КРЕСТОВЫЕ СЕСТРЫ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пустовавшие осень две комнаты к началу зимы были заняты, и у Маракулина оказались две соседки: Вера Николаевна Кликачева, с Надеждинских курсов, и Вера Ивановна Вехорева, ученица Театрального училища.

Вера Николаевна худенькая, такая худенькая барышня, что страшно за нее становится и особенно, как просидит она ночь за книгою. Из чего только жив человек: ни

129


кровинки в лице, а глаза, как потерянные – бродячей С в я т о й Р у с и.

Жила она с матерью в уезде в старом уездном городе Костринске, домишко свой был и сгорел, все добро пропало. И спасли бы, ну, хоть частицу уберегли бы от огня, да мать – старая Кликачева, стала она с иконою прямо против пламени и ничего не дала вынести, все погорело: если дать огню все пожрать, не противиться, он тебе сторицею вернет, так думала старуха. А ей и знаменье было, примета предвещала пожар: еще за неделю стол и иконы жутко трещали. Да не спохватилась старуха вовремя, – все погорело. И жили они после пожара в старой бане. Кончила Вера Николаевна городскую костринскую школу и завековала бы век свой в старой бане, да случилась одна с с ы л ь н а я из Петербурга, стала учить ее и приготовила за четыре класса гимназии. Поехала Вера Николаевна в губернский город, выдержала экзамен и три года пробыла там в фельдшерской губернской школе при больнице, а потом в Петербург, кончала Надеждинские.

Не легко ей было учиться, до слез доходила, так ей все трудно давалось. А бросать не хотела, такая уж труженица. После Надеждинских еще собиралась она на аттестат зрелости готовиться, чтобы поступить в Медицинский.

Озабоченная, занятая учебниками и работою – ходила на массаж, массажем и зарабатывала – сложа руки никогда не сидела, и трудно было от нее слова добиться, редко разговаривала и мало рассказывала. Вспоминала только мать и ту ссыльную – Марию Александровну, которая научила ее и приохотила к ученью, только о них и рассказывала.

Мать Веры Николаевны – Лизавета Ивановна с детства жила в своем маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе. Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному – первый, п л а к у н - г о р о д. Старики помнят, какая Лизавета Ивановна была молодая – затейная и хороводница и сказочница и старинщица, как венчалась в соборе и как протопоп, знавший и жениха и невесту, все ошибался и имена путал, а Инчиха – старуха-прачка – печально головою качала, зная по-своему по-вещему, что не долго вместе проживут молодые: кто-то третий между ними под венцом стоял. Знала старуха да помалкивала.

130


И была Инчиха возле Лизаветы Ивановны и тогда, как муж ее умирал, и тогда, как дом горел. Это она научила ее ничего не выносить из дому, все огню отдать и не этому одному научила, а и всему своему непростому вещему знанию. А Инчиха много знала и, кажется, все, что отпущено на долю человека. Так судили в Костринске. И спокойно сошла она в могилу, оставив на земле человека заместо себя: Лизавета Ивановна будет о ней особенно Богу молиться, потому что ей все передала старуха и сделала для нее больше, чем могут мать с отцом сделать, сделала для нее столько, что больше уж, кажется, человеку не отпущено дел. Так судили в Костринске.

Лет десять, как умерла Инчиха и дом сгорел. И, живя в старой бане, Лизавета Ивановна долго мечтала построить себе новый и крепкий дом, такой же, как тот сгоревший. Каждое лето возила она из лесу бревна и складывала у себя на огороде и к батюшке Ивану Кронштадтскому в Кронштадт ездила за благословением, старую с т р о г а н о в с к о г о  п и с ь м а икону свезла ему в дар и сто рублей получила на начало.

Сколько раз ссыльные ей план рисовали, и, зоркая, внимательно она его рассматривала, искала и того и другого и третьего: не забыта ли кладовая, чулан, сенцы, все ли так нарисовано, как было в старом сгоревшем доме. А нового крепкого так и не выстроила. Бревна гнили на огороде, план бережно хранился в шкатулке, а сто рублей – подарок б а т ю ш к и  и до Москвы не доехал. Никогда во всю жизнь не было у нее так много денег и сразу – муж ее мелкий костринский чиновник гроши получал – и б а т ю ш к и н а радужная бумажка на глазах сгорела: всякие безделушки, коробочки, коробки нужные и ненужные, сломанные и цельные привезла она в подарок из Кронштадта, и каждая вещица и каждая коробочка имели свое назначение, а самый большой пакет назначался по усмотрению и на это  у с м о т р е н и е  было ухлопано чуть ли не полсотни. Куда уж там дом строить!

Лизавета Ивановна согнулась, беззубая, только тяжелые белые волосы всю голову опутали, а голубые глаза еще посветлели и ровно бы светятся. Много прожила она на свете, хоть и сошелся свет для нее в ее маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе, а все дни ее словно опеты звоном похоронным.

131


Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному первый, п л а к у н - г о р о д. Много народа похоронила Лизавета Ивановна и ко всем на могилы ходит, а в Христово Воскресение красные яйца носит, христосуется: с мертвыми важнее христосоваться, чем с живыми, так думала старуха. И жила себе в бане, как в доме, любовалась, когда солнце за колокольню заходит и крест золотит, и когда на санках в первый раз кататься начнут и когда по весне на д о с к а х  скачут, и только ждала к себе человека, кому она все передаст, что когда-то самой ей передала старуха-прачка Инчиха. И тот, кому она передаст, будет такой же счастливый, как она сама, потому что нет большего счастья, как ее счастье, так думала старуха. А ее счастье заключалось в том, что через непростое свое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, она поняла, к а к  ж и т ь  н а д о, и жила она не д л я с е б я и н е д л я д р у г и х и, когда что делала, думала н е о с е б е и н е о к о с т р и н ц а х, она г о т о в и л а с ь  к  т о й  ж и з н и  и  т о м у  с в е т у и в делах своих думала о той жизни и о том свете, и потому было и ей хорошо и другим хорошо от нее.

Лизавета Ивановна в Костринске все равно, как какой-нибудь б р а т е ц из Гавани для бедноты петербургской.

В Костринск приехала ссыльная из Петербурга Мария Александровна. Чтобы скоротать дни, девать куда-нибудь свое время, тягучее на подневолье, взялась она учить Веру Николаевну, ей понравилась Вера Николаевна. И часто она ходила к Кликачевым. Заинтересовала ее и Лизавета Ивановна и она расспрашивала старуху, как та думает, к а к  ж и т ь  н а д о и чем на свете жить и как забыть то, чего никогда не забыть, и что сделать, чтобы страшно не было, и чтобы не хотелось того, чего нельзя взять, – все в таком роде расспрашивала старуху. И по вопросам поняла старуха да и сердце ей подсказало, что с с ы л ь н а я эта и есть тот человек, кому должна она передать свое непростое вещее знание и сделать счастливой.

С год прожила Мария Александровна в маленьком белом с пятнадцатью белыми церквами заброшенном старом городе на подневолье. На Пасху пришла разговляться к Кликачевым, а на Пасху знающему, как говорят, все особенно видно и ясно. И увидела Лизавета Ивановна у своей избранницы и любимицы где-то в лице над бровями

132


какой-то знак с м е р т и. И, узнав тайну, не хотела себе верить. А как-то на Святой же Марии Александровны в Костринске не оказалось: скрылась и след простыл.Много видела Лизавета Ивановна: и мужа похоронила и чужого горя много видела – где его нет! – только так никогда не вздыхала, когда пришло утро и день, и настал вечер и ночь, а избранницы ее, любимицы ее, обреченной на смерть, больше в Костринске не было. Счастливая, она через свое непростое вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, поняла, к а к н а д о ж и т ь, но не исполнила дела назначенного, б о ж ь е г о, не передала своего знания и, если не вернется Мария Александровна, помрет она несчастною. И ждет старуха, трясет головой, опутанной тяжелыми белыми волосами, тихо, кротко и смирно молится, а над нею старые колокола перезванивают похоронный звон, опевают ее. Костринск – старый город на реке Устюжине, а по звону похоронному – первый, п л а к у н - г о р о д.

– А куда же девалась Мария Александровна? – спросил как-то Маракулин.

Но Вера Николаевна ничего не ответила, только глаза ее потерянные – бродячей С в я т о й  Р у с и стали, как два костра, и всю ночь не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.

Маракулин тоже не заснул в ту ночь, все прислушивался: он  п о н я л  и чего-то жутко ему было.

«А вот Горбачеву, – подумал он, – будут век его вечный монашки и девицы в черных платочках на Пасху петь Х р и с т о с  в о с к р е с е  и з  м е р т в ы х».

Мысль эта повторялась и тягучая шла, словами выговаривалась, но когда выдохлась вся, беспокойство какое-то охватило его: он забыл о Горбачеве и о Марии Александровне и о Лизавете Ивановне и об одном старался домекнуться, что такое устранить надо, чтобы успокоиться.

И вдруг почему-то вспомнил о генеральше Холмогоровой, как идет она такая сытая и здоровая, довольная и победоносная, – в о ш ь, которой не в чем и каяться, идет для моциона – прогуливается со своим с к л а д н ы м с т у л ь ч и к о м по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви и словно бы паутина за ней тянется сдохлая, какая висит по углам в темных непроветривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном

133


несдвигаемых тяжелых сундуков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку! Он давно это замечал, только понял сейчас. И уж всю ночь до утра все обдумывал, как бы это так половчее устранить генеральшу, чтобы и мокрого места от нее не осталось, а без того, не устранив, он не может жить, ему дышать нечем, она не дает дышать ему с своей паутиной сдохлой, не продохнешь от нее, и сна нету и терпения и покоя.

И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего убил генеральшу Холмогорову, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил ее, убила ее Б у р к о в с к а я жестокая ночь.

И всю ночь до утра Вера Николаевна не плакала, она выла, словно петлей ей горло сжимали и петля затягивалась туго.

Жестокие ночи потянулись для Маракулина. Куда девалась его готовность все вынести и только в и д е т ь, только с л ы ш а т ь, только ч у в с т в о в а т ь. Все та же одна мысль о генеральше не выходила у него из головы, поперек горла стала ему эта несчастная генеральша. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.

Прочитав поутру в газетах о д о к т о р е - о т р а в и т е л е, он спрятал газету под подушку, и уж ночью перед сном снова перечитал ее.

– Благодетель человечества, – шептал он впотьмах, – доктор, может, ты уж одну вошь отправил на тот свет, может ты… и еще кого-нибудь отправишь!

А припоминая газетные возмущения и негодования, с упоением сказал себе:

– Это сестры генеральши моей за вошь, отравленную доктором, истинным благодетелем человечества, дружно заступились!

Он вставал среди ночи, зажигал свечку, перечитывал газету, прятал ее под подушку и опять ложился и впотьмах шептал – думал до утра. И свое бурковское отчаяние переносил уж с себя на все человечество, благодетелем которого будто бы может явиться д о к т о р - о т р а в и т е л ь, посылающий на тот свет в о ш ь за в о ш ь ю и очищающий воздух, чтобы дышать, а то ему дышать нечем и сна нету и терпения и покоя. Сумасбродный человек и в своем сумасбродстве упорный.

134


С неделю, больше, в каком-то исступлении жил Маракулин и дошел, как ему казалось, до точки, а, дойдя до точки, нашел себе лазейку опять на свет выбраться, отыскал п р а в о б ы т ь н а с в е т е, а ведь оно с осени-то поколебалось, и уж что грех таить, не поколебалось, а пропало вместе со сном, терпением и покоем.

Горбачев, по мнению Маракулина, после всех своих шатаний и хитросплетений открыл и понял, как ему жить: он д у ш у  с в о ю  с п а с т и хочет и для этого ладаном углы окуривает, а все остальное – перевешает ли он всех детей на веревочке или в розовых бумажках конфетами примется их откармливать – для спасения его души не важно. Мария Александровна после всех своих вопросов тоже открыла и поняла, как ей жить: она и не то, чтобы ценила опасность – такую жизнь, рядом с которой смерть, она д у ш у  с в о ю  п о г у б и т ь хотела, душу свою за других положить хотела, в жертву себя уготовала ради какого-то з а к о н а  и  п р а в д ы, от наступления которых зависит счастье человеческое, и, должно быть, убила или подготовляла убийство или помогала убийству какого-нибудь лица, по мнению ее, вредного закону и правде. Лизавета Ивановна через свое непростое и вещее знание, воображаемое или подлинное, все равно, открыла и поняла, как ей жить: не о себе она думает и не о других думает, а думает она о том свете и о той жизни и, г о т о в я с ь  к  т о м у  с в е т у  и  т о й  ж и з н и, сообразно с этим поступает. Но, ведь, и окуривать ладаном да еще от ребятишек отбиваться, так же, как подготовлять покушение и готовиться к той жизни, все это дело, действие, работа и кроме того для своего совершения предполагает много очень важных решений и прежде всего знать надо и, за свою ли совесть или за страх перед стариной и деяниями, это безразлично, ответить надо, что должно спасать свою душу или д о л ж н о погубить свою душу или д о л ж н о готовиться к той жизни, а также твердо положить себе в о и м я непререкаемое. А генеральша палец о палец не стукнет, ровно ничего не делает, – и не считать же баню за дело! – и всего достигает, да как еще достигает: генеральша самым наглядным образом и несомненно закаляется и уж конца жизни ей не видно, тут хиромант не ошибся, и, может, она уж б е с с м е р т н а, а ведь и душу свою не спасает и души своей не губит, а губить, все

135


равно, что спасать, и, стало быть, отказавшись от всяких спасений и ничего и никому не должная, преуспевает. И если Горбачев, зная, как жить, имеет право на существование, и Мария Александровна и Лизавета Ивановна, тоже знающие, как жить, имеют право на существование, то генеральша, как некий с о с уд  и з б р а н и я, имеет не просто право, а ц а р с к о е  п р а в о.

 «И вот теперь подумать надо и как еще подумать, – рассуждал Маракулин, доходя, как ему казалось, до точки, – и решить себе твердо и раз навсегда: как бы поступило человечество, если бы, ну скажем так, великие державы, союз держав мира во главе с Англией, предложили бы особыми манифестами через палаты и думы подданным своим – всему человечеству эту в о ш ь ю беспечальную, безгрешную и бессмертную жизнь генеральши. Уж такая бы возможность выдалась действительным ли о т к р ы т и е м, ну какой-нибудь ученый немец Виттенштаубе наукою дошел бы с помощью своих рентгеновских лучей, или о б м а н о м, ну какой-нибудь наш бывший губернатор Бурков с а м о и с т р е б и т е л ь – мало ли сколько по Руси таких истребителей, изуверно обращающих на себя свою недюжинную способность, сам Бурков изобрел бы некоторый фортель, шельмовство временное и уж, конечно так, чтобы чисто, или д е р з н о в е н и е м, ну какой-нибудь светоносный святолепный старец Кабаков, завалив свое подполье с граммофоном, изрекающим глас с небеси, объявил бы себя миру, как в о ж д ь и с у д и я – искупитель изначального М у р к и н а  греха, и сотворил бы нерукотворный Н о в ы й  С и он  с миром и милостью, скоро, просто и дешево, как отнеслось бы, что ответило бы на это человечество? А думаю я так, – продолжал Маракулин рассуждения свои, с маракулинским упорством доходя до своей точки, – что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны, да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободного, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот  к а б а к о в с к и й нерукотворный Новый Сион с

136


миром и милостью, чтобы начать новую в о ш ь ю жизнь б е с п е ч а л ь н у ю, б е з г р е ш н у ю, б е с с м е р т н у ю, а главное спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. С т у л ь ч и к о м с к л а д н ы м обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому и обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все р а з у м н о е  и  д о б р о е – кто себе враг! – и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпение и покой!»

Когда в детстве хотел Маракулин быть к а в а л е р г а р д о м, он молился, чтобы Господь сделал так, помог ему сделаться кавалергардом, а когда хотел быть р а з б о й н и к о м, то в тех же словах молился, лишь с заменою кавалергарда разбойником, и так же точно молился, когда хотел быть у ч и т е л е м ч и с т о п и с а н и я. Это главные были его молитвы о самом себе еще в Москве, в Таганке, о  п я т е р к а х он не просил. А потом, уж молясь по привычке, ничего особенного у Бога не добивался, повторяя утром со сна и вечером на сон грядущий: Г о с п о д и, п о м и л у й  м я! А потом и Г о с п о д и, п о м и л у й  м я! забыл. Но теперь, когда, как казалось ему, он дошел в рассуждениях своих до точки и открыл ц а р с к о е п р а в о, захотел этого царского права быть на свете, он по ночам отбивал поклоны с ожесточением до боли:

– Господи, – просил он, – дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, Господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля Твоя!

И если бы Маракулин в минуту отчаяния своего проломил себе череп, стучавши лбом об пол, а наутро его к ответу притянули, то, опомнившись, конечно, он одно бы мог сказать в свое оправдание, что не он убил себя, убила его Б у р к о в с к а я  жестокая ночь.

Надо сказать, что дела его и вообще-то неважные к Рождеству совсем стали, работы не находилось – ошельмованному работу трудно найти, а в особенности, когда на вопрос: «Чем занимаетесь?», – не скрывается насто-

137


ящая причина безделья, а Маракулин почему-то не скрывал ее и наивно, как какой-нибудь двенадцатилетний ребенок о шалостях, рассказывал о своих т а л о н н ы х книжках, как он из-за этих талонных книжек с места слетел.

Плохо было дело. Выручали артисты Дамаскины, Сергей Александрович и Василий Александрович, да Вера Николаевна, а то хоть прошение пиши по-гвоздевски, как беспокойный старик Гвоздев, явившийся к нему тогда в М у р к и н день – в последний его день на старой квартире.

И напишешь, ц а р с к о е  п р а в о – ночное царское право, видно, и оно не так-то просто дается, и без процентов, которых на всю жизнь хватит, лучше, пожалуй, и Бога не беспокой, не добьешься!

На Рождестве артисты елку у себя устроили, пригласили и жильцов Адонии Ивойловны. Народу собралось много, все, должно быть, артисты. Сергей Александрович больше всех хлопотал и пепельницы гостям подставлял, чтобы окурков на пол не бросали, а Василий Александрович так разошелся, такие о г о н ь к и  п у с к а л, всех со смеху уморил и обезживотил. А за картами и Сергей Александрович и Василий Александрович проигрались в пух и прах. На людях и Вера Николаевна разошлась и свои костринские с т а р и н ы пропела, каким от матери своей Лизаветы Ивановны петь научилась.

И с тех пор, с дамаскинской елки, вечерами на Святках, сидя одна в своей комнате и отрываясь от учебников, Вера Николаевна вполголоса напевала. Она пела старинным укладом и от ее старин веяло древнею Русью.

Зачин она клала запевом о с е м и т у р а х  и  м а т е р и  их  т у р и ц е, как шли семь туров златорогих подле синего моря и поплыли за синее море и выплыли на славный Буян остров и на Буяне встретилась им турица – мать их. И рассказали ей туры, как случилось им идти мимо Киева, мимо Божьей церкви Воскресенской и какое видели они там чудо: выходила из церкви девица, выносила на голове золотую книгу, забродила по пояс в Неву-реку, клала книгу на бел горюч-камень, читала книгу и плакала. А турица толкует турам чудо пречудное: девица – Божья мать Богородица, а читала она книгу золотую – евангелие, а читая, плакала – она слышит невзгоду над Киевом, над всею Р у с ь ю - С в я т о р у с с к о ю.

138


А за турами вставал во весь богатырский свой рост богатырь И л ь я  М у р о м е ц, как вдохнул богатырь у гроба Святогора богатырский дух – третью белую гробовую пену, и так пометывает его и так подбрасывает, не знает Илья, куда свою силу девать. А там, вон она – Ч у р и л ь я - и г у м е н ь я – русая лиса, сорок черных девиц за нею, будто галицы, и уж гремит и стучит страшный старец И г р и м и щ е - К о л о г р е н и щ е, вышел из монастыря Боголюбова, хочет свою душу спасти, в рай спустить, и тащит в мешке белую капусту, горькую редьку, красную свеклу – девушку чернавушку.

И опять по синему морю плывут златорогие туры, встречают мать-турицу, рассказывают ей чудо-пречудное. Толкует им турица чудо: девица – Божья мать Богородица, а читала она книгу золотую – евангелие, а читая, плакала – она слышит невзгоду над Киевом, над всею Р у с ь ю - С в я т о р у с с к о ю.

Пела Вера Николаевна и разбойничью о У с а х - м о л о д ц а х, пела она и о скоморохах – веселых людях…

Потихоньку, скоморохи, играйте,
Потихоньку, веселы, играйте!
У меня головушка болит,
У меня сердце щемит…

В кухне перед тремя неугасимыми лампадками молится Акумовна, она молится за свою барыню, за брата барыни, за своего сына. В крайней комнате перед тремя неугасимыми лампадками Адония Ивойловна поминает П а р а ш и н ы  к о р а б л и и, ничего не разумея, плачет.

С Верой Николаевной ровно стало что, распелась и заленилась.

– Вы, ей-Богу же, в Сергея Александровича влюбились! – как-то войдя врасплох в комнату к Вере Николаевне, сказала Верочка Вехорева, посматривая и лукаво и вызывающе и даже со злостью.

А та такая бледная, вспыхнула вся и замолкла, – ни слова, А ведь и ему не скажет ни слова, умирать будет, не скажет, есть такие. И оттого в ее с т а р и н а х, от которых веяло древнею Русью, слышалась глухая щемящая тоска.

Верочка – так почему-то почти с первого дня повелось звать Веру Ивановну Вехореву, которую Акумовна вели-

139


чала еще и б е с с т ы ж е ю и не бранно, а ласково, редкий вечер проводила дома. Днем – в школе, забежит на часок домой и куда-нибудь в театр. Если же некуда, сидит у Дамаскиных. Сергей Александрович учил ее танцам. Гибкая и тонкая и легкая, как перышко, и когда оба они танцевали, казалось, на крыльях: крылья у обоих, как у птиц. Весело проводили время.Маракулин попал раз на танцы и уж чаще стал заходить к соседям и оттого, что там была Верочка и танцевала, ему всегда бывало хорошо. А Вера Николаевна с Рождества уж больше не заглядывала к Дамаскиным и всегда отговорку найдет и сидит одна, уткнется в учебники, или дежурство у ней в больнице окажется.

Верочка нравилась Маракулину. Она танцевала хорошо и читала она хорошо – с г о л о с о м. Южанка, но воспитывалась в Москве и в говоре ее не было ни надоедливого южного чириканья, не было и холода северного – смирённой вольности, но зато была крепость и особенная московская желанность. После танцев Сергей Александрович, любивший стихи, всегда просил Верочку почитать что-нибудь. И письмо Онегина: П р е д в и ж у в с е,  в а с  о с к о р б и т  п е ч а л ь н о й  т а й н ы  о б ъ я с н е н ь е… повторяла она для него по нескольку раз.

Что поражало Маракулина, а сначала совсем было оттолкнуло от Верочки, это крайняя ее самоуверенность, непомерная заносчивость и самохвальство, не уступающее скоморошьему зазыванью. Просто совестно становилось за нее. А всякое возражение принималось ею, как оскорбление. И туда занесется она, где уж всякие слова уравняются и всем словам пойдет один смысл – не клик  п р о в и д я щ и х, а вызов, жуткий крик о каком-то праве своем, перебить, как сказывает с т а р и н а, всю поднебесную силу, случись только лестница на небеса, случись же кольцо в земле, повернуть всю землю вверх дном. А главное, заносящийся так, жутким криком кричащий о своем праве, никогда, ведь, своего крика не слышит. И жалко становилось Верочку.

Она говорила, что она великая актриса, ей не только не надо учиться, у ней все должны учиться, а если поступила она в какую-то глупую школу, то лишь для того, чтобы пробить себе дорогу. Без этого не обойдешься. И она пробьет себе дорогу, откроет свой клад и тогда увидят.

140


– И тогда увидят, – надрывалась Верочка, – многие пожалеют, да будет поздно! – и, перебирая имена знаменитостей и как бы сравнивая с собою, улыбалась не то с презрением, не то с сожалением, – вот меня вы посмотрите! – и глаза вспыхивали восторгом и горели жгучею ненавистью, – я покажу, кто я, всему миру, и пускай они увидят…

«Но кто такое они?» – спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке. Верочка о себе не прочь порассказать, но как-то все по-разному, и не поймешь, где настоящая правда, а где правда  т а к а я.

По смерти отца она осталась маленькой. Отец – офицер. Из Вознесенска Херсонского, где стоял полк, мать ее в Москву переехала и поступила экономкой к старому генералу, родственнику мужа. Верочка училась в институте, и еще не кончила, умерла мать. У генерала бывал богач заводчик Вакуев, вел с генералом какие-то выгодные дела, не молодой, но крепкий и красавец, так по Москве слыл. Анисим Никитич ухаживать стал за Верочкой и ей понравился. И как-то так случилось, Верочка с согласия генерала переехала к Вакуеву. У Вакуева на Арбате был старый барский особняк. Жена Вакуева померла, дети устроились и только три барышни и уж в летах – три племянницы, взятые им после смерти разорившегося брата, хозяйничали в его доме. Год прожила Верочка у Вакуева и, надо полагать, за этот год надоела ему, и еще надо полагать, что жизнь ее на Арбате была не из веселых. Анисим, по ее рассказам, любил перемену, разнообразие и ему все удавалось и с рук все сходило. Анисим и в Петербург отправил ее учиться и высылал ей тридцать рублей в месяц, на эти деньги она и жила.

«Кто же, Анисим и три его племянницы, осточертевшие ей, те самые они, кто ее увидит?» – спрашивал себя не раз Маракулин, часто, все чаще задумываясь о Верочке.

Как-то на Федоровской неделе в начале весны Верочка пришла домой такая радостная и оживленная, просто с ног всех сбила. Адония Ивойловна на что слезлива и неподвижна, забыла слезы и с мокрыми еще глазами так засуетилась, словно бы Верочка ей дочка была – и вот домой вернулась к матери такая радостная и оживленная. Акумовна тоже, она топоталась топотнее, словно не в будний день, и особенно ласково посматривала на свою б е с с т ы ж у ю.

141


И день был солнечный, весною, теплом манило, на Бельгийском дворе, со снегом тая, расползалась черная гора каменного угля, а из четырех кирпичных труб, обходя Бурковы окна, ровный тянулся дым, а на Бурковом дворе высыпали ребятишки и даже перволетки с своими няньками.

Вакуев, сам Анисим Никитич приехал в Петербург, с Верочкой на Невском встретился, вот оно что, вот отчего и радость такая и оживленность необыкновенная.

Ночь Верочка не ночевала дома. А наутро, как вернулась, сейчас же за комнату принялась – за уборку. И сколько выказала изобретательности, а вообще-то разбросанная, беспорядочная, не верста Вере Николаевне, тут уж всякую пылинку она сдунула и под шатающийся стол бумажку подложила, чтобы крепче держалось, и шпильки свои по коробочкам разложила. И сколько было суетни и приготовлений, цветок достала, как на Троицу. Гостя она ждала к себе – Вакуева, самого Анисима Никитича. А день был такой же солнечный, весною, теплом манило.

Прошел день – медленный и вечер настал – тревожный, и когда вечером в прихожей ударил звонок, вся квартира – все четыре комнаты и кухня замерли, а Маракулин хотел лампу затушить, но лампа, не спросясь, сама потухла, словно бы грянул гром тарарахающий, м о с к о в с к и й.

Какой-то студент-технолог в поисках товарища попал не в ту дверь. И долго Акумовна с ним возилась, так как почему-то никак он не мог примириться, что Любимова никакого нет и не жило.

– Не может этого быть, – упирался студент ерепенясь, – это произвол.

Выпроводили кое-как студента, ушел, наконец, как дым, пьяный студент, но и ждать больше некого было.

Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза ее б е с с т ы ж и е, как два острых ножа. И чего-то жутко было.

Встревоженная солнечным весенним днем Адония Ивойловна загадывала за самоваром с Акумовной о летнем богомолье: уж пора ей в путь – весна пришла.

– Колышек с колышком свивается, – слышался в ответ растроганный голос Акумовны, – веточка с веточкою.

142

А Вера Николаевна, кончив свои занятия, тихо напевала любимые свои с т а р и н ы и от песен ее веяло древней Русью и глухою щемящей тоской,

Потихоньку, скоморохи, играйте,

Потихоньку, веселы, играйте!

У меня головушка болит,

У меня сердце щемит…

И вдруг замолкла, ни слова. Она и  е м у  не скажет ни слова, умирать будет, не скажет,

– Веточка с веточкою, листик с листиком, – слышался растроганный голос Акумовны, – весна пришла.

И было еще тягостней, потому что Адония Ивойловна принялась плакать и громче обыкновенного, вспомнив, должно быть, о муже, как кладбищенская земля уходит и обваливается на его могиле.

Верочка ходила по комнате взад и вперед без устали и не своими шагами: шаги были крепкие и когтистые, а глаза ее  б е с с т ы ж и е, как два острых ножа. И чего-то жутко было.

Но погас певун – самовар, выплакались слезы и шаги затихли и все заснули в доме и во дворе, и гудки автомобилей не доносились с Фонтанки, и в Обуховской больнице замигал огонек по-ночному звездою, и поднялась над кирпичными бельгийскими трубами звезда, заглянула в окно, такая большая в е ч е р н я я весенняя – час ночи настал. И послышалось Маракулину, будто стучат, странный стук. Насторожился он, стал прислушиваться и понял: у Верочки стук, стучит в ее комнате. И он понял, это Верочка одна в своей комнате, не заснула и не заснет, и бьется она головою о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами: к о г д а л и х о, н е  п л а ч у т.

И почему-то все чувство его – все ожесточение, все отчаяние его, угомонившееся было на время, вспыхнув, вылилось на излюбленной им, опостылевшей генеральше. Весь в жару с каким-то мерзейшим упоением и скрежетом зубовным, представил он себе, как эта его генеральша несчастная, здоровенная, бессмертная, безгрешная, беспечальная – с о с у д  и з б р а н и я, вошь сладко-сладко спит.

143


И ему захотелось сказать об этом кому угодно, но сию минуту, только бы сказать, пока еще сердце не лопнуло. И, задохнувшись, он вскочил к форточке и, что было сил, крикнул:

– Православные христиане, вошь спит, помогите!

И крикнув, он почувствовал, как медленно подступает, накатывается та самая прежняя н е о б ы к н о в е н н а я  е г о  р а д о с т ь и вот перепорхнет сердце, переполнит грудь…

– Кого ты орешь! – окрикнул скрипучий голос и из углов показался волосатый горбачевский с конским волосом нос.

А стук все стучал. Это Верочка одна в своей комнате, – не заснула и не заснет, – и бьется она головой о стенку без слез, без жалобы, с раскрытыми сухими глазами: к о г д а  л и х о,  н е  п л а ч у т.

Жестокие минуты, мотанье и маянье закончили первый Бурковский год Маракулина.

Первая поднялась Адония Ивойловна, поехала она в Кашин, к Преподобной Анне Кашинской, а из Кашина на Мурман в Печенгский монастырь к Преподобному Трифону. За Адонией Ивойловной после всех своих экзаменов уехала Вера Николаевна к матери до осени в свой маленький белый с пятнадцатью белыми церквами заброшенный старый город Костринск, и такая, в чем душа только. Последней уехала Верочка. Экзаменов она не держала и свое Театральное училище бросила, так как нашла другое, более верное и испытанное средство пробить себе дорогу, – какое, она не сказала.

Она сказала:

– На будущий год увидите, на всю Россию я покажу, кто я!

Маракулин провожал ее на Николаевский вокзал: Верочка ехала через Москву куда-то в Крым. После звонка он особенно почувствовал, как ему горько, что больше не будет Верочки, и молча стоял перед вагоном. А она как-то особенно вся вытягивалась, посматривая нетерпеливо на прохожих и останавливая на себе взгляды, такая тонкая, гибкая и легкая.

И вдруг Маракулин улыбнулся в первый раз за все свое  б у р к о в с к о е  время, сам не зная отчего и почему,

144


просто улыбнулся, и должно быть, заметила она: или это было так необычно и неожиданно!

– Обо мне надо плакать! – протянула она по-театральному, прищурившись не то с сожалением, не то с гадливостью и, зонтиком ударив его по руке, сказала совсем и уж слишком серьезно, даже морщина надулась, – я великая актриса!

И он поверил тогда легко и всем сердцем, что Верочка великая актриса и что на будущий год она действительно покажет себя на всю Россию и имя ее скоро прогремит на всю Европу – на весь мир.

Вернувшись с вокзала к себе на Фонтанку и очутившись один и только с Акумовной, Маракулин почувствовал, как теперь постыла его жизнь и невозможно так жить.

Одному надо п р е д а т ь, чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо у б и т ь, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему, должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а М а р а к у л и н ы м П е т р о м А л е к с е е в и ч е м: видеть, слышать и чувствовать. 

Но он больше не согласен, потому что не может, он больше не соглашается жить так, н е  д л я  ч е г о, только видеть, только слышать, только чувствовать, и в о ш ь е й бессмертной, безгрешной, беспечальной жизни – ц а р с к о г о  п р а в а, той капли воды, какую ищет грешная душа на том свете, ему не надо. Он хочет и будет жить, но чтобы всего хоть один раз снова испытать свою н е о б ы к н о в е н н у ю  р а д о с т ь, какую испытывал с детства и больше уж не знает, и однажды только подступила она в ту весеннюю ночь, когда Анисим не пришел к Верочке, в ту весеннюю ночь, когда колышек с колышком свивался, веточка с веточкою, листик с листиком, вспоминались, как листья слипающиеся, весенние слова растроганной солнцем Акумовны.

И ему так горько, горше вечернего, что нет больше Верочки, словно бы в ней-то и заключалась для него вся его необыкновенная радость – и с т о ч н и к  е г о  ж и з н и.

145


 
    Главная Содержание Комментарии Далее