В ПУХОВОМ ЧУЛКЕ

1.

На углу Суворовского проспекта и Заячьего переулка в писчебумажном магазине Деллен выставлен был плюшевый желтый медвежонок:

медвежонок хапал пастью и махал глазами.

К окну липли ребятишки, и толклась прислуга – горничные и кухарки, посланные поскорее сбегать письмо опустить или за лекарством в аптеку или еще куда на Суворовский – поскорее.

Всякому доставляло большое удовольствие постоять у окна поглазеть на медведя.

Медвежонок выставлен был еще на Великом посту, и тому прошло времени не мало, а Антон Петрович и слухом не слыхал и видом не видал никакого медведя.

 

Жил Антон Петрович на Таврической в двух шагах от Заячьего переулка, – тут и трамвай останавливается.

Но садился он подальше на следующей остановке, а не против писчебумажного магазина – против магазина, хоть и не так уж людно, да ему-то никогда не удается:

то газетчик мальчишка перебежит дорогу или автомобиль загудит с Таврической, – так вскочить и не успеешь.

После же службы с Невского всегда пешком возвращался Антон Петрович и, стало быть, всякий день обязательно проходил мимо магазина Деллен, и за этот месяц случалось и в самый магазин заходить.

А узнал о медвежонке он только сегодня.

Баланцев за завтраком, когда разговор зашел о всяких петербургских диковинках, помянул о медвежонке.

– Видели, какой чудесный медведь у вас на Суворовском!

Баланцев большой был любитель всяких редкостей.

– Который? – растерялся Антон Петрович, – где?

И крошки розаночка так и запрыгали на его кустатых, из носу вылезающих, ничшенианских усах.

Антону Петровичу сразу представилось невесть что:

и белый медведь – который медведь живет, на льдине,

и другой – бурый медведь – который медведь в лесу ест мед и малину,

296


и шкура медвежья – такая медвежья шкура у бухгалтера Тимофеева в его кабинете около дивана лежит, и окорок медвежий – на Моховой окорок в колбасной у Шмюкинга выставлен медвежий.

– Неужто не заметили? – не отставал Баланцев.

Антон Петрович, мысленно зацепившись за окорок, хотел было выпулить:

«Очень вкусный».

Баланцев перебил:

– Знатная для ребятишек игрушка.

Настоящие-то по Лубянке бродят, а у нас в Петербурге медведи игрушечные! – подал голос доверенный Федотов «из жеребячьего ряда», остря над последним московским известием о беглых медведях.

– Я так и полагаю, не настоящий.

Антон Петрович подозрительно перевел свои темные глазки: не насмехаются ли?

Никто не смеялся.

А Баланцев и подавно: Баланцев давно бы рассказал о чудодейственном суворовском медведе – от медведя был он в неменьшем восторге, чем ребятишки и прислуга, липнувшие к витрине – да только вчера, выбравшись наконец со своей Монетной на Суворовский, в свои старые места, наткнулся у Деллен на диковинку.

Конечно, подозрения напрасны! – и Антон Петрович засопел благодушно:

еще бы! никто не проник в его мысли, спутанные медведем, и ничего он такого не сказал несуразного.

– Вам, как мыслителю, не до медведей, Антон Петрович! – довершил Баланцев полное его удовольствие.

 

Антон Петрович слыл не только в инспекции, но и во всей конторе за образованнейшего человека или, как сам он любил о себе говорить, за мыслителя,

которому, чуть ли не единственному на свете по прямому преемству от Шопенгауера поручено было блюсти на земле черный глаз на мир и жизнь.

И, находясь на такой исключительной высоте и избрании, расценивал он и сослуживцев своих и так всяких встречных прежде всего по их отношению к себе,

требуя от них, слепышей, которым доступны лишь самые маленькие обиходные мыслишки, молчаливого или

297


громкого одобрения всем без исключения своим словам и поступкам.

– Вашего медведя я непременно посмотрю! – с полным сознанием высоты своей и достоинства сказал Антон Петрович, покровительственно кивая Баланцеву.

И с удовольствием докончил завтрак.

Но все-таки, как же это так – целый месяц? – а медведя он и не заметил?

И это при всей-то зоркости его глаза и замечательности?

Занозила мысль медвежья, перебивала гладкие служебные мысли.

2

Запоздалость произошла не потому, чтобы там какие «коварнiи человѣцы» вроде лавочника Пряхина, поставщика сладкой смеси, отвели бы глаза Антону Петровичу, и не от рассеянности, возможной с человеком задумчивым, погруженным в размышление, тем чудаком Прокоповым, что натыкается на прохожих и проходит свой подъезд.

Нет, смешно и говорить об этом.

Антон Петрович, хоть и чувствовал себя незаурядным мыслителем, да боек не был на мысли и уж никак не погружался.

И за весь его долгий пеший путь с Невского дай Бог какая безделица в виде немудреного житейского соображения или воспоминания нетрудного дневным сиротливым огоньком поблескивала в его взму́ченной душе.

Нет, вся причина такой запоздалости заключалась в том, что весь пеший долгий путь его с Невского самые разнообразные вещи – весь Невский – проходили через его душу – с магазинами и пешеходами, с Невским ветром, трамваями, автомобилями и извозчиками.

И без всякого видимого толку –

рыбаковские модные жилеты с соловьевскими сигами,

филипповский крендель с пестрыми сьпинскими книгами,

белая магическая палочка городового с булавскими,

здобновскими и жуковскими фотографическими карточками,

кавалергардская каска с сумаковским творогом,

298


ждановские процентные бумаги с японскими веерами,

синие и малиновые шары староневской аптеки с линденовскими серебряными часами и золотыми иконами.

Куда уж что разбирать!

И как ни верти глазами, вещи полной Невой наплывали, закручивались бессмысленно и без порядка – и сновала одна муть, как Фонтанка, смесь – апельсинные корки и огрызки.

И в ушах стоял шумящий хлыв.

Городовой на перекрестке со своей белой палочкой следит за экипажами, чтобы давали дорогу трамваю, да чтобы ломовики сворачивали с Невского,

бритый биржевик соображает о бумаге, как бы так
половчее на грош пятаков схватить,
военный о войне,
голодающий о хлебе,
монах о искушениях,
женщины о нарядах,
чудак о ерунде,
жулик о чужом кармане,
актер о интриге,
хроникер о происшествиях,
сыщик о воре,
гимназист о двойках,
археолог о тридевятом веке –

Ну, всякий о своем, все подбирая к себе, к своему заветному, смысл которого, пусть и самый ничтожный, есть смысл жизни, – тот дух, те крылья, какими держится на земле ползкий коротенький человеческий век.

Антон Петрович в пешем пути своем через весь Невский ни к чему ничего не подбирал, весь отдаваясь на волю цепляющимся вещам и невскому ветру.

И не будь у него безделицы в мыслях, немудреного житейского соображения или воспоминания нетрудного, или, как вот сию минуту, игрушечного заводного медвежонка, ей-Богу, его разорвало бы, и перемешало бы, разнеся по кусочкам, в общей смеси с невскими вещами –

с банновской сигарой,
механической обувью,
тележкинской ветчиной –
кому что.

299


Да, только теперь, когда его, как кошку, потыкали носом, возвращаясь со службы с одной нераздельной медвежьей мыслью о заводном медвежонке, Антон Петрович на углу Заячьего переулка обратил внимание на окно писчебумажного магазина Деллен.

И вправду, он увидел медведя:

 

медвежонок хапал пастью и махал глазами.

 

Антону Петровичу очень понравилось.

И он постоял бы подольше, полюбовался бы на медведя, но стоять с ребятишками и прислугой показалось ему неудобным,

– Еще смеяться будут.

 

Только в свою собственную квартиру входил Антон Петрович без опаски, в других же местах, растворив дверь, обыкновенно сразу же терялся, забывай и самые простые слова, какие держал наготове, и часто говорил, что приходило на ум, и, случалось, ни с чем несообразное.

 

– Я у вас лягушку-квакушку покупал –

Антон Петрович выпалил, входя в писчебумажный магазин.

Продавщица, барышня толстенькая, а такие нравились Антону Петровичу, смотрела на него приветливо.

– Дайте мне папку! – поправился Антон Петрович, собравшись с духом, – я у вас покупал папку.

– Какую вам папку?

Барышня добродушно улыбалась.

– Черную, такую.

Антон Петрович помахал шляпой на полку, где лежала бумага, и от волнения лицо его еще больше засалилось.

Барышня, подставив стул, полезла за папкой.

– Точно такую! – чуть не крикнул Антон Петрович.

И Повернулся от прилавка к столику.

Весь столик был уставлен фарфоровыми собачками.

Этих собачек он давно облюбовал и раз даже на Святках хотел купить, но почему-то купил бумажную зеленую лягушку – для бумаг зажим.

 

И когда так стоял Антон Петрович, взарившись на фарфоровых собачек, случилось несчастье:

300


под барышней, разыскивающей папку, подломился стул.

На треск Антон Петрович обернулся –

И увидел одну ногу в сером пуховом чулке, и нога показалась ему гораздо толще, чем это должно быть.

И эта самая нога в чулке втиснулась в его память и подняла другую заглохшую собачью мысль.

 

Пользуясь тем, что барышня ошарашена и занята только собой, Антон Петрович протянул руку к столику и, не глядя, сунул что попало себе в карман.

 

Барышня отделалась только испугом.

Раскрасневшаяся, подавая папку, улыбалась еще добродушнее.

Никакой папки не видел Антон Петрович.

Он видел ногу в сером пуховом чулке, и нога была толще, чем он предполагал, – и эта живая нога имела лицо раскрасневшееся и добродушно улыбалась.

Да еще он чувствовал у себя в кармане, да так чувствовал, как глазами видел –

беленькую фарфоровую собачонку.

И только, когда барышня зашуршала бумагой, завертывая папку, Антон Петрович очнулся.

– Не надо завертывать! – сказал он нетерпеливо, – зачем завертываете? Я – сосед. Так донесу.

И раскланиваясь больше, чем это следует, пошел к двери – –

И вдруг почувствовал, как ноги его как-то вовнутрь сгибаются, словно их сводит и оттого скорее идти невозможно.

Барышня ли смеялась ему в спину – от заспинных насмешек такое бывает.

Или стыд сводил ему ноги?

Вот он, Антон Петрович Будылин, помощник инспектора – мыслитель – преемник Шопенгауера, стянул какую-то фарфоровую собачонку, которой и цена-то грош.

Барышня и в самом деле смеялась, – ну, и как тут удержаться, одни эти поклоны чего стоят!

И то была правда, что застыдился он, только совсем не оттого, что сделал недозволенное и осуждаемое – украл собачонку.

Нет, совсем не оттого.

301


Если бы был он уверен в безнаказанности, он и не такое бы еще сделал. И, кажется, не было греха, который не совершил бы он просто из озорства и любопытства. И ему приходилось только печаловаться, что на его душе нет ни завалящего убийства, ни растления, ну, ничего, нарушающего Десятисловие. Да не будь у него страха перед наказанием, перескочить через ограду святых правил

и всяких законов было бы для него делом плевым.

И застыдился он только оттого, что представил себя уличенным.

 

Медвежонок хапал пастью и махал глазами.

 

Антон Петрович отвернулся. И, благополучно перейдя на ту сторону, пошел ровно:

стыдиться нечего было – не схватят!

Скажу еще о этой его стыдливости – злом демоне неотступном: стыдился он и не только потому, что его уличить могли, он стыдился вообще всего, что не одобрял любой болван, под глазом которого он оказывался. И сколько можно было представить судей, столько и стыдных поступков, и среди людей добрых он стыдился, что никого не спас и не помог никому, а среди злых, что не убил.

Стыд у него был всеобъемлющий.

 

Маленькая худенькая нищенка с блестящими глазками, вся зеленая, перебежала с угла Таврической от Николаевской Академии и кивала Антону Петровичу без всякого попрошайства –

Антон Петрович всякий день подавал ей.

И на этот раз по привычке он опустил было руку в карман.

И быстро выдернул, коснувшись чего-то холодного – собачонки – краденой.

– А я думал, тебя зовут Анюткой, – подмигнул Антон Петрович нищенке.

Так всегда одно и то же говорил он нищенке.

И повелось это с тех пор, как узнал он, что зовут ее не Анюткой, как вообразил он, а Надя.

Ощериваясь, как собачонка, нищенка, не получив две копейки, дань Будылина, жалобно заглядывала ему в глаза.

302


– В другой раз, когда у вас будут! – вдруг объяснила она себе из своего горького, так ранним-рано оскорбляемого сердца.

И, щерясь и кивая, пустилась на ту сторону к медвежонку – стрелять у трамвая.

Еще надо было Антону Петровичу купить коробку сладкой смеси, – ну, тут не страшно, лавочник знакомый! – да еще вечернюю Биржевку.

 

Антон Петрович читал газеты из пятого в десятое. Русской жизнью совсем не занимался, просматривая одни только заграничные известия, – а ведь, для этого, пожалуй, и газеты не надо было покупать. Но газетчик раскланивался, да и все покупали.

 

А ведь первое, чтобы скрыть от людей свою непохожую взмученную душу, надо поступать так, как все поступают.

 

С Биржевкой и коробкой пряхинской смеси и черной делленской папкой поднялся Антон Петрович к себе на верхотуру.

И, не раздеваясь, прямо прошел в свою комнату, всю заставленную, где обыкновенно проводил свои одинокие вечера.

Распечатал смесь и набросился на конфеты.

И всю бы прикончил коробку – и полконфетки не осталось бы к чаю, – если бы не старуха Овсевна:

– Обед готов.

3

Дома носил Антон Петрович черную косоворотку с ремешком, ремешок, как всегда, оказался перевернутым, а сорочка горбом надулась.

Недоеденную коробку со сластями накрыл Антон Петрович Биржевкой, а папку положил к папкам, где хранились у него старинные петербургские документы.

 

Сделать что-нибудь для Петербурга, для его славы, закрепить память единственную петровскую, стало еще с юности, от «младыхъ ноготь» его, еще там, в Москве колыбельной, им самим предназначенное дело.

303


Кажется, все было в порядке, и Антон Петрович перешел в ванную.

И долго там копался – мыл руки: перетирал каждый палец отдельно; потом примочил себе волосы.

И пошел в столовую.

На непомерно длинном столе краешек накрыт был поверх клеенки скатертью, – тут у краешка он и уселся за трапезу.

Ел Антон Петрович по-своему, жуя из всех челюстей с остервенением, – привычка пошла еще с детства, и сам он давно подметил всю непривлекательность такого своего кошачьего уписывания и на людях стеснялся.

Старуха узнавала по чавку, – а этот Будылинский чавк слышен был в кухне, – и по оттенкам чавка соображала, нести перемену или погодить.

 

За последнее время, правда, на этот природный самозвон не очень-то можно было рассчитывать: со старухой всякое бывало: бывало, и чавка не слыхать, присвист один стоит в столовой, кончил, значит, зубы прочищает, а она сидит себе у теплой плиты, клюет носом; а то вдруг схватится и совсем не вовремя, да проворно так, все со стола и начнет прибирать.

 

Антон Петрович кончал второе, когда пришел сапожник.

– От сапожного мастера сапоги принесли, получить ждет! – Овсевна просунулась в дверь.

На второе были ножки в сухарях – любимое кушанье, и вставать из-за стола не хотелось.

Нетерпение же посмотреть сапожную новинку одолело.

С липнувшими пальцами вышел Антон Петрович на кухню.

 

Мучительным из мучительных дел житейского обихода было для Антона Петровича –

во-первых, объясниться – слова путались и говорилось совсем не то –

во-вторых, искать по путеводителю поезд – тут он всегда такое покажет и, если послушать, то обязательно не туда заедешь –

в-третьих, рассчитываться – без бумажки та́к он ни за что не мог сосчитать и самую простую мелочь, и

304


всякие расчеты обыкновенно кончались тем, что, пересчитывая вслух и толком ничего не сосчитав, отдавал он, точно не зная сколько, а чаще больше того, чем следовало.

 

Сапожному мальчишке, спутавшись в счете, Антон Петрович прибавил еще на чай:

прибавить надо было.

Антон Петрович предпочитал русский костюм всем костюмам, всю жизнь мечтая о поддевке и высоких бутылками сапогах, а это были вовсе не сапоги и не штиблеты на резинках, обычная Будылинская обувь, это были высокие ботинки со шнурками – новость, на которую решился он только по обстоятельствам чрезвычайным.

С тех пор, как познакомился он с Машей Тимофеевой, случилось с ним что-то, – он сам не мог сказать хорошенько, только как-то подтягиваться стал. И вот задумал обзавестись шнуровыми ботинками, какие все давно уже носили, да ему-то не попадалось. И купил такие ботинки, да носить-то никак не может наловчиться: то шнурки затянет ни на какую стать, то опустит, как поводья, и до швейцара не дойти, по земле путаются. И кончил тем, что шнурки оборвал и натер мозоль.

Сапожник переменил шнурки, а ботинки растянул на колодке, теперь в самый раз, на ногу.

Антон Петрович забрал из кухни ботинки – острый сапожный дух так и шибал! – поставил ботинки рядышком на стуле и взялся доканчивать простывшие ножки.

На загладку полагался саговый пудинг и жиденький клюквенный кисель.

 

В еде, как и во всем обиходе жизни своей однообразной и одинокой, Антон Петрович отличался особенным постоянством: по неделям изо дня в день готовились на обед ножки в сухарях, потом неделями котлеты с горошком, и неизменно саговый пудинг на загладку.

 

– Нюшка племянница заходила, страховку требует Максим Назарыч, – подала голос Овсевна.

Антон Петрович, занятый пудингом, сразу не понял: и какую страховку и кто такой Максим Назарыч? Племянница же старухи Нюшка, которую он уже давно задумал взять к себе на место старухи, – эта гладкая

305


Нюшка с пухлой рожей и зверским ртом, вдруг стала перед ним ногой в сером пуховом чулке барышни из писчебумажного магазина Деллей – ногой толще, чем он представлял себе.

И эта нога вызвала в нем память о краденой фарфоровой

собачонке.

Он вспомнил, что в пальто, в кармане за носовым платком, где-нибудь прижавшись в уголку, лежит тихо и смирно собачонка.

– Девка гладкая, нос шишечкой, а ничего не жрет. Накупит пирожных, пирожными и питается. «Дура девка, говорю, пирожными сыт не будешь!»

– А как она насчет этого?

– Я и то говорю: «ты, может, тяжелая, пирожные-то жрешь?» «Не-т, говорит, тетенька!» Известно, дура.

Подъев весь пудинг, Антон Петрович вышел в переднюю.

Там нащупал он карман, тихонько запустил руку – какая холодная, она самая, конечно, собачонка!

Но когда вытащил он на свет свою воровскую находку, весь так и вздрогнул:

не фарфоровая собачонка, вовсе не собачонка лежала у него в кармане, а самый подлинный, как игрушка блестящий, холодный браунинг.

4

Откуда и как пошел Антон Петрович Будылин?

Вот он в забытьи ума стоит с этой своей блестящей собачкой, совсем не той, какую взять метил тогда у медвежонка от ноги в сером пуховом чулке, раскрасневшейся и улыбающейся –

и скажу вам: та-то фарфоровая лежит себе преспокойно, только не в левом кармане, а в правом.

Вот стоит он и в толк не возьмет, откуда взялась такая необыкновенная и никак неожиданная:

подсунул ли ему кто, злой насмешливый человек, или собственная мысль его, промелькнувшая среди смутных взбудораженных мыслей во взмученной душе, собственное

желание, подавшее голос из немого сердца, стало вещью и необыкновенной и никак неожиданной.

Вот и стоит он, крепко держит блестящую собачку, и одни усы кустатые торчат – –

306


Где же и когда зародился такой беспамятный человек?

 

О своих летах Антон Петрович не любил говорить.

Нынче на Святках у Тимофеевых, когда разговор коснулся возраста человеческой жизни, Антон Петрович, не сводивший глаз с Маши, вдруг точно возмутился.

– Всегда говорят мне, – сказал он, возмущенный, – будто жалеть буду, что не женат! Но когда же, спрашиваю я, разве после пятидесяти лет жалеть буду?

Антону Петровичу и на самом деле пятидесяти нет, ему и до сорока пяти еще с год подождать.

А если виски у него седые, и весь он – все салящееся лицо его в мешках, метрические года тут совсем ни при чем, это уж так природой сделано.

И жениться ему еще не поздно.

А зародился Антон Петрович от русского кореня из третьего и последнего Рима – Москвы.

Сын благочестивых родителей – так повелось начинать жития подвижников, так будет и тут уместно, потому что жизнь Будылина и труды его поистине подвижнические! – провел он первые годы свои на Трубе у птичьего толкуна, где по воскресеньям вся Москва голубятная голубями торгует.

Когда же отец его Петр Петрович вышел в отставку – «папаша в полиции служили!» – скромно говаривал Антон Петрович, – обзавелись они собственным домком у Покровского монастыря, туда и переехали.

Было их много детей – сестер и братьев, большая семья.

Да одни еще в детстве перемерли, а другие – кто пошел счастье искать, да так и сгинули; сестры замуж вышли и разъехались по провинции, помер отец.

И осталась Аксинья Матвеевна с младшим, с любимцем Антошей.

А жила с ними тетка, сестра Петра Петровича, Олимпиада Петровна, бабушкой ее все звали – древняя старуха об одной ноге.

– Почему это у бабушки одна ножка с мясом, а другая деревянная? Свинчатка? – скажет, бывало, дотошный!

Или пристанет;

– Найди ключевую косточку!

307


А когда на Москве-реке утопленника выловили – сосед лавочник потонул, Спиридон Иванович – и много об этом было разговору, совсем извел бабушку:

– Когда ты, бабушка, утонешь, ты хватайся за дно!

Затейный рос мальчишка, – бесенок.

Стал подрастать, отдали учиться. И засупился.

И такой опальчивый сделался, как подменили. Все за книжкой, слова не добьешься, или пойдет, не скажется и пропадает Бог весть где.

Гимназию кончил с медалью, а в университете и году не проучился, погнали.

Много было огорчений Аксинье Матвеевне и бабушке об одной ноге.

 

Чтение книжек обострило и загнало все его мысли к одной огненной мысли.

И эта мысль зажгла его душу.

 

Весь мир сошелся у него в одном огненном деле.

И этому заветному огненному делу и положил он отдать свою жизнь.

5

Две сказки рассказывал русский народ о душе человеческой:

какая цена душе и какой ответ за душу?

И по одной сказке выходит так:

 

не только убить человека, а и подумать о таком, в конец пропадешь!

 

Ты только помыслишь о убийстве и уж мысль твоя, как нож, – и тому, на кого замыслил, не сдобровать.

А за это душе-то твоей и в сей жизни уготовано место, – не позавидуешь!

Мысль и дело – одно:

от мысли станется, а кто сделал, неважно.

 

не убий, н е моги и помыслить убить!

 

Таков первый завет – воля народная.

308


По другой же сказке выходит как раз наоборот: убить вменяется, коли обреченный несет в себе зло.

Зло проклято, нет оправдания, и даже кровь молчит.

 

убий! благословен убивший!

 

Таков второй завет – воля народная.

 

Две сказки – два завета.

Сказка складка, а есть и быль.

Русский народ оставил и дело – завет самосожигающейся «последней Руси», – огненный крест.

 

Если враг душит жизнь на земле, сквернит ее святая святых и на земле нет больше правды, во имя родной земли, ее святынь и правды, грядет час страстям – вольная страда, вольная огненная страсть, костер.

не убий ! себя убий ! смертью на смерть!

 

Таков третий завет – воля народная.

 

Три завета из души народной от истерзанного, перемучившегося неправдою жизни, и вот прозревшего совестливого сердца.

По-другому сказанные, другим словом выраженные живут они в душе народной и ходят по русской земле глубинным путем, как ходит в мире грех.

«Хождение в народ» со всем отречением, месть за обиду народную, огненная мечта о счастье мира, вольная виселица, – да это такое русское, заветное, завещанное русским народом – русской сказкой и былью.

Мысль о огненном деле потрясла душу Антона Петровича, совсем еще тогда юного и непорочного.

Приятели его, разделявшие его одинокую мысль, считали дело не менее важным и тоже готовились к нему, но такого ожесточенного устремления, такого захвата и прямоты ни у одного из них не было.

А что за ожесточение было в нем, можно судить по его исключительной нетерпимости:

когда он узнал, что деятель – так называли они людей, делающих то единственное нужное дело, к которому и

309


сам он готовился, – этот прославленный деятель, на которого указывали ему товарищи с большим уважением, курит – возмущению его конца не было; и до тех пор слушавший с замиранием сердца рассказы о похождениях этого деятеля, теперь он не захотел с ним и знакомиться.

«Как может деятель что-нибудь делать, кроме дела!»

И такое ожесточение его не от тупоумия и вовсе не единичный случай одинокого, захрясшего в устремлении своем на одной мысли о каком-то единственном ответственном деле насупленного человека.

Само собой, в первой же студенческой демонстрации Будылин принял участие.

И, хоть ровно ничего он не сделал преступного и слова не обронил, да видно за одну его насупленность и погнали из университета.

И то, что его погнали и в восемнадцать лет очутился он один с одной своей головой, в которой все мысли скрутились в одной огненной мысли к делу, – это его нисколько не огорчило, напротив –

 теперь-то и приступит он к самому настоящему делу!

Оставаться в доме с матерью и бабушкой об одной ноге было совсем некстати, а тут подвернулся товарищ его Кудрин, тоже исключенный.

И недолго думая, поехал он к приятелю в деревню:

там вдали от дома, в деревне будет ему простор делать большое дело.

 

Ранней весной в первый раз он приехал в деревню.

На всю жизнь не забудет – какая земля дышащая, как живая грудь, какая трава, первые цветы, первые птицы, и особенно те весенние теплые дни, пасмурные от исступленного дыха рождающихся жизней –

все шевелится и копошится, вылезает, растет.

Как очумелый, ходил он, разиня рот – всю его мысль вышибло! – не говоря, а мыча, ничего не помня, не понимая, а только глазея и слушая.

К началу лета обжился, осмотрелся и принял твердое и бесповоротное решение всего себя посвятить делу.

И первое, что он сделал, это написал письмо в Москву матери:

принципиально разрывает с семьей и прерывает всякие письменные сношения с ней и с бабушкой навсегда.

310


И опять Аксинье Матвеевне кручина: что ей с Антошей делать? – и дом оставил, и ни за что – ни про что от матери отрекся!

Три недели собиралась старуха, думала думу.

И надоумилась: разыскала одного из приятелей Антоши, студента Харина, собственноручно письмо написала, – все-то слезами искапала.

И упростила студента отвезти письмо в деревню –

да чтобы сам и в руки передал, да разговорил, – авось одумается!

Да и саек московских не забыла старуха, передала Антоше – московский гостинец от себя и от бабушки.

Харин в студенческих беспорядках принимал участие, но как-то цел вышел, не тронули его. А старухе он из всех товарищей Антошиных больше всех по душе был: и добротой и веселостью.

 

И надо сказать, все они, товарищи-то Антошины, и выгнанные и уцелевшие, не под стать были Антоше: книга книгой и разговоры всякие – в этом все их и дело – а развлечения само собой, и никакой насупленности, разве который нарочно начнет, чтобы постарше казаться.

После уж узнал Будылин, что и Харин, посланец московский, и Кудрин, у которого жил он в деревне, оба товарища, готовясь к общему делу, участвовали не только в их кружке изучения аграрных программ, а и совсем в другом:

восемь душ их было в другом-то кружке, и на всех была одна –

 

Письмо ли, слезами искапанное, собственноручное, сайки ли московские, или разговоры Харина, а произвели свое действие.

А, может, просто соскучился по городской жизни – непривычному-то в деревне не больно гораздо!

И покатил он блудным сыном назад в Москву.

 

И эта его поддачка на московские сайки – а он именно так впоследствии все и объяснил себе сайками – решила всю его жизнь.

 

Изуверским языком тех самых книжек, какими он взасос зачитывался и какие по догадкам Аксиньи Матвеевны и загнали его, сказал он тогда себе, уласканный домом,

311


теплом, матерью старухой и бабушкой об одной ноге, выговорил он слово к слову, попивая чаек московский с московскими домашними сайками –

ведь, нигде, только в Москве такие и пекут! – как пух, легкие, с соломкою.

 

«Если я допускаю такое недопустимое совместительство семейных связей с аскетическими принципами – жить исключительно для дела, то приходится расстаться с принципами!»

 

И вот до тех пор не участник никаких восьмерок, ужаснувшийся, если бы кто о таком открылся ему, он первым делом, расставаясь с принципами – с заветами своей одинокой мысли, пустился как раз по этой самой дорожке –

И в первый же вечер своей новой жизни загулял в веселом доме.

Московская Горка – бульвары с Соболевкой и солдатской Грачевкой, – вот его новое и единственное дело без размышлений, книжек и всякой ответственности.

И в день совершеннолетия своего, когда напишет он себе программу жизни – свой собственный завет, отрешась от всяких заветов, он поставит на первое место это новое свое дело:

 

«Провести счастливую жизнь, причем главный элемент счастья половые, а если удастся, и романтические отношения с женщинами».

 

Насупленный, дикий – нет, и веселая московская Горка не улыбнула! – оболтус, шатающийся вечерами по бульварам и ничуть не похожий на добродушного Харина, участника восьмерки, ни на Кудрина, пропившего свое безделье в деревне, ходил он кобелем, готовым вскочить на первую встречу – без разбора.

С зимой бульварные шатания кончились – сердце ли сорвал или набило оскомину? – и опять покатил он в деревню к приятелю.

 

И опять Аксинье Матвеевне горе: что ей с Антошей делать?

312


Изредка получались письма, извещавшие мать о полном благополучии и совершенном здоровье.

Аксинья Матвеевна просила вернуться.

А в ответах ни слова не было о возвращении, но зато была какая-то непохожая, не будылинская совсем, нежность, точно не он и письма писал.

Нет, это его, он писал.

И недаром в программе жизни – в своем собственном завете он поставил –

 

«Сопоспе́шествование счастью близких».

 

А в близкие само собой первыми попадали мать и бабушка.

«За московские сайки».

Так после насмехался он сам над собой.

А все-таки домой не поехал!

И как ни плакалась старуха, как ни просила, торчал в глуши – какая даль! – сколько верст от московского дома.

Целый год прожил он безвыездно в деревне.

И тут среди людей невзыскательных, главным образом женщин, он вообразил себя мыслителем – кличка осталась за ним и до сего дня.

Да и как было не поддаться лукавому:

за год-то своего деревенского подножного шалопайства он сделал, как сам и уверовал тогда же, величайшее открытие –

 

о произвольности всякой морали.

 

Вверх ногами опрокинув скрижали всяких заветов, он перемешал добро и зло.

И почил во славе.

А прославив самого себя, возжаждал признания.

И слава стала одним из заветных его желаний.

И в день совершеннолетия своего, а оно наступило в дни его собственного прославления, он начертал свой собственный завет на место низвергнутых.

В первую голову поставил он свое счастье –

 

женщины и слава !

313


А последним стоял Петербург, – история Петербурга.

Скука ли деревенская, тоска ли по городу, или, как коренной москвич, почувствовал он в Петербурге вызывающее что-то, перевертывающее весь московский завет, вот назло и поставил –

 

сопоспѣшествование исторiи петербургской.

 

За год деревенского шалопайства, сделав свое открытие о добре и зле, он всем существом своим понял раз и навсегда:

без непосредственного удовольствия ничего не мило в жизни, а лишь по́-милу и цена, и сама жизнь желанна лишь как праздник, удовольствие, а вся деловая сторона жизни, труд, за первенство которого он хотел когда-то умереть, – и скучное и проклятое дело.

«Женщины и слава!» – вот первое.

И к этому весь ум и все заботы.

6

Померла бабушка об одной ноге.

Известили – не приехал.

И похоронила без него Аксинья Матвеевна бабушку.

 

А бабушке-то уж как хотелось в последний раз посмотреть на Антошу –

«Посмотрю и Богу душу отдам!»

Приехал он уж проститься с самой Аксиньей Матвеевной:

немногим пережила она бабушку – по одной по дорожке пошла она на тот свет, понесла к Богу два мешочка гостинцев – свое желанное сердце да горькие слезы.

И отнесли Аксинью Матвеевну к бабушке в Покровский монастырь

там когда-то в век самосожигающейся «последней Руси» было заложное кладбище – для горемычных, странников, замерзнувших и от напрасной смерти погибших, для всех несчастных, где нашел себе место покоя Саватей старец – Стефан Вонифатьевич, кротчайший соборный протопоп благовещенский, духовник тишайшего царя.

314


Похоронил Будылин мать и уж как есть один остался.

И если понадобилось бы по какому разлучному завету, не надо уж никаких и связей порывать, – все порвано и не по воле немилостивой, а по судьбе праведной.

Впрочем, об этом он и не думал: огненное дело свое он ведь еще тогда похоронил под сайками и всякую память изгладил своим заветом –

счастьем с женщинами и славой.

От матери остались кое-какие деньги да еще и дом у Покровского монастыря.

Что ему делать?

Да что делать – для славы надо что-нибудь выдумывать, ведь женщин-то сколько хочешь – и Соболевка и Грачевка.

Думал Будылин опять закатиться в деревню и там что-нибудь выдумать, написать такое сочинение, чтобы всех с толку сбить.

Да видно не судьба: тот приятель его Кудрин, пропивавший деревенский досуг свой, вдруг отрезвился, все добро свое отдал своим сестрам, разделил весь дом и ушел странствовать по белому свету – за святою Русью

 – за горемычными, странными, беспокойными – за теми, кому тесно в нашей тощете и отчаянии.

 

И Будылину самое бы подходящее дело тоже начать странствовать – не торчать же ему в самом деле в опустелом гнезде у Покровского монастыря! – ну, странствовать не за святою Русью, по-своему как.

На том и решил.

И тут в первый раз в жизни добром помянул он и покойницу мать и покойницу бабушку об одной ноге: без их кубышки куда б ему!

И долго не собираясь, уехал за границу.

И пока хватило денег, странствовал.

И то, что до отъезда еще связывало его с родной землей – с Покровским монастырем, с могилой матери и бабушки, тут на старой земле в Париже, где-то на Сан-Мишеле, окончательно порвалось.

 

О старом Петербурге, о истории петербургской, он еще держал в мыслях назло Москве саешной, но России – родины русской для него больше не стало, как не стало

315


больше человека – «венца творения Божия», а стала одна тварь –

от звезды и до чумной бациллы, на небо вопиющей.

Помнит он, на всю жизнь остался в его памяти день: в Париже попал в Дом Инвалидов и увидел великую могилу.

Какая охватила его жалость и презрение к человеку,

перед саркофагом которого почтительно снимали шляпы – кто-то даже прикрикнул: «шляпы долой!»

А к жалости и презрению прибавилось еще и возмущение перед ничем неумолимой издевательской судьбой:

мировая слава, кровь и глумление над этой кровавой славой.

Из Парижа он переехал в Женеву.

И в этом скучнейшем и чистейшем из городов Европы довершил свое отчаяние.

 

А и вправду, два черных глаза открылись на мир и жизнь.

 

Истратив все деньги, почернелый вернулся Будылин в Россию.

России не было – родины не было, одно географическое название: Россия!

И остался еще дом у Покровского монастыря да память о Трубе –

«папаша в полиции служил!»

Дом Будылин продал, и это дало ему возможность протянуть еще с год без всякого дела.

А к тридцати годам пришлось задуматься о проклятом и скучном деле:

надо же как-нибудь перебыть на подлейшей земле среди подлейшей твари!

И тут совсем неожиданно повезло.

Приятель его Харин, участник веселой осьмерки, он же и посол с московскими сайками, решитель судьбы, любимец Аксиньи Матвеевны, вытянул его из беды.

У Харина, выдвинувшегося адвоката, нашлись связи, и место было готово:

место спокойное, никаких особенных мудростей не требующее, – в петербургской страховой конторе на Невском.

316


Так навсегда и распростился Антон Петрович с Москвою.

7

Служба далась нелегко.

Правда, дело не требовало никаких мудростей, но ведь Антон Петрович не мог сообразить и самых простых вещей.

И хотя со временем попривык и кое-как наладил то несложное дело, которое составляло его обязанность, понимать-то мало понимал, что собственно такое делалось в этой страховой конторе, где можно было, а это он хорошо понял, и без царя в голове при связях занимать большое место.

Нелегка еще показалась служба и потому – и это, пожалуй, первое и самое главное! – что ведь самым ненавистным было для него всякое принуждение – труд обязательный.

И каким счастливым почувствовал бы он себя, если бы вдруг кончились все дела!

А отпусти ему Бог хвост и обеспечь покойную жизнь, да он, поверите ли, сумел бы обернуться –

примостившись где поудобнее, и тихо и смирно помахивал бы он хвостом день и ночь.

Только злая необходимость – ничего не поделаешь, жить надо! – будила его всякий день, выгоняла на улицу, на Суворовский и вела на Невский в контору.

И та же необходимость заставляла его коверкаться, подлаживаясь под проклятое дело – как березовый шкап подделывают под орех, так и он подделывал себя под людей этого проклятого дела.

Он сознавал свою непохожесть и избранность, и какую потерянность и приниженность испытывал он, как только требовалось по житейским делам пошевельнуть пальцем.

 

Ведь, чтобы наловчиться жить, надо стать лицом к лицу с жизнью, а он, занятый самовосхищением и избранностью своей, только и делал, что обегал жизнь.

 

Только из самолюбия он пускался на хитрость: он притворно выставлял себя участником жизни.

317


И другой раз это удавалось ему.

Подрядчик Александров даже уверовал в особую деловитость и житейскую смышленность Антона Петровича, а главное, в его благочестие.

И всякий раз, собирая к себе в дом на обед синодских владык, случавшихся в Петербурге, обязательно звал и Антона Петровича. Больше того, единственному Антону Петровичу доверил он под величайшим секретом свою истайную тайну:

подходил десятилетний юбилей, как вел подрядчик подробнейшую запись не только словам, произносимым владыками на обедах – какие уж там слова за первым лакомым сортом! – нет, совсем не словам, а кушаньям, лакомым первым сортам, пожираемым владыками, с пометой против всякого, много ли чего скушать изволил.

И такую достопамятную запись – советовался подрядчик – ловко было бы издать к юбилею и именные книжки поднести дорогим гостям.

Если бы подрядчик хоть что-нибудь видел в своем советчике – страшно даже и подумать! – видел и чуял, какое добро скрывалось за одобрением и поддакиванием.

 

Антон Петрович все одобрял.

 

Антон Петрович не причислял себя ни к какому классу, а из народа просто вычеркивался.

Народом для него была старуха Овсевна, которую терпел он по своей необыкновенной лени – ведь и тут надо было пальцем пошевельнуть! – а искать прислугу, да это такое беспокойство, и лучше пускай расчленится старуха на две старухи и уж две Овсевны, две костлявые засядут ему на плечи, нет, искать новуе дело невозможное.

 

Народ для него был вещью темной и грубой.

 

Еще тогда, до саек московских, однажды в деревне очутился он среди мужиков и почувствовал такую растерянность, да больше никогда и не пытался подходить поближе.

«Мужик скорей свинью накормит, чем голодного человека», – сказал как-то Кудрин, деревенский его приятель.

318


«И хоть ты мед ему на голову лей, все будет кричать: горько!»

Нет, Бог с ним, с народом – ладней со скотом бессловесным – кнут и ласка!

Но это только так казалось Антону Петровичу – животных он боялся: ему страшно было погладить собаку или кошку, не меньший страх внушали и лошади.

А с кем он мог расправляться смело, это только с мухами.

От скота и народа отколот, а верхи закрыты, если не считать обеды у подрядчика с обжорливыми владыками, но и то сказать, какой же владыка верх!

Он, конечно, по праву мог приткнуться к интеллигенции.

Но интеллигенция-то никогда не признала бы его своим. Политикой он не занимался,

а какой же интеллигент без политики, так, чучело-чумичела!

Ведь, он и газет не читал, а русская жизнь для него была чужой и даже ненавистной.

С интеллигенцией его сближала книга.

Но тут он чувствовал какой-то непобедимый стыд, и когда он нес книгу, он испытывал вроде того, как если бы бубновый туз был у него на спине.

И в книжный магазин входил он с большей опаской, чем в писчебумажный, а й в писчебумажном робел: как бы кто не увидел!

Эта ни с чего приходящая мысль так его всего и корчила.

Да и самое чтение книги, купленной с такой опаской, он скрывал, прячась даже от старухи Овсевны, которой никакого не было дела, сидит ли он за книгой или нос ковыряет.

Будь у него дом, наверное, занял бы он место в жизни.

Но дом давно уплыл, и земли у него нет – один горшок стоит на столе: когда-то сирень была куплена на Пасху, как все покупают, да так и осталась стоять – голые прутья, а выбросить страшно, – мало ли подумают что.

Круг знакомых – сослуживцы по страховой конторе.

И в гостях, когда случалось бывать так или в именинные дни, он только и ждал, когда позовут к столу. В карты

319


он не играл – не мог и самых простых пустяков сообразить.

К людям он относился всегда боязливо, ожидая от них всякой гадости, а желал и требовал, чтобы его хвалили и уважали.

Сам же он никого не уважал.

 

В последние московские дни в канун петербургской  службы – проклятого дела своего, шел он вечером домой через всю Москву, и чувство тягчайшее, какое подымается у человека перед неизвестным наступающим и неизбежным, пригнетало его взмученную душу.

Многое и заметное проходило мимо, – не замечал он под носом. И так бы добрался до Таганки, не видя ничего и не слыша.

И вдруг одно и совсем не такое уж приметное остановило его.

У Красных ворот какой-то фабричный, прощаясь со своей спутницей, вынул из кармана мел и без всяких слов водрузил на ее спине во всю спину белый крест.

И Будылин скорчился весь, пораженный и униженный, будто этот самый позорящий белый крест влепил ему на спину фабричный.

 

«Всякий человек, – подумал он тогда, – всякого другого может оскорблять публично просто так, здоро́во живешь!»

 

И горчайшее чувство охватило его взмученную душу.

Да, он был прав:

всякий может оскорбить тебя так, здоро́во живешь, и ты ничего не поделаешь, и три, сколько хочешь, никогда не стереть со спины белый позорящий крест.

 

«Такой уж подлец человек, а русский в особенности», – решил тогда Антон Петрович.

 

А вскоре испытал и на самом себе, но тут уж Россия была ни при чем, – тут было больше.

Около дома играли ребятишки, и, когда он входил в калитку, какой-то пузырь забежал вперед и к большому удовольствию товарищей, таких же пузырей, мелом провел ему по штанам.

320


И Будылин вспомнил вечер, Красные ворота, фабричного, и к мысли своей горчайшей тогдашней еще прибавил,

что от озорства не спасет никакая одежда, никакое положение

и управы искать негде.

 

«На человека искать управы негде!» – вот что сказалось в его взбудораженных мыслях.

 

Самое лучшее, конечно, не иметь дела с людьми.

Но как это осуществить, когда от людей и можно спрятаться, что в могиле.

«И от самого себя!» – что-то подало голос из самого сердца.

И он понял, почему эта фарфоровая холодная собачонка – нечаянный браунинг так поразил его.

– Да, и от самого себя!

И Антон Петрович, охваченный страхом, опустил на стол блестящую находку.

– Там разберут милостивее! – сказала Овсевна.

Безулыбная, сморщенная старуха, встревоженная Нюшкиным известием о страховке: она себе тянула свое – свою печаль.

8

Обыкновенно после обеда на другой край стола ставила Овсевна самовар, и из столовой запевала такая самоварная мурмля: спишь, проснешься, а то и сквозь сон не удержишься и нальешь стакан.

Антон Петрович наливал себе крепкого чаю, уносил стакан в свою комнату и пил там не спеша – с удовольствием.

И наступали блаженнейшие минуты.

Можно было подумать, что какие-то особые ангелы, да не те, что землю вертят, а те особые, что над душистыми чаями веют в китайской земле, эти самые чайные китайские ангелы витали над упивающимся Антоном Петровичем.

Усаживался Антон Петрович у окна против брандмауера, попивал чай.

И шли мысли легонько по ветру.

321


Мысль о зле, проникающем мир, осветила ему человеческую жизнь и душу его до самых потаенных уголков.

И от безрадостного взгляда на жизнь, без всякого намека на утешение, Антон Петрович никогда не уклонялся.

И окно его, выходящее на брандмауер, представляло башню – столп, откуда и в самом деле взирали на мир два черные глаза.

Свинья, почуяв, что в навозе есть своя сладость, раз плюхнувшись в навоз, валялась в нем не без удовольствия, помахивая хвостиком; так и Антон Петрович, пораженный еще в дни юности своей злой мыслью, уперся в брандмауер и, не ожидая, а главное не желая ничего другого, вкусно

прихлебывал душистый чай.

Жизнь представлялась ему заколдованным кругом безысходно существующего от века и ничем в веках непреоборимого черного зла.

И он не только мирился и не искал выхода из этого злого круга, напротив, желал, чтобы злой черный круг таким и остался бы навеки.

В этом и была его вера.

И если бы вдруг обнаружилось, что и из этого злого круга есть какие-то выходы, он так растерялся бы, что наверное позабыл бы, где дом его – Таврическая верхотура.

А если бы нашел верные указания, что человек когда-нибудь выскочит из этого злого круга и попадет в другое царство, не черное, райское, да от одной только райской мысли он потерял бы вкус к – – чаю.

И не потому, что стало бы ему совестно за избранных счастливцев рядом с обойдёнными, а исключительно от сознания, что вот он, Антон Петрович Будылин, так позорно ошибся.

Да, если бы он увидел, что мир вовсе не безысходно и неодолимо скверен, в нем оскорблена была бы самая сердцевина его проклятого существования на проклятом белом свете.

И вся услада его сводилась к расширению и углублению отчаянного взгляда на мир и жизнь и в самоуверении, что иначе и быть не может.

– И не нужно! Не нужно! – с хрипом шептал он бездушному, как живому, брандмауеру.

322


Мысль его была ленива, наново перестраивать свой взгляд было бы для него не то что тяжко, а просто непосильно.

И он копался в книгах, отыскивая новые подтверждения злой своей мысли, чтобы как-нибудь не сорваться, и до ниточки показать свою правоту и прежде всего перед самим собою.

С какой радостью хватался он за разоблачение всякой утешительной бывальщины, созданной обездоленным обойденным человеком, чтобы только как-нибудь вынести на свет все зло и темь жизни.

Хлебом не корми, только расскажи ему о какой-нибудь позорящей «гордого человека» гадости или какое событие, сбивающее с толку человеческую веру.

 

Оклеветать и поверить в свою клевету – вот первое удовольствие!

 

Из книжек подбирал он замечания и факты, проливающие свет на истинные человеческие побуждения, от которого не больно поздоровится! – как сам любил похвастать.

Доставалось вере человеческой, плохо приходилось и истории.

Подмигивая брандмауеру, заводил он свой спор и разоблачения.

– Вы знаете, – подмигивал он брандмауеру, – сказание о апостоле Петре и Симоне волхве, как в Риме препирались, и как побежденный волхв низвергнут был на землю? А знаете ли вы, что волхв-то тут совсем ни при чем, а спорил апостол Петр с Павлом! Первоверховые-то, вместе поминаемые и празднуемые, врагами, оказывается, были, вы понимаете? А еще скажу вам, наверняка-то никто не возьмется сказать, был или не был апостол Петр в Риме, – а скорее всего никогда и не был.

И заведет о Римской церкви, как по-домашнему приспособила она Бога – творца – домостроителя – зиждителя, Петрова каменная церковь.

– Уж доподлинно каменная, совсем как в благоустроенном доме, с промыслом, всемогуществом и всеблагостью. И все это в круге зла, черноты и проклятия, понимаете?

323


А для утешения малых сих поставила доброго Пастыря. И никакая сила не одолеет ее. Еще бы, чаек-то попивать всякому хочется, и уж что-что, а от этого никто не откажется и обязательно поддержит.

Из русской истории его особенно привлекало Смутное время, когда во всю распоясалась русская душа изменная, неверная, жестокая.

– Всем известная нижегородская быль – Минин и Пожарский! Знаете – Минин-и-Пожарский на Красной площади в Москве памятник в вразумление! Минин кликнул клич к православным за Русь православную, и здравый ум толкнул руку к кошелькам и даже к закладным: «Заложим жен и детей!» Все это истинная правда. Ну, конечно, где убеждением, а где и силой действовал Минин, чтобы жертвовали. Но дело-то не в том, а вот, когда подобрались разбойники и потихонечку замирилась Русь, революция кончилась, тут кто посостоятельнее и пораздумал да все до копейки назад и выбрал: жертву-то свою за Русь православную, и опять в кубышку. А из каких таких денег? – ни за что не отгадаете. А я вам скажу: из кабацких доходов, – вот тебе и жертва!

Антон Петрович отхлебывал, причмокивал.

– А еще вы, может, слышали, – подмигивал он брандмауеру, – жил-был на Москве в XVII веке Иоанн Неронов, протопоп от Казанской, вот уж подлинно столп и утверждение русской веры – огненной «последней Руси». Ведь, это ему, протопопу, от образа Спаса глас был о «последней Руси»: «Дерзай и не бойся до смёрти!» Это его, Неронова, в видении по Христову велению ангелы дубцами побили. И этот-то ревнитель русской веры при всем своем благочестии, а землякам своим, нижегородским кабатчикам, мирволил на Москве и сколько раз от царской грозы спасал. А вы понимаете, что такое кабатчик по старой-то русской вере – вино-то чье – разве Божье? – вино от винокурца – беса, а кабатчик слуга его покорный, бесослуг. Вот тебе и столп!

Святая Русь, – юродивые и блаженные, убогие, прозревшие от белого своего сердца, и не только отказавшиеся от мира сего, но еще и вольно принявшие на себя вину всего мира, святая Русь неколебимая, как и «последняя Русь» огненная, совесть русская со всей ее болью и скорбью, – белый свет белого сердца, без которого темь

324


и пусто на Руси – разбой и пропад, и язык мешается, это русское единственное, как Никола, подкапываниями и розысками огульно превращались из святой Руси в Русь смердящую.

И это не только со святою Русью – с Россией у Антона Петровича свои были счеты – но и со святой Германией, со святой Англией, со святой Францией, со святой Италией, со всем белым светом, где еще жив человек, не погасла искра Божия, – то же самое, – обязательно подведет под смердящее.

Больше всякого праздника, а в праздники можно было спать, сколько влезет, и на службу идти не надо, бывали те вечера, когда Антон Петрович выуживал что-нибудь разоблачающее, что шибало в нос, и святость обращал в смердящее.

Воображая весь мир своим врагом уличенным, тыкал он его носом, как кошку:

– смотри, мол, чуй, все неправда и нет никакой правды –

– И не надо ее, не надо!

– чуй и задыхайся –

– Так вам и надо, так и надо!

и омерзитесь вы, смердящие, смердящейся жизнью.

А по лени своей мысленной и неповоротливости старался он уверить себя, что все это ясно и просто и ничуть не загадочно:

– и что ж тут такого – зло, змеей извиваясь, проникает мир!

Но скажу вам, Антон Петрович не окостенел еще, и «кожаные одежды первородного изгнания» не задушили сердца.

И вот, как сейчас, с ужасом опустив на стол браунинг, он весь растерзан стоит, так и без браунинга вдруг ни с того ни с чего проникало в его уверенность самое беспощадное сомнение и червем точило его мысль.

Тайна мира и жизни, загадочность всего происходящего, минуту назад разрешенная так просто и ясно, брандмауером подымалась перед растерянными его глазами.

Но коснейшая лень и тут выкручивала его.

– В темных потемках нет темных предметов, и когда все равно удивительно, нечем и удивляться!

325


И прищелкивая языком, прихлипывал Антон Петрович.

И сидел блаженно, как истукан.

А мысль, замеревшая на минуту, оживая, набредала на свою излюбленную черную тропку.

9

Люди зарождаются на земле, как мухи, души же человеческие приходят в мир своими путями. Люди родятся душевно-непохожие – ни в отца, ни в мать – по-своему. И вот почему постоянная вражда и ссора, и так враждебен семейный очаг. Никто не знает, где его душевный корень и кто его родители, кто братья, кто сестры по духу. Кровь единственная скрепа очагов, но и сама живучая кровь мертва, когда души далеки. Полупрогнившие очаги с жалкими, бессильными кровными поцелуями.

 

Пол сводит людей через похоть. Но душа из разных видений. И вот сама цементная похоть летит к черту. Полупрогнившие очаги со слепыми, неверными поцелуями. Очаг – устой государства. По очагу и цена. Все примазывается, подчищается, чтобы только сохранить приличие. И от показной внешней крепости и постоянной лжи прогнивает и самый устой жизни – очаг, а за очагом – государство.

Люди зарождаются на земле, как мухи, и родятся на свет, чтобы жрать и гадить – испакощенная земля – отравленный воздух – очаг болезней и мора!

 

Слава всем войнам, истребляющим паскудный человеческий род,

слава мору, чуме, холере, туберкулезу, освобождающим землю

от только жрущего, только гадящего, только смердящего человека!

 

И какое это страшное бремя, какой кровавый крест, наваленный тебе на спину, быть на измученной земле в жестоком человеческом круге,

какое это ужасное наказание –

быть человеком!

И если ты совестливый, тебя затопчут. А если ты бессовестный, вечно держи ухо востро:

326


всякую минуту придет еще больший негодяй и даст тебе в морду – не подымешься – и все твое жалкое дело жизни пойдет прахом.

Со всей исступленностью вопиет седой голос из века:

«Лучше было бы не родиться!»

Глас, вопиющий в пустыне.

 

Люди родятся не по человечьим указам, и все, что рождается на свет, так и должно родиться, и кричи не кричи, никто тебя не послушает.

 

Бедный человеческий род, вечно обманутый, – вечно обманывающий! Люди, вертящиеся около жалких насущных своих дел, соперники, заклятые враги, каждым поворотом своей походки кривоногой давят друг друга, а каждым словом, каждым огоньком лисьих глаз с головой выдают алчные позывы. Люди, такие разные, и в одном похожие – в своей жратве свинячей, никогда не изменятся.

 

И где такая сила, которая бы изменила человека?

Сила духа легкая, как веяние ветра, что передвинет? А внешней не проймешь. Но все равно, никакое изменение невозможно.

– И не желательно!

Антон Петрович грозил брандмауеру.

 

И уверяя себя в безысходности отвечного и ничем неотвратимого зла, подбирая всякие разоблачения, сводя святость к смердящему, хуля и грязня всю жизнь, Антон Петрович редкий день не заводил беспощадной войны и еще с двумя заклятыми своими врагами.

Имя первому – национализм.

 

Национализм считал он гнуснейшим кровавым заразительным предрассудком, в жертву которому принесено столько благородных человеческих душ.

Повальность и устой этого предрассудка для большинства обрекали всякую борьбу с ним на неизбежную неудачу.

И перебирая все доводы свои для поражения этого первого ненавистнейшего врага, терял Антон Петрович всякое беспристрастие.

327


Все падало прежде всего, конечно, на Россию.

Россия представлялась ему сбродом диких народностей – уже тем самым, что попали они в сброд, обречены были на одичание! – какой-то азиатской Австро-Венгрией, называемой Российской державой.

И он доходил до такого исступления к этому русскому сброду, что никак уж не мог согласиться жить и помереть верноподданным своего отечества и мысленно называл себя в эти жестокие схватки свои просто нетем – дезертиром.

И хорошо понимая, что все живые люди – патриоты своего отечества, и что только родная земля, родные корни дают плод, что без родной речи, родной песни захиреет всякое творчество, и так же хорошо понимая, что такое русский, делающий русское дело – строители земли русской, и что такое немец, сосед наш ближайший, делающий свое немецкое дело – строитель Германии, видел плоды дел их в искусстве, в науке, в технике, и все-таки отбивался и руками и ногами от всякого отечества – от всякого и особенно от своего дикого, изуверского ма́терного –

недаром же нет ни у одного народа такой грубой и дикой похабщины, такой матерной матерщины, как у русских!

С горечью сознавал он, что по природе сам-то он косноязычный, лишен дара слова, ужасался нищенскому своему словарю, понимал, что почернелый весь, старый не по возрасту, обойденный он в жизни – какая же выпала ему любовь, какая пришла слава и кто после смерти помянет его и где, на каком петербургском Сытном рынке воздвигнут крылатый памятник –

 

Antonio Deo Sancto

 

– обойденный на обойденной земле, обойденнейший и вот злорадствующий и глумящийся перед брандмауером над неудачами и грехами злейшего своего врага.

Но это так укрепилось в нем, что как-нибудь измениться было просто немыслимо.

Еще тогда, сидя день и ночь за книжкой у Покровского монастыря под крылышком Аксиньи Матвеевны да бабушки об одной ноге, еще тогда он вычитал о человечестве, о планете, и безродное человечество и родина-планета

328


загасили в нем всякую искру любви к своей земле, к своей московской колыбельной родине, мало того, вызвали ненависть ко всему родному, колыбельному и эту ненависть, думал он, унесет с собой в могилу.

А эта ненависть была подготовлена у него непреодолимым отвращением к духу школьного товарищества, ко всему исключительному, посягающему на отдельные права, что означается словом наш.

Странствием же своим по старой Европе он укрепил эту ненависть.

Россию он не разделял, как в дни своей юности, на две враждебные половины, не делил ее на Россию казенную, которую принято было не уважать, винить во всех бедах и напастях, и бороться против которой считалось за особую честь, и на Россию народную, обиженную, голодающую, за которую надо вести борьбу и, если надо, погибнуть, нет, Россия для него была одна – его отечество смрадное, смердящее, матерное.

И в грядущее благо родины он не верил, не хотел верить и злорадствовал всякой беде и радовался всякому несчастью, несуразице и неразберихе русской, а во время войны поражениям, неумелости и глупости, а в революцию разбою.

Избранный народ Божий, – говорил Антон Петрович, ожесточаясь, – положил печать свою на всей нашей церкви, обескрылил Петрово христианство, заразил еще и безобразным пороком избранничества и особого исторического призвания.

И до того ему было ненавистно и нестерпимо всякое национальное чувство, – а ведь, сам-то плоть от плоти и кость от кости своего народа! – много положил он изобретательности, тут уж и лень прошла, и всяких хитростей, вытравить в себе все родное.

Шатаясь по чужим краям, он выдумал самое верное средство вытравления. Правда, для живого человека это средство совсем неподходящее, но это нисколько не оправдывало

национального чувства, а было лишь новым доказательством, что от него, как и от всякой несправедливости – помните того фабричного у Красных ворот с белым позорящим крестом! – как и от гадости человеческой просто деваться некуда,

разве в могилу.

329


– И от самого себя!

Антон Петрович взвизгивал, вдруг вспоминая свой меловой крест вдоль спины – свою обойденность.

А средство вернейшее против национального заключалось в том, чтобы прежде всего до надсадка громить все национальное, что сам он и делал за послеобеденным чаем. Затем шли условия, трудно выполнимые: не жить, например, в стране, к которой принадлежишь происхождением, а если уж приходится оставаться в своем отечестве, то надо заглушить в себе всякий интерес к местным порядкам, разучиться родному языку, вести себя так, как вел бы себя эмигрант, не следить за злободневной жизнью, не читать газет и книг, только иностранные, совершенно пренебрегая родным и занимаясь только тем, что есть в родном общего с иностранным.

По мере сил Антон Петрович следовал своему верному убийственному наказу, но многое или совсем невыполнимо или по-чудному очень, ну, взять хоть будылинское чтение иностранной хроники из вечерней Биржевки.

А какое лицемерие, кто любя свое отечество, будто бы не забывает и человечества, веря в счастье и отечества своего и человечества.

Благополучие одной страны всегда шло в ущерб благополучию других стран и про это всякий дурак знает.

Антон Петрович набрасывался на своего врага с последним остервенением.

– Лицемеры! Лучшая проверка – война. Патриот, мечтающий о счастье человечества, неизбежно во время унижения своей родины обращается просто в бесчеловечного, и француз в прусаке видел и в самом деле какое-то насекомое.

 

Ненависть Антона Петровича к национализму, несовместимому с счастьем всего человечества, зародившаяся из ненависти к школьному товариществу и развившаяся на чужой земле, происходила у него во имя человека вообще, человека безродного, планетного, просто человека, и, казалось, тут-то он и должен был верить и исповедовать.

Но и безродная человечина – гуманизм – был для него так же ненавистен, как и национализм.

И это был его второй враг, с которым он вел лютейшую войну.

330


Как в борьбе с национализмом, грозя брандмауеру и попивая вкусно чаек свой неизменный, объявлял он себя нетем – дезертиром, так, переходя войной на гуманизм, заявлял о себе гордо:

Я русский, сын русского, но убеждения мои и моя вера – зенитная тля!

Любовь к другим народам, к человечеству, считал он несравненно выше любви только к родине, к родному, но по сравнению с братством ко всему живущему, ко всякой твари – к тле последней и первой, и эта любовь – человеколюбие была столь же несправедлива и лицемерна.

И как национализм с его исключительностью и избранничеством, так и гуманизм с его всечеловеком, безродием и планетностью, он приписывал исконному замалчиванию наших братьев – зверей.

И никак не мог примириться, чтобы с понятием человека связывалось нечто отдельное от остальных живых тварей.

– И почему провозглашать человека над другими тварями? Чем он выше? Что принес страждущему миру? Слезы, только слезы, кровавую войну, виселицу, гильотину, ненависть и лицемерие. Лживое проклятое племя! И закон жизни везде один, как для человека, так и для не-человеков: люди и звери в борьбе обретают свое право, только в борьбе. А для борьбы все средства хороши и первое: ложь.

– Какой там дьявол – Я! Я! – человек – отец лжи.

Гуманизм с напыженной головой и пустым сердцем вставал перед ним душителем всякого полета, суля человечеству полное успокоение и неограниченное право невозбранно жрать и гадить.

Можно любить себя, любить семью, а по духу сестер и братьев, можно любить родину – место, где родился, и речь, на которой говоришь, но любить человечество – всечеловека?

– Есть три крепкие связи, три скрепы: кровью, похотью и духом. И из этих трех связей связь середняя – через похоть и будет главной в планетном всечеловеке, а от духа ничего не останется. И гордый человек, захватив землю от океана до океана, обжираясь и гадя, потеряет всякие пути к миру, к твари – к зенитной тле.

Гуманизму противопоставлял он любовь к твари, но в такую любовь совсем не верил и тем обрекал мир на всеконечную погибель.

331


– А духи? Пустота, наполненная невиденными нам живыми существами, вот все это живое, что снует в комнате и за окном до брандмауера, и, проникая брандмауер, скачет в соседнем доме, духи, о которых одни догадываются, верят и боятся, а другие ни о чем не догадываются, не верят, смеются, как будто бы от этого легче, духи, встревающиеся в наши дела, в мысли, ведь они живые, тоже тварь – –

Люди, как звери, и звери, как люди, строили свою жизнь по одной мерке: жрать, плодиться, гадить. И человеку, как и зверю, некуда было спрятаться от общей участи живого мира: приходил час, и все летело вверх тормашками.

 

И всегда есть, были и будут и не могут не быть мучители и жертвы, люди и человеки, люди и звери, волки и овцы, холерные больные и холерные запятые, обидчики и обиженные.

 

Но что ужаснее всего: обратиться не к кому!

– И не надо!

Антон Петрович отставил стакан и бессмысленно с

блаженством всезнающего сидел, обращенный к бездушному брандмауеру.

А два его черные глаза лукаво светились – –

10

После чаю Антон Петрович усаживался за книгу.

И как без чаю не выходило никакой философии, так и без книги не приходили мысли.

Без чтения его собственная ленивая мысль дремала, с книгой же летал он под облаками.

Приноровив свою трудовую жизнь, Антон Петрович составил себе целую настольную библиотеку по всем отраслям знания от Зарозвездника Заратустры до древнерусского словаря Срезневского.

 

Чтение было строго распределено. Книги читались медленно. И самый ход медленного чтения по преимуществу иностранных книг имел для него особенную прелесть.

А главное, мечты, подогревавшие его старания, – без них он забросил бы книгу.

332


Он мечтал, каким ученым, каким мудрецом он сделается, когда одолеет все мысли чужой мудрости, и как венец в Петербурге на Сытном рынке гранит –

 

Antonio Deo Sancto.

 

Без книги Антон Петрович засыпал.

Непреодолимая лень была во всем его существе, а в мыслях своя особенная:

мысль, засевшая в нем, словно окостеневала и ничем нельзя было своротить.

 

Кроме чтения книг было и еще занятие: старинные документы.

 

Увы! о старом Петровском Петербурге был у него всего один документ «Швецкая война», а то все позднейшие.

Всякие грамоты, реестры, письма и записи он тщательно переписывал, подклеивал и распределял по папкам – занятие затягивающее и засасывающее, как карты.

А так, сам по себе, без книг, без старинных документов и без чаю Антон Петрович мало о чем думал.

И, пожалуй, ровно ничего не думал.

Сидеть же и ничего не думать было для него из всех самым приятным времяпрепровождением.

11

В несчастный вечер Антону Петровичу пришлось нарушить весь свой порядок: на одну эту холодную не фарфоровую собачонку – на этот браунинг блестящий он истратил столько времени, стоя у своего стола в мертвом столбняке, да так всю философию и простоял, да, пожалуй, и добрую половину чтения.

Кроме того, старуха Овсевна, расстроенная деревенскими известиями о страховке, возилась с самоваром ни на какую стать, а вернее, просто забыла о самоваре и не сразу хватилась.

Антон Петрович с браунингом, заполнившим все его мысли, допивал седьмой стакан.

С парадного позвонили.

333


Овсевна, над ухом которой дребезжал звонок, не отзывалась: верно, прилегла измученная и заснула.

Антон Петрович позвонил от себя на кухню и затаился:

всякие страхи полезли ему в голову и, конечно, полиция, дознавшаяся об этой его нечаянной находке.

Права на ношение огнестрельного оружия он не имел и при том же он стянул запрещенную вещь, хотя и не намеренно, приняв за фарфоровую собачонку, но ведь это совсем неважно, что обознался в покраже, важно то, что не имеет права и украл, вот и нагрянули. Антон Петрович протянул было руку, чтобы убрать в ящик подозрительную вещь, но уж Овсевна поднялась на звонок и шла отворять дверь.

«Господи, что ж это такое, сейчас поведут в кутузку!»

Антон Петрович похолодел, и сердце его так и забилось, словно увидел он привидение или дом загорелся.

И совсем напрасно: никакие страхи, никакая полиция, это швейцар,

– К телефону.

– Откуда? кто спрашивает?

Швейцар ничего не мог ответить.

Робея, Антон Петрович спустился к швейцарской.

 

Ему прежде всего необходимо было дознаться, откуда его вызывают.

«Хало! Откуда говорят?»

И только после совсем бесполезных окликов:

«Из пивной – трактира – аптеки –» – он успокоился и кричал:

«Хало! Кто говорит?»

А дознавшись, кто говорит, не кричал уж, а стонал:

«Хало! Ничего не слышу! Повторите! Хало! Не слышу!» Говорить с ним по телефону была сущая мука.

 

Накричавшись и намахавшись – он под крик, хал и стон махал еще рукой, помогая крику и стону – поднялся Антон Петрович назад к себе на верхотуру в добром духе:

звонили из пивной, – вызывал Баланцев.

«Завтра в Казанском соборе торжественная обедня с митрополитом!»

Антон Петрович пообещал прийти в собор –

«Если позволит погода».

334


Он ничем особенно не хворал и изъяна у него никакого не было, а почему-то погода всегда имела для него решающее значение:

будет сухо – выйдет, а если дождь – калачом не заманишь.

Впрочем, если завтра будет и дождь, завтра-то он и на дождик не посмотрит, непременно выйдет.

И о погоде прокричал он Баланцеву просто по привычке: Баланцев готовил ему приятный сюрприз, он это догадался по голосу.

Антон Петрович даже вытянулся весь и лицо его засалилось от предвкушения удовольствия:

да, конечно, завтра он встретит в соборе Машу, – завтра многое решится.

Баланцев о Маше ни слова не сказал, но Антон Петрович по голосу догадался, что это так, и вот почему все заиграло в нем.

Антон Петрович задумал примерить ботинки: в них он завтра щегольнет в соборе на обедне.

И он напялил ботинки и, кряхтя, затянул крепко.

Прошелся – ничего, даже свободно.

Недоставало только галстука.

Привычка к ношеным вещам была у Антона Петровича прямо невообразимая: один и тот же галстук носил он до полного развала, не говоря уж о белье, которое так зверски занашивал, что прачка стирать отказывалась.

Да, галстук следовало бы ему переменить и надеть чистую сорочку, да и голову не мешало бы вымыть, ведь ванна так стоит и не для Овсевны же устроена, чтобы старуха носовые платки стирала.

Антон Петрович вдруг с остервенением стал тереть свой салящийся жирный лоб.

Ему вспомнилось, как совсем недавно на Святой, попав к Тимофеевым, завел он разговор с Машей и такое понес и так мямлил, и та, не дослушав, отошла от него.

А что если и опять такое случится?

И уж ботинки не помогут и, надень он новый пестренький галстук, – сам галстук не вывезет.

 

Тайна разговора – как и о чем говорить с человеком, которому хочешь понравиться – всегда занимала Антона Петровича.

335


И при всей своей разговорчивости он не мог угадать, что нужно и чего не надо: или перебивал собеседника или приводил примеры, доказывающие как раз обратное, но главное, слова говорил он путанно и уж очень по-книжному, – ни одного живого слова.

Баланцев в шутку, должно быть, не раз говорил ему, будто в молодости отличался он особенно меткостью в разговоре, а приписывал эту способность свою единственно чтению юмористических журналов.

«Как, бывало, идти куда в гости, – смеялся Баланцев, – засяду я накануне за журналы, начитаюсь, а уж на другой день так жарю, самому на удивление, откуда что!»

Антон Петрович пробовал, но и сам Аверченко и Тэффи ничему путному не научили его:

набившись всякой чепухи, он в разговорах терял все концы бесповоротно.

Был еще один способ, и довольно верный: подслушивать.

Антон Петрович и подслушивал, – старался что-нибудь перенять от говорливых людей, уловить тот стержень, ту веточку, на которую нанизываются слова.

Но и из подслушивания никакого проку не вышло, да и не безопасно было: могли заметить, уличить, пристыдить и даже привлечь.

И почему это так человеку не повезет?

А ведь сколько говорунов и каких! – слова, слово за словом, и как складно, и что-то выходит!

Если бы Антон Петрович слышал Андрея Белого или Степуна

Но этот круг литературный для него был закрыт.

Пробовал еще Антон Петрович и уж последнее средство: был у него русско-немецкий разговорник и стал он по этому разговорнику разговоры заучивать и сам с собою практиковаться.

И ничего – выходило гладко и сладно.

А на людях – одно горе.

От невнимательности это или еще от чего, но сколько ни старался, разговорную тайну он никак не мог постичь.

 

Время подходило к последнему ночному чаю.

Разбуженная швейцаром Овсевна так и не легла, и будить ее не надо было.

336


Из кухни потрескивало.

А на воле погода менялась – пасмурило.

– Ветер в трубе уёт !– сказала Овсевна.

Но кто это выл: ветер в трубе или самовар, трудно было разобрать.

На ночь Антон Петрович чай пил в столовой и за чаем производил расчет со старухой.

Старуха писать не умела и все расходы держала в памяти, а память ее была, как старое решето, и потому большая выходила путаница.

Антон Петрович обыкновенно дважды пересчитывал: и на бумаге и на счетах.

И все-таки редкий расчет сходился – у старухи оказывалось денег или гораздо больше, чем показывали счеты и бумажки, или такая недохватка, ничем не покроешь.

Еще раз пересказывала Овсевна расходы, а сама недоверчиво поглядывала: конечно, подозревала, что Антон Петрович просто ее обсчитывает.

С грехом пополам окончив расчет и выдав денег на завтра, Антон Петрович залюбовался на свои новые ботинки.

Он вдруг уверовал в них и вообразил, что и без всякого разговору одним видом своим – ботинками тронет Машино сердце.

– Что, Овсевна, во сне видела? – благодушно спросил

Антон Петрович.

– Девок видела, – пробурчала старуха, – на поле будто, при дороге картошку копают. К нехорошему. Антон Петрович хотел было сказать: «к смерти».

Да так в другое время и сказалось бы, но уверовав в свои побеждающие ботинки, вдруг пожалел:

– Ничего, к перемене погоды.

Горемычно подперлась старуха.

– Ветер в трубе уёт! – словно и сама воя за ветром, сказала она жалобно.

 

Нынче полсотни минуло, как переехала Овсевна из своего Подболотья в Петербург служить, и с той поры ходит по местам и записывается в конторы. Похоронила она мужа: не любый, вдовый был. И как не силилась, не потекли слезы по покойнику – ведь, от людей надо поплакать! – ни слезинки. А пришла она в Петербург

337


клюквинкой, – известно, вдовье мясо! – и вот вся-то сморщилась, почернела, изморщинилась, за годы-то кухонные тараканные забыла и посты и праздники, и в церковь перестала ходить и не помнит, когда и приобщалась, и только что на сон грядущий перекрестится. И одно что твердит – от старого осталось! – только в одном поминая Бога:

«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»

Про это Овсевна твердо помнила, держа в памяти одну эту единственную мысль с именем Божьим. И за службу свою кухонную тараканную сколотила денег, все в кассу носила, и наконец, в своем Подболотье построилась: остаток жизни собиралась старуха дома в своем собственном доме на свободе пожить.

«Деревня веселая, лесу много, озеро близко, пашня хорошая, всего много, хлебища – –!»

А как построилась, вернулась на зиму на Таврическую и, не знай беды, живет себе у Антона Петровича, а дай весна и на волю домой.

А беда там свое делала: пожар зажгла.

«В солдатах выслужился, женился, а ума не нажил! – пеняла старуха лихому человеку, – поджег солдат дом тестя в сердцах на жену, не подумал: не его враг, а все крещенные сгорят».

И Овсевнина новая изба сгорела и совсем без всякой вины.

«В середку попала, вот и вся и вина».

Погорельцев добрые люди не оставили: кто чем, много соседняя игуменья помогла, а Овсевне и жертвы не дали, а почему, ума не приложить.

Но главное-то не в том, что жертвой обошли, главное в страховке – страховку не выдают.

А на эту страховку вся и последняя надежда.

«Божье немилостиво, надо и своей головой делать!»

Ей ли не знать, она это вот где выносила, и как строиться, собственноручно страховку старосте передала. А староста Максим Назарыч деньги от старухи взять-то взял, а в книгу-то, видно, и не подумал записать. И теперь отпирается: никаких будто денег не брал!

Давеча Нюшка и принесла это известие.

Так прямо тетке и сказала, чтобы денег никаких не ждала – все равно, без страховки ничего не выдадут!

338


И ваг взбудораженная отказом, несправедливостью – ведь, снова построиться, эта дума единственная ни на минуту не покидала Овсевну! – в который раз пересказав всю свою пожарную историю, попросила она Антона Петровича сочинить ей прошение.

Антон Петрович пообещал навести справку, но где и у кого, он совсем не представлял себе.

– У Алексея Ивановича похлопочите!

Старуха возлагала большие надежды на Баланцева, веруя, что по расторопности своей Баланцев все должен знать и, успокоенная обещанием Антона Петровича, пошла в кухню.

– За душу все можно вытерпеть! – не то выла, не то ворчала, как ветер, Овсевна.

И скоро из кухни поднялся такой кашель, словно бы ножами и сверлами разрывали грудь – так всякую ночь ужасно старуха кашляла.

И как еще при таком ножовом кашле она жила-была на белом свете?

Или и вправду, что крепче всего человек на свете, или то правда, что за душу все можно вытерпеть.

12

Антон Петрович представлял себе мир не как подобие сна, а как подлинный сон своей души.

Существенной разницы между сном и явью для него не ощущалось.

Правда, в один прекрасный день он, пользуясь случаем, застраховал свою жизнь.

Но это было в порядке житейском: явь держала его в постоянном трепете, сон же нисколько не пугал. Без сновидений сна у него не бывало, но к великому огорчению самые яркие чувства приходились на кратчайшие мгновенья, и в памяти ничего не оставалось или одни обрывки.

Антон Петрович перешел из столовой в спальню. Это была маленькая комнатенка с голыми стенами, как и столовая и кабинет.

Пестроты Антон Петрович не выносил, – ну, галстук другое дело и не для себя надевает! – сады же, цветники, оранжереи, громкие толкучие улицы, картинные галереи,

339


выставки, театр, все это снующее красочное очень его беспокоило: для неповоротливых его глаз и неподвижных мыслей настоящая пытка.

В Париже, несмотря на людность, серый парижский камень успокаивал его.

Самым же излюбленным городом, конечно, была Женева.

Обои для всех комнат подбирал Антон Петрович одинаковые – без всякого цветочка и полоски, и без деревцов и без разводов.

Ни о каких стенных украшениях не могло быть мысли,единственное исключение – картинка из Сатирикона.

Эта картинка висела в спальне.

Лежа в постели, Антон Петрович смотрел на картинку.

А изображала она провинцию:

какой-то ржевский франт под ручку с барышней шествует по деревянным мосткам, перед ними вывеска «Баня», а за ними, высунувшись по пояс из окна мезонина, провожает глазами ржевская кумушка.

Вспоминал ли он, глядя на картинку, свой шалопайный деревенский год, когда, за московскую сайку отрекшись от огненного дела, лодорничал, –

а, может, и сам так хаживал!

а, может, глядя на картинку, дух его окрылялся: взять, осмелиться да и пройти так под ручку!

 

Потушив свет, Антон Петрович лег и согревшись – зяблый, он и летом зяб! – собрался дремать.

Но, должно быть, вся дрема ушла к старухе Овсевне, а на его долю осталась одна бессильная томь.

Любовь была для него единственной дверью, через которую проникал он к душе другого.

Но какая же была у него любовь – не любовь, а хоровожение!

А кроме любви, хотя бы и любовного намека, было еще одно чувство, окрылявшее его душу – редко приходило оно, но необыкновенно остро.

Ему вспоминался случай из ученических лет, вспоминался один забитый гимназист, которого вечно изводили товарищи, и особенно стали донимать, когда у того отец помер.

340


Чувство непомерной жалости к этому забитому сверстнику, охватившее его в те далекие московские годы, снова при воспоминании перевертывало все его сердце.

 

И теперь вспомнил он вдруг про этого Васю.

 

И вот среди смрада во тьму его, как луч, пробил жалобный свет – –

И сердце его дрогнуло.

 

Я никогда не забуду, как в госпитале помирал сосед мой, военный чиновник, – все его просто чиновником называли, – молодой еще человек, а на вид суровый, такие стали суровые люди зарождаться, и сурьезный за болезнь свою – худой» по замечанию сиделок, т. е. обреченный.

Помирал он от сердца, – что-то с сердцем у него неладно было, – уж приобщали, и только что кислород поддерживал.

И вот ночью в последнюю минуту, весь расслабленный сдернул он с себя одеяло – из дому жена принесла голубое – вскочил и, задыхаясь, так жаловался бессловесно – дышать ему нечем стало! – и столько беспомощности было в его боли, такой детской, и я видел лицо его не суровое, совсем не похожее, – и он так просил, и столько было детской нежности, и как у детей – беззащитного.

 

С открытым сердцем, – там горевала среди нашей недоли пробужденная душа, с видящим сердцем какой-то непоправимый грех за этого забитого Васю – метался Антон Петрович, как тот военный чиновник в госпитале без воздуха – беззащитно.

 

А над ним висел потолок,

над потолком крыша.

А там звезды, мечущиеся по ледяным воздушным

                                                                         полям –

А над звездами, как крыша, небеса –

тьма несветимая кривая.

А через тьму беспутная звезда,

как меч –

341


Слава всем войнам,

истребляющим человеческий род,

Слава мору, чуме,

холере, туберкулезу,

освобождающим

землю,

слава –

– –

342


    Главная Содержание Комментарии Далее