ЧАСЫ. РОМАН

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

1

Звон и лязг раскалившихся от битв мечей.

Жалоба поредевших окровавленных пыльных нив.

Крики голодных в выжженных лесах.

Взрыв взбешенного пламени в волнах подслеповато-чугунного дыма, перепоясанного золотом брызг.

Треск и хлюп надорванных воплей, кличей, призывов, проклятий; рокот гнетуще-унылого пенья, визг разгульного гимна.

Пожары домов – приюта болезней, нужды, порабощенных желаний.

Дико заросшие лесом дорогие могилы, пустыня разрушенных зданий, немые колонны, попранный жертвенник.

Шумно несутся из пекла разъяренного солнца, шумно, как хороводы осенних листьев красные медные лучи, и падают золотом, раздувая жажду и жар.

На смену дней выходят сонно из пропасти седые сумерки, бредут туманом и чернятся; пугливо замирает скорбное мерцанье месяца. Ночь.

И где-то среди жутких снов и тяжких бредов ребенок плачет, и тихо ночь ласкает полуоткрытые глаза отчаявшейся матери.

Так повторялось год за годом, уходили годы.

Гас пепел, слезный ливень ослепленно бился, пожирал огонь, стучало глухо притупленное железо, сипели звуки.

Не горел уж тихий огонек, и не курился синий дым.

Надвигалась горькая расплата.

И вот однажды глухою ночью затеплилась на небе нежданная звезда, а на холме – на грудах пепла и костей явилась женщина.

В ее руках чернелись цветы, тяжело вздымалась грудь, раскрывались от жажды губы.

И те, кого баюкал сон для новых преступлений, и те, которые на страже были, и те, что корчились в мученьях,

77


ладенцы, дети, женщины и звери, трава, цветы, деревья – упали замертво, скошенные косой.

Блуждало голубое пламя. Из мглы вздымались мечи огней. Хрустели волны.

А женщина одна стояла на холме и обнимала взглядом земную гибель.

И вот зашевелились трупы и остовы костей порозовели, и кто-то начал песню...

Бессмертная, Она подымала из праха погибший мир, давала для всех одну нерушимую заповедь:

– Любите!

Солнышко –
Ведрышко,
Выгляни.

***

Порой казалось Нелидову, он нашел ту, которую потерял навсегда, ту, которую любил однажды.

И пылали ночи, тушили время, часы не били, – вечность покоилась на вещах и мыслях.

Но когда заглядывал в окно ранний туманящийся свет, – свет до рассвета, он уж не смел глядеть туда за окно, и проколол бы уши себе, лишь бы не слышать хода минут.

Выползало чудовище из-под сбитых еще теплых от ночной ласки подушек, наваливалось на него скользким животом, давило сердце.

– Зачем ты это сделал? – пытало чудовище, – зачем ты ее мучаешь? зачем обманываешь себя? – ты знаешь, что не любишь ее, зачем ты притворяешься, зачем не скажешь об этом ей и себе? забываешь?

– Забываю, – оправдывался Нелидов.

– Врешь ведь все, никогда ты не забывал, и разве это можно забыть? – тянуло чудовище.

– Я уже сказал, что скажу ей обо всем по правде, я никогда не буду...

– Никогда! Эх ты, господин Нелидов, – твердил, что будто полюбил однажды и навечно, твердил... всякий вздор, какой ты весь... гм! смотри, она глядит на тебя, улыбается, как дитя, она верит тебе, она любит, как ты, помнишь, однажды и навечно ту любил. Но она уж мучается, чует. И вот будет жить такая обманутая, трижды

78


обманутая, будет ходить по этим узким улицам, – улицы все станут для нее узкими, – будет ходить и как вспомнит, – сердце надорвет себе, вся ее грудь изноет... А не скажешь ей по правде, все равно, чутьем узнает, этого уж нельзя скрыть, ничего нельзя скрыть, и тогда поймет, как ты ее обманывал, и тогда поймет, как ты себя обманывал. У ней есть муж, она думала, что любит его. Она не любила его, он тоже. Но тебя она любит. Будет жить обманутая, трижды обманутая, будет ходить по узким улицам, смотреть и как вспомнит...

– Я сказал, что скажу ей. Конец.

– Конец? – усумнилось чудовище.

– Знаю, – отмахивался Нелидов.

– Нет, ты не знаешь, ты...

– Да разве в ту ночь я обманывал ее?

– Все собирал, чтобы обмануть себя. И ее. Ты и думал не о ней, ты думал о другой. Ты и думал и знал это.

– Знал это? – нет, я ничего не знал.

– Не устоял? – тоже, не какой-нибудь там! а господин Нелидов, знающий цену, ты себе цену знаешь? тот, кто не устоял и себя обманул...

– Тот, кто себя обманул...

– Помнишь, как ты издевался над этими – э! им и Бог простит! – на большое они не годны, ни зла, ни добра не сделают... Да. Теперь, может быть, и ты найдешь себе что-нибудь подходящее, какое-нибудь маленькое дельце?

Вот так и пытает и пытает это чудовище. Под утро отпустит.

Забывался Нелидов. Казалось, никогда бы не встал, да и незачем вставать, противно на свет взглянуть, если бы вечный сон!

А нет-нет да и толкнет его что-то, стащит с него одеяло, потрясет за плечи.

Вскочит и прислушивается.

– Господи, что это там творится?

А за стеной кто-то, крадучись, уж вколачивает гвоздь, так вколачивает, чтобы, повесив петлю, да в петлю...

На лбу у Нелидова выступает холодный пот, зубы стучат.

А тот должно быть приноровился, да в петлю – и готово, висит.

79


Проходит минута, другая, третья, Нелидов не шелохнется, ждет.

Вдруг зашумели, бегут, знать, хватились, да поздно, не поможешь, уж поздно, не поможешь.

– Поздно, – говорит чудовище, выползает оно из-под смятых раскаленных подушек, наваливается скользким животом, давит сердце, – ну зачем это ты тогда в ту ночь, зачем ты это сделал? – снова и снова тянет свое, не отступает.

Поздно наступал день, дела, разговоры, погоня, путаница, – жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

Часы бегут... выстукивают на ухо:

– Подумай, подумай, сегодня ты жив, а завтра не будет тебя, и откуда ты взял, что ты обманываешь себя? Разве ты хотел обманывать ее? разве ты не искренно сказал себе, что любишь ее? Залей эту изжогу, выгони, вырви из сердца эту скользкую пьявку... убей чудовище, задуши его!

Но в самый разгар, когда, казалось, наступало успокоение, вдруг чья-то рука толкнет и потянет заглянуть в окно.

Отдернет Нелидов занавеску и отшатнется. И, тоскуя до слез, снова посмотрит.

А видит он одно и то же, ее видит, как однажды видел и будет видеть вечно.

– Ну что? что? видишь? – набросится чудовище.

И пойдет этот дьявольский допрос, всю душу вымотает.

Опять день, – жизнь буден.

Потом приходил вечер. Слава Богу, день из счета вон, к смерти ближе.

И часто, торопясь и с тревогой оглядываясь, вдруг замирал Нелидов и весь уходил в слух: голос, который таился в днях и, выползая чудовищем ночью, окутывал колкою сетью укоров и, измучив, подымал из унижения на какую-то новую жизнь, пробивал шум, заглушал окружающие звуки и повелительно, как царь и судия, говорил над ним:

– Повинен смерти!

И мир, как один, вторя, кричал изо всех вещей, изо всех глаз:

– Повинен смерти!

80


А смерть была тут. Она непокорная, но вызванная однажды из глубин сердца, не могла не явиться, не могла покинуть, стояла за дверью, караулила, как мать, часы его жизни.

Теперь Нелидов только и жил одной мыслью – покончить с собой.

2

Накануне ушел мастер, Семен Митрофанович.

И это был первый удар, за которым посыпались, как орехи, другие, более тяжкие беды.

Верить не хотелось, не думалось, что все так уж сразу.

И напала та беспечность, которая верно предрекает горький завтрашний день.

Христина Федоровна была такой веселой, как никогда еще.

Один Костя, на которого напала непреодолимая сонливость, бормотал сквозь сон страшные вещи и, пробуждаясь, ходил мрачный, закусив губу, будто готовясь к какому-то большому неслыханному делу, которое должен совершить.

И вот после обеда в торговый день явились описывать магазин.

Надел пристав цепь, прочитал постановление, поставил к двери городовых и приступил к описи.

Христина Федоровна, Мотя, Рая и Иван Трофимыч стояли за прилавком, словно выстроенные; лица их поражали своей будничностью, будто не совершилось ничего особенного, а было так в порядке вещей, только в глазах у каждого таилось по одной незаметной им вертящейся мысли: что им делать завтра?

Костя, углубленный в свою всего его поглощающую мысль, стоял поодаль, отдувал щеки и с остервенением лизал языком себе десны.

А кругом у окон останавливались прохожие, засматривали, высовывали языки, скалили зубы, гримасничали, – не могли удержать своей радости.

Поистине, великую радость пробуждает в нас несчастье ближнего. Конечно, не годится в глаза ею тыкать, не ровен час, – все мы под Богом, но удержаться трудно.

И пристав, накладывающий печати на разные драгоценные вещи, сдерживал эту улыбку радости.

81


А часы, как шли, так и продолжали идти.

Одни выкрикивали маленькую пошлую мелодию – всю пустоту жизни с ее непролазным болотом чинности, с ее уздой и лживостью, с ее мерой, трусостью, без креста и подвига.

Другие глухим протяжным боем били час смерти, которую люди боялись – чудаки, обманутые мелочью своей жизни без креста и подвига.

А граммофон гремел на скачущих нотах разудалого камаря без совести, без удержу, так что пол под ним ходил ходуном.

– Так гуляла бондыриха с бондырем! – прищелкнул пальцем, не удержавшись, городовой, больно задрало здорово.

Пристав накладывал печати, накладывал одну за другой по всем стенам, по всем витринам.

Печати затыкали глотку живым вещам, магазин вымирал.

И когда кончилась вся эта церемония, и пристав удалился, каким-то чудом уцелевшие неприпечатанные часики одни чуть тикали, и тиканье их было таким, будто проходили по сердцу тоненькие гвоздики, зацепляли сердце и мелко рвали его.

Все заторопились покинуть черным ходом этот запечатанный, мертвый, не свой магазин.

Рая и Мотя переглядывались: у них все уж было слажено и надумано, ждали только вечера. А вечером они сядут в поезд и покатят в Питер к товарищу Сене – мастеру Семену Митрофановичу, определившемуся в Петербурге, на новую жизнь.

– Ты прости, прощай! не поминай нас лихом! – напевал Мотя, покручивая усики и раздувая ноздри, будто Шаляпин.

Иван Трофимыч, прихлопнутый своей шапчонкой под барашек, возвращался домой в коридорчик угрюмо и медленно, словно нес за плечами с полсотни годов. Куда ему теперь деться, где приклонить голову?

– Поступить в пожарные, – мечтало пригорюнившееся сердце, – живот положить... каска-то какая, сто пудов, медная, на голове не унесешь! или в разбойники записаться в Чуркины, всем волю объявить, а мастера топором...

82


3

В последний раз подымался Костя по лестнице на колокольню Собора часы заводить.

Духом сигал со ступеньки на ступеньку.

А ветер, налетая, толкал его в грудь, будто желал бросить вниз.

– Ты не смеешь! не смеешь! – кричал, казалось, темный ветер в пролетах.

И пугали, тряслись колокола, гудели вековым гудом, гудя, грозили размозжить чугунным языком голову этого урода, задумавшего такое неслыханное дело.

Но Костя не чувствовал усталости, не знал страха. Что ему теперь усталость и страх? – перегорало его сердце в едином твердом бесповоротном желании, задумал он думу больше всех.

Ни человек, ни тварь, – часы владеют сменой и посылают дни и ночи, все от них – эта тьма и ад, и он убьет время – проклятое! проклятое! проклятое! – убьет время, освободит себя и весь мир.

Ноги его не будет там на земле, не сойдет он вниз, не исполнив назначенного ему, и если это понадобится, он полезет выше, полезет без конца, ступит на крест и дальше... на облака.

Он поклялся и клянется всеми днями тоски, солнцем и ночью, солнцем, когда мир истязал его, ночью, когда он истязал весь мир.

«Костя, если бы часов и совсем не было!» – вспыхнули на миг слова Нелидова и еще больше уверили Костю.

И, достигнув верхнего яруса, Костя проделал необыкновенно легко все, что прежде давалось с такими трудностями.

Рычаг вертелся в его руках, как соломинка.

Костя слышал: жили, кишели часы – тысяча тысяч бегучих годов, тысяча тысяч ядовитых червяков в этом гнилом железе. И от железного чудовища зависела целая судьба! Нет, он больше не может жить, не свергнув это железное иго, он руками задушит это железное горло.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил Костя железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески

83


вытянув руку, коснулся послушным прутом большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед – –

И медленно вел до последней минуты с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти и на десять, а с десяти на пять, а с пяти на три и на минуту... – и на миг замерев, рванул, что есть мочи, железным прутом стрелку.

Хряснула, звякнула сломанная стрелка, мелькнул голубой огонек, – канула в вечность.

И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню – час свой.

Не мог остановить положенного боя.

Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.

И хохотало – звенело, ужасалось – плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.

Хохотало и плакало.

Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым прозрачным паром, колебались, как белые перья...

Звезды, примите нас!

А синие звезды неземные думали свои надземные думы и, осененные светом, сияли.

От внезапного молчания волосы становились дыбом.

Отброшенный на каменный пол, очнулся Костя и, как кошка, снова вспрыгнул на подоконник.

Неподвижно стояла одна одинокая стрелка.

Дождался!

И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, хохотал Костя во все горло безумным диким хохотом.

Дождался!

И, не плюнув вниз на город, – теперь его город, затянул песню.

Костя пел – царь, поправший время с его томлением и утратой, царь над царями.

Больше нет невозвратного.

Больше нет ожидания.

Больше нет времени.

***

На каланче пожарный, закутанный в овчинку, в своей ужасной каске вдруг встрепенулся и, тупо вперяясь глазами в город, искал пожара, – огня же не встретив, зашагал

84


привычно вкруг раздувающихся черных шаров и звенящих проволок.

Отходящие поезда, спеша, нагоняли ход, свистели резко, резче, чаще.

Погоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать седоков.

Согнутый в дугу телеграфист бойчей затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам адского аппарата; перевирая, сыпал ерунду и небылицу.

Непроспавшиеся барышни из веселого дома «Нового Света» размазывали белила по рябоватым синим щекам и нестираемым язвам на измятой, захватанной груди.

Нотариус, довольный часу, складывал в портфель груду просроченных векселей к протесту.

И кладбищенский сторож с заступом под полой шел могилы копать. Сторожева свинья хрюкала – чуяла себе добычу.

Пивник откупоривал последние бутылки. И запирали казенную лавку.

Беда и горе переступали заставу, разбредались по городу, входили в дома.

И отмеченная душа заволновалась.

Ждала казни.

 

Господи, просвети нас светом твоим солнечным, лунным и звездным!
4

Маленькая сгорбленная фигурка в башлыке зайцем, буйно размахивая руками в разговоре сама с собой, приостановилась у губернаторского дома, заглянула в ворота и пошла себе дальше.

– Больно жирно будет, пускай сам понаведается! – решил Костя про губернатора, к которому задумал было идти объявить новую жизнь без времени, и, обернувшись, крикнул часовому: – никогда я не видел губернаторши, говорят, она старуха, но очень привлекательная.

На площади горел костер, и жались к огню городовой и какие-то бродяги. Кто-то из них сказал:

Времени больше не будет.

85


Костя кивнул головой в знак своей милости:

– Вы правы, его больше нет и это я сделал вас свободными, отныне все можно.

Так шел он, одобряя и поощряя своих подданных, не замечая времени.

Дворники запирали ворота. По дворам выпускали собак. Шныряли какие-то серые люди, притаивались у заборов, в пролетках, дрожали и прыгали от холода.

На лавочке у прокопченного нищетой ночлежного дома примостились две старые нищенки, и как ни в чем не бывало, судачили и перемывали косточки.

Костя остановил их:

– Чего вы тут сидите, разве вы не слышали, что все кончено? – и, вынув из кармана ключ, бросил им в лицо: – возьмите это планетное мясо и раздайте голодным, я не хочу, чтобы кто-нибудь жаловался, – отныне все можно.

В это время, будто из-под земли, вырос Нелидов.

Костя сразу узнал его по высокой шапке.

– Куда ты? – остановил Костя знакомого.

Нелидов, вздрогнув, вынул часы, посмотрел и сказал:

– Полчаса времени осталось, а там... прощай!

Повинен смерти! – в ярости крикнул Костя, возмущенный непокорством осмелившегося упомянуть о времени, и вспомнив, что оно навсегда им раздавлено, в упоении завертелся.

И вертелся, как карусели.

Ему казалось, он – карусели, на которых всякий может бесплатно кататься.

Какие-то оборванные мальчишки, высыпавшие на ночь из конур и ночлежек за мелким воровством, облепили Костю и кружились вместе с ним.

Он одобрял их, он обещал им показать балаганы, в которых цари и вельможи заиграют петрушек, а он, великий ратуй, первый и последний, сшибет для потехи солнце, ибо отныне все можно.

– Туй-туй-рата-туй! – захлебывался Костя и вертелся, вертелся.

И вертясь, чувствовал, как что-то медленно, но упорно тает в нем и что-то огромной стеной, чуть заметно, но верно наклоняется над ним, а нарастающее сознание какой-то неслыханной силы, какого-то безграничного могущества толкает его.

86


– Я даю вам волю, какой с сотворения мира, любви и смерти не имел ни один народ, я взял себе время и убил его, – отныне нет времени! я взял себе грех и убил его, – отныне нет греха! я взял себе смерть и убил ее, – отныне нет смерти! отныне все можно! и даю вам первый сорт, чтобы наслаждаться и утопать в блаженстве, и наслаждайтесь и утопайте вы, рабы, которым – моя воля – вырезать все и заткнуть кусками вашего же собственного мяса ваши прожорливые глотки. Аз есмь Господь Бог твой!

Какой-то оборванец сшиб с Кости шапку и, издеваясь, прыснул в лицо:

– А мне что будет?

– Ты будешь лизать зад у моей свинки, – сказал Костя и, обратившись к толпе, возопил: – приидите ко мне! – и улыбнулся, – какая я ворона!..

Шел Костя, спотыкался, вертел пальцем кружок перед носом.

Довольно уж лынды лындать, он будет днем бить до кровавой пены, а ночью, собрав лягушиной игры, пойдет на промысел: малых детей загрызать... малых, слепеньких, топить в тепленькой водице, а то холодно...

– Старый пошел – не дошел, малый пошел – не нашел, черт вам рад, – ухмыльнулся Костя, заложил руки в карманы и, вообразив себя лягушачьей лапкой, двинул плечом фонарь.

Фонарь покачнулся и на мостовую трах! только стекла зазвенели.

Побежал Костя. Бежал, как конь. Он – конь серый в яблоках, седло серебряное, уздечка позолоченная. Он помчится в Собор, скупит все свечи, сядет на престол, умоется холодной росой, прочитает все книги и загорится семипудовой свечой перед Вербницей, перед Громницей, перед Лидочкой: пояс шелковый, шапка бобровая, шуба атласная, а нос, как на картине. Он больше не Костя Клочков, а учитель и сыщик Куринас, первый и последний. И бьет он копытом землю, вороногий конь, несет в песке яйца гусиные да утиные.

– А кудак-так-так! не было в нас так! – кричит Костя во все горло и, рассыпав откуда-то взявшиеся золотые орешки все, как один, останавливается у галантерейного магазина.

87


Что-то, чиркнув будто спичкой и ярко блеснув зеленым огоньком, с болью завертелось в его мозгу.

– Эх вы, куры рябые, коноплятые! – рванул Костя дверь галантерейного магазина, распахнул свою шубу из макового листа, взарился на Лидочку.

Лидочка, насмерть перепуганная, вытаращила глазки и, не пискнув, присела от страха.

А он, кусая губу, дрожал весь и, приблизившись к прилавку, занес было ногу, намереваясь перемахнуть, но раздумал.

Изогнулся весь, нащупал присевшую Лидочку, вытянул ее и, притянув к себе, впился губами и целовал в губы и щеки, целовал взасос, присвистывая, причмокивая, приговаривая и вдруг, широко разинув рот, закусил ее сахарно-выточенный носик...

Ахнула Лидочка, закатила глазки и обмерла.

Обмерла и без памяти, как труп, не противилась уж этим страшным объятиям.

На крик выскочил белобрысый приказчик «Мудрая головка», замотал лысеющим капульком и, ругаясь на все корки, ухватил склещившегося Костю, оттащил от Лидочки и, как кошку, вышвырнул вон за дверь.

Ткнулся с налету Костя в снег.

Слышал, как с треском захлопнулась дверь.

Вздрагивающие в слезах губы перебирали детскую песню. Пелась песня, выговаривала, и какой-то смертельный страх, подкатывая к сердцу, хлестал его.

Поднялся Костя и пошел и пошел ходко, быстро, быстро, уж не Костя, а отрезанная шкулепа на тараканьих ножках.

Навстречу ему и сзади шмыгали, гнались люди, но не трогали, не толкали его – отрезанную шкулепу на тараканьих ножках.

Галдела улица на сотни пьяных голосов, каждый голос влетал в ухо.

Говорили прохожие:

– Мы хотели бы вас расспросить, как подвигается наше дело –

– Тебе мокрую тряпку нужно положить на нос –

– Дай огоньку –

– У! дурак какой –

– Ни копейки у меня нет, чего же я тебе дам –

88


– Я тебе прямо говорю, я спички где-то потерял –

– Прогони, да гляди хорошенько –

– А другой дурак всю жизнь работает –

– Что долго-подолго нет его –

– Маль-чиш-ка де-ву-шку обманывает –

– Ни ответа нам, ни привета –

– Еще песни поет, старуха! –

– Не дури, а то свалишься –

– Задави тебя шут –

– Так гуляла бондыриха с бондырем –

И галдели, галдели. Чего им надо? – он все им отдал... Чего ему надо, царю над царями?

В запечатанном магазине через наложенные на окна решетки гляделось черное что-то, как пробитый глаз.

У окна стояла Христина Федоровна.

Костя бросился к Христине Федоровне.

И они смотрели друг на друга, и он не Костя, а осоед, сверлил ее всю с головы до ног своим безумным взглядом.

– Что с тобой, Костя? – спросила Христина Федоровна.

А кто-то крикнул, грозя:

– Эй, Костя, зачем шапку так, я тебе ужо!

Костя молчал, сверлил ее всю с головы до ног своим безумным осоедовым взглядом.

– Ты болен, иди домой! – сказала Христина Федоровна.

И снова что-то, чиркнув будто спичкой и ярко блеснув зеленым огоньком, с болью завертелось в его мозгу.

Он протянул ей руку и, наклонившись к самому лицу, сказал шепотом:

– А если спросят, что сказал Костя, скажите: ничего! – и, высунув язык, пошел.

Хмурно было на душе у Кости, гнетущая охватила тоска:

– Звезды, примите меня!

И как бы в ответ на этот клич измученного сердца кто-то на тоненьких женских ножках, – так показалось Косте, – сам тоненький, появился на тротуаре, засеменил ножками: нагонял Костю, пропадал, потом опять появлялся и носатым хохочущим лицом внезапно заглядывал прямо в глаза:

89


– Костя, – дрожал Носатый, – ты Бог, ты царь над царями, ты покорил время, ты дал волю, тебе подвластны все земли, вся подлунная, весь мир, ты не Костя Клочков, ты Костя Саваоф, захочешь, и звезды попадают с неба, захочешь, погаснет солнце, у тебя – нос кривой.

И вдруг, ловко извернувшись, подхватил Носатый под руку Костю и повлек за собой, мостя мосты в его новый дворец и храм и небеса.

А на звездных небесах, казалось, встали три черных столба, на тех черных столбах сели три зеленых попа, разогнув, читали три красные книги.

Ковылял Костя, не Костя Клочков, а Костя Саваоф, высовывал язык, улыбался: пораскладывал своим божеским разумом, пораздумывал, чего бы ему натворить еще, каких миров, каких земель... или обратить ангелов в чертей, или вставить стекло в небо, чтобы через него видно было, что на небесах делается, или смешать все и почиять, как в седьмой нетворящий день не голубем, а вороной...

– Какая я ворона!

5

Христина Федоровна едва на ногах держалась.

Желая хоть что-нибудь спасти, металась она по городу из конца в конец.

И все не удавалось: то перед глазами захлопнут дверь, то слишком поздно, то просто не принимают.

Никому, видно, нет дела.

Опускались руки.

И когда, наконец, вся издерганная, вернулась она домой и хватилась Моти: ни Моти, ни Раи не оказалось, их и след простыл.

– Уехали они и барышня, бросили дом, – сказала отмалчивавшаяся Ольга, в ушах которой висели какие-то невероятных размеров серьги – подарок Моти, и всхлипнула, – больно ловкие они кавалеры, Бог им простит.

Обуяло тут Христину Федоровну чувство приближения еще худшего, разрастающееся чувство, которое точит и загоняет и загоняет, закрывая все до единой двери.

Хотелось плакать, слез не было: они горячие изливались где-то в глубине сердца, испаряясь, расстилались тоской.

Чьи-то руки подымали ее с земли и, не унося, держали.

Давились слова в перехваченном горле.

90


Пробежала глазами только что полученное письмо от Сергея. Он писал, что так жить больше не может, что только там почувствовал, как любит ее и завтра приедет.

– Завтра приедет... как это?.. если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь... А если он не любит меня? почему его нет, и вчера не было, почему он такой?

Бросилась к Нелидову.

Она спросит его, она расскажет ему все свои сомнения, все свои мысли, – мысли у ней нехорошие, – не хорошо ей, но она не виновата, она будет умолять его сказать ей правду, самую страшную, – ей не страшно, она ничего не боится, пускай только скажет правду... завтра Сергей приедет, у нее ведь ребенок, все описали, у нее ничего нет, ей жить нечем, почему не зашел, почему? хоть на минуту? почему вчера не был? почему он такой? если он не любит... разве он не любит ее?.. ну пускай скажет, он должен сказать, он должен...

Квартира была заперта. Пришлось справляться в конторе.

Говорят, уехал.

– Они совсем выбрались, на родину, – сказал дворник.

Спутались мысли.

Как это так? не предупредив? не сказав ни слова? на какую на родину? – И упала на ее душу черная тень.

Она чувствовала эту тень и знала, что никогда уж ей не выйти из нее.

– Если полюбишь, а тебя не полюбят, ты погибнешь... Нет не то... любить и не хотеть овладеть любимым, – невозможно, а овладеть и уничтожить одно и то же. Нет, и это не то...

Но не было силы обдумывать: делала все, что минута подсказывала.

Села Христина Федоровна на извозчика. Поехала на вокзал.

В ушах звучали отдельные слова, его слова, слышала их, как сквозь сон.

И что он теперь скажет ей? что может сказать?

– «А если спросят, что сказал Костя, скажите: ничего», – прозвучали вдруг последние слова Кости.

А, может быть, все это сон, ничего?

Господи, если бы это был только сон.

91


– Почему большой стрелки нет? – остановила Христина Федоровна извозчика, поравнявшись с соборной колокольней.

– Ничего мы не знаем, – ответил старик-извозчик, – так Богу угодно.

– Так Богу угодно... – повторила она душой, повторила сердцем и забыла о стрелке, забыла, что спросила.

Кружились мысли.

Какому Богу? Разве она Ему не молилась, разве она Его не просила? Ведь она так молилась, так верила... а Он что же? где Он?.. Да если бы Он был, если бы Он действительно был, ведь она Ему молилась... Ну зачем же тогда молиться? тогда можно и не молиться...

– Господи! Господи! верю, верю, Ты всемогущий, Ты услышишь, Ты все видишь, прости меня! вот вся моя жизнь перед Тобой и у меня никого нет и я к Тебе, как к последнему, потому что я одна, Ты видишь...

Бросила извозчика. Пошла пешком. Шла быстро, словно катилась на коньках, не замечала пути.

Очнулась у вокзального подъезда.

Вокзал был битком набит.

И шныряла между столиков, проталкивалась, высматривала. Показалось ей, что поверх голов мелькнула высокая шапка Нелидова.

«Значит, он тут, еще не уехал», – подумала.

Но нет, его тут не было.

Бросилась на перрон.

Много народа ожидало прибытия поезда. Говорили, что поезд опоздал, но скоро будет.

«Стало быть, поезд еще не отошел!» – обрадовалась.

Засматривала каждому в лицо, раз десять прошла.

Нет, и тут его не было.

«Может быть, он где-нибудь там, ждет ее», – и она спустилась на полотно, пошла по полотну.

Прошла семафор, прошла будку, прошла мост, а все шла. Начался пустырь, огороды, а все шла.

Над леском, куда загибает полотно, горит звезда, словно светит ей и ведет.

И вдруг Христина Федоровна слышит, как где-то далеко звонит звонок; первый, второй, третий... И в то же время яркий свет озаряет полотно, разгораясь, стучит.

92


И звезда, блеснув, стучит.

И мчится прямо на нее весь, как смерть, поезд.

– Господи! – шарахнулась Христина Федоровна от поезда в сторону, а в душе рванулось что-то и, вскрикнув, оборвалось.

Она одно видела: перед мчащимся поездом в свете рефлекторов летел человек в знакомой высокой шапке, летел Нелидов с раскинутыми руками, как огромный черный орел, летел долго, пока не упали неверные крылья и он не ткнулся лицом в нефтяную шпалу.

А шипящие стальные лапы схватили это человеческое тело и, дыша огнем и свистя, разорвали его на мелкие кусочки. И ревут и мчатся, загребают быстрее, подмазанные человеческой кровью, повинной смерти.

Звезда стучит.

6

Давно минула полночь.

За холодным самоваром на своем обычном месте, как с креста снятая, сидит Христина Федоровна, сидит она так вот уж с час с тех пор, как едва живую, ее привезли с вокзала. И какая-то упорно-гнетущая мысль стягивает ее лоб в глубокую, старушечью морщину.

На диване, вытаращив глаза, полулежит старик с тяжелой головой, отягченной тараканьими яйцами.

Какие-то рожи с рыжими бородами обступают его: один маленький с согнутой в кольцо спиною пилит ему ногу, другой курносый поджаривает раскаленным железом подошву.

– У вас нет сострадания и жалости, вас нельзя упросить, – стонет от бессилия и боли измученный старик.

И на минуту рожи с рыжими бородами исчезают и скоро снова появляются: трясут рыжими бородами, егозят по полу, пыряют старика: один ногу ему пилит, другой поджаривает подошву, – проклятые, и не уйти никуда от вас старику.

Мигает выгорающая лампа.

Дует ночь полыми губами в умирающее пламя, и гоняются тени юркие, как мышата, скачут и липнут к синему окаменевшему лицу старика вкруг щетинистых седых бровей и, измаявшись, ползут по бороде в разинутый рот.

И ползут они темные, неумолимые по полу, по ковру,

93


по столу, по Христине Федоровне, по столу, по полу, по ковру, по всем углам, по всем дверям, по всему дому.

Бессонные, ложатся спать в собачьем сне.

Снится свернувшемуся у ног старика псу Купону, будто не комнатный он, а дворовый пес, и была у него конурка, а вот ущемили хвост, разоряют конурку – –. И ворочается пес Купон.

А в чулане меж дверей, забившийся в чулан сидит на поганом ведре раздетый в длинных черных чулках Костя, не Костя Клочков, а Костя Саваоф, не Костя Клочков, а ворона, и сидит, несет яйца гусиные да утиные, считает тараканьи шкурки, чтобы никому уж впредь не считать, ковыряет свой кривой изуродованный нос, ковыряет с жаром, с удовольствием.

А время идет, а время идет, откалывают часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же.

***

На колокольне пробило три.

Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.

И было на земле смертельно тихо.

Сгущались погасшие звоны, летели и, развеваясь белым призрачным паром, колебались, как белые перья.

– Звезды, примите нас!

А синие звезды далекие пели последние надземные песни и неземные земной тоской устилали холодное небо.

А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи звездной.

– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая неизвестного за Костю, и, заломив голову кверху, ужаснулся.

Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп; шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни...

И не введи нас во искушение,
Но избави нас от лукавого.

КОНЕЦ.

94


    Главная Содержание Комментарии Далее