ЧАСЫ. РОМАН

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1
Солнышко –
Ведрышко,
Выгляни!

И повторяя эту детскую песенку и, как когда-то, улыбаясь, поднялся Нелидов со стула и, забывая себя, протянул руки входящему через окно сонму красно-золотистых лучей зимнего заката.

Да, как когда-то, до всего, что отсекло его от мира, бросило в этот суровый город, захлопнуло сердце.

Прыгало сердце от радости, – ею просвечивает тело ребенка, когда весь он, проникаясь, обливается этим блещущим теплом и этим светом теплым.

Как почувствовал Нелидов на краткий миг всю свою близость к нему! Это то самое... – о нем грезил он для себя и других всю жизнь среди гвалта и свиста безостановочной борьбы, – ей не видно конца и нет оправдания.

Если не обратитесь и не будете, как дети, мир не переменится. Всегда останется борьба и смерть, пресыщение и скука.

Эта безоблачность глаз, эти вздрагивающие от звонкого хохота губки, эти маленькие милые ручки, – солнце сливается с телом, и твое тело становится нераздельным с телом солнца.

Не грозный, пришедший карать человека, истерзавшегося на истерзанной земле, не твердый, отсекающий мечом сына от матери и мать от сына, не гордый, восседающий на троне заоблачных высей, куда не досягает ни одна жалоба, ни одна слеза, ни одно пожелание... – у Него светлые глаза, полные безраздельного бесконечного:

Приидите ко мне!

Слово, воссиявшее в сердце, облитом кровью крестной муки, в перемучившемся сердце тоской неминуемых стра-

31


даний, изъязвленном сердце обманом, заушением, всеми бедами бед человеческого существования, это слово –

Приидите ко мне!

И вся земля, – придет такое время, – и все живущее на ней в крови, тоске, в травле, в казнях, в крови, тоске, – придет такое время, – уже скорченное нестерпимой мукой и отчаянием, готовое навеки потушить последнюю жизнь, – станет, и единый тихий луч выйдет из раскаленного сердца:

Приидите ко мне!

Стоял Нелидов, как бесчувственный, в свете светящейся золотой пыльцы, в темных стенах, отделенный от темных стен.

И медленно опустились руки.

Наперекор согревающему свету заговорила вся накипевшая боль.

Что он сделал? что он мог сделать?

– Ты просто один из тысячи похожих и отличающихся лишь названием фамилий, ты просто некий господин Нелидов, один из тысячи бывших, настоящих и будущих. Захряснул в водовороте мелочей и грызни за какое-то ничтожное существование, лишь бы жить, лишь бы жить и вечно лезть в свалку и вечно отскакивать ошарашенным и других ошарашивать. Только.

Но что-то, трепетавшее еще в душе не хотело сдаваться, не могло остановиться.

– Мир не может не стать иным, и люди не могут дальше жить, не изменившись, ну хоть в последний час, ну хоть в прощальном вздохе...

А день гаснул. Заходило солнце.

Вздувался ярко-голубой, затканный золотыми нитями, вечерний отблеск; чьи-то руки там за далью разрывали куски тяжелой парчи; находили со всех концов тени молчаливые, бездушные, тушили огонь, превращали алые облачки в кровавую сочащуюся рану.

Умирали слова от скорби.

Все вокруг распадалось. Тени, вырастая в великанов, шли по земле, и запрудили своим телом всякий свет.

Ветви огромного дерева плясали теперь от поднявшегося ночного ветра, и были похожи на руки скелетов.

32


Умирали слова от скорби.

Выглянувшие звезды закишели на ясном небе, будто собирались сорваться и улететь прочь, не смотреть на эту измученную пленницу, на эту бродячую в пространствах странницу-землю.

И пронеслось перед Нелидовым его странствование.

Вот прошел он полосу радости, когда мог, как еще недавно, улыбаться, и вела она безумная на путь безумных надежд без возврата. Он верил со всей горячностью сердца: можно создать новую жизнь, можно низвести небо на землю, можно вернуть потерянный рай.

Он шел с своим храмом, раскрыл сокровищницу, и рука уж коснулась бесценных богатств.

Наткнулся на рогатину. Она торчала на пути.

С гиканьем подхватили драгоценности, – он имени не знал им, – очернили названиями, были они хрупки и воздушны, как минуты утоления, – исковеркали грубыми руками, были они нежны, как тени потухающих костров, – скомкали черствыми улыбками.

Там, на дне зашевелились мелкие гады.

А храм, как карточный домик, рухнул.

Его обманули. Он обманул. Сам себя обманул.

И рос ужас перед человеком, перед самим собой, заволакивал, заслонял тот маленький свет, что метущийся светил под бурей.

Опозорил он, оклеветал все незапятнанное, отверг доверчивый взор, как лукавство, подслушал в боли притворство, и видел уж одну гадость, одни помои, одни ямы жизни.

Осталось одно, оно казалось непомерным – сердце.

Неправда, оно не могло вместить такую любовь, чтобы остановить руку смерти. Когда казнили его друга, что он делал?

Что он сделал? что он мог сделать?

Он словом своего сердца бессилен был рассечь пространство и повернуть смерть. И слово трепетало на его губах, как блеклый лист на осенней ветке.

Смерть за смерть, иди и отмсти!

– Смерть за смерть... разве месть вернет отнятую жизнь, разве смерть сотрет смерть, разве местью заполнится сердце... мое сердце?

– Так умри сам.

33


Не умер.

Спрятал бы тогда лицо, ушел бы на край света, лишь бы никто не видел, лишь бы не видеть никого.

Кого мог кликать, кого умолять? – а в отчаяньи все-таки кликал и умолял.

И пришли они, эти дни, своей чередой, полегли на душу всей тяжестью неверия и сомнения, а горечь стягивала его добела – раскаленным кольцом.

Все двери были настежь отворены, а за ними пустота, ничего.

Веки стали такими тяжелыми, с трудом продирал глаза; и перехватывало горло, не мог слова выговорить.

И сдвинулись с своих подножий тысячелетние башни – вся мудрость человеческая. Ни одна из них не доросла до небес.

Человек не утаит своих казней, – разъест ненависть всякий уклад.

Но если сумеешь жить, построй свой храм человеческий и живи, припеваючи!

Вдруг в памяти у него мелькнула одна картинка, от которой он долгое время не мог отделаться.

Это было по случаю каких-то вестей с войны. Улицы запрудила тысячная толпа, и под звуки гимна победоносно двигалось шествие.

Пересекавший дорогу трамвай затормозили. И вот из-под колес выползла искалеченная собачонка.

Визжа, с высунутым кровавым языком, болтающимся на раздробленной челюсти, и размахивая переломленной висящей ногой, как хвостом, пустилась собачонка навстречу опьяненной уверенной толпе.

С пением наступала толпа.

А этот собачий визг плевал в одичавшие от успеха лица торжествующих, в иконы, в хоругви, в портрет и пронзал крики, музыку, гимн и восклицания.

И, когда все разошлись по домам – кончились празднества, а собачонка где-то под забором подохла, визг ее не прекращался.

Он сверлил стены, проникал в комнаты, прогрызал ткани, влетал в ухо и где-то внутри безжалостно ковырял; ковыряя своим острым жалом, пробирался в мозг, спускался по горящим жилам в сердце и там поедал все живое. И, обратив в ничто основы жизни, притиснул леденящим сном.

34


Припомнился Нелидову и этот странный сон.

Будто глубокой ночью очутился он на галерее собора. Все люди внизу казались ему одинаковыми, пестрелись одним лицом. Он стоял на галерее собора и, перегибаясь через перила, чувствовал, как, качаясь, они тянули его вниз вместе с собой. Но он не мог оторваться, не смотреть вниз на возвышение, высоко покрытое матовой парчой.

Подымалась – ходила парча, будто жила под ней живая грудь.

Всенощная давно кончилась, но народ не расходился, все ждали чего-то, устремляясь к этому страшному царскому месту.

Стояла тишина угрюмая, не было слышно ни вздоха, ни трения. Красные огни паникадил горели странно, с болью. Дым сожженного ладана кутал купол щемящей тоской.

И вдруг ударил колокол, ударил резко и буйно. Понеслись громкие звоны.

Как один человек, грохнулась толпа, и по замеревшим телам зыбью пронесся предсмертный стон...

Тысяча голосов, тысяча жизней выкрикнули со дна своего сердца веками скрываемую скорбь.

И зашевелилась парча. Стала медленно приподниматься. – А он перегибался весь на трясущихся руках. – Медленно приподнималась парча. И вмиг тихим светом осенился собор, но перила, не выдержав тяжести, рухнули. И с высоты он полетел вниз головой...

И вспомнилась другая ночь.

Нелидов вскочил, зашагал по комнате.

Синяя ночь.

Тронешь ее, – зальется кровью, спросишь, – затопит песней.

– Нет! – заговорило, обороняясь, испуганное сердце, – ты больше меня, куда просишься, куда стучишься, все двери открыты тебе, ты больше меня, синяя ночь.

Но раз вспыхнувшая, она не могла улечься и разгоралась.

Синяя ночь. Она выпила всю его кровь. Не различал уж ни форм, ни очертаний: все сравнялось и потонуло в любви, любовь охватила его, всю душу. И, синея в огне, просил он ее, просил эту ночь открыть тайну, – она изливалась из ее синих глаз.

35


Нелидов опустился на стул, зажмурил глаза, и вместе со стулом понесло его, как на крыльях.

Та, которую он любил... ее не было.

И было тогда так, будто не один, а с целым народом продирается он к лобному месту, к месту казни. Оторопевшие, они жмутся друг к другу и одного желают, одного ждут – смерти.

И вот она встает на лобном месте.

Сгорбленная, маленькая совсем старушонка и, как дитя малое, цапается тоненькими костлявыми ручками, постукивает костыликом, а сухими обтянутыми пальчиками помачивает себе запекшийся темный рот.

Ничего не говорит, только пожевывает и улыбается...

– Не надо, не надо! – ужаснувшееся дрожало сердце, не хотело сердце муки, этой мукой однажды оно насмерть перемучилось.

Стучали слезы – одинокие дождинки, стучали безответно.

Часы ходили, – слышал Нелидов их стук, – часы ходили.

Синяя ночь.

Проклял тогда он минуту своего зачатия, – зачем Он сотворил его? Ничего не просил у Него, ничего не искал. Упивался своим страданием.

И, ломая руки, болью сердца возносился тогда на безумную высь, там кричал криком прозревшего в час своей гибели:

– Вот я пришел и теперь – я из нищих нищий.

Нелидов ходил по комнате. Если бы пришла к нему смерть, он поклонился бы ей в ноги.

2

Совсем темь на дворе.

Деревья, как мумии, в серебряно-парчовых покровах заглядывают в окна худыми почернелыми лицами. Каменеет белый засыпанный сад.

Нелидов опомнился, засветил свет. Уселся к свету.

Принесли письма. Началась жизнь.

Вертел в руках выпачканные бумажки, исписанные приевшейся скорописью.

Как нарочно попадалась самая изысканная вежливость и горячие слова, из-за которых ясно торчала и издевалась

36


гнусная рожа. Словно все собралось и старалось как можно только глубже запрятать душу и закрепить ложь.

– А, может быть, и в самом себе ты не чуешь правды, не различаешь ее от простой игры в правду? а, может быть, твоя душа – одна ложь, и если ты не прячешь ее, ты прав.

Кто только не прав!

Зевнул во весь рот.

Вдруг остановился.

Перечитывал строчки:

«...кланяйтесь от меня, скажите, что напишу из Н, что не пришлось, что не мог... не мог, сам не знаю, что останавливает, что я делаю. За минуту не могу знать, что сделаю. Так мало стал я знать себя, а может, никогда не знал...»

И представил себе Нелидов этого своего приятеля Сергея, водворяющегося в какой-то безопасный город, где ни один кредитор его не сыщет, но где с каждым днем будет терять себя, наконец, оголтеет и, как загнанный пес, где-нибудь в отвратительном номере отвратительной гостиницы перережет себе горло осколком от пивной бутылки.

А не удастся покончить: рука ли дрогнет или захватят вовремя, – тогда еще хуже. Тогда, весь опутанный мнительностью, смакуя свое унижение, изморит себя, изморит других: будет вечно на глазах какой-то жалобой, весь вид его, как калечного, будет проситься пожалеть его и бояться этой жалости. И жалость и нежалость примет как унижение и оскорбление.

Нетвердость во всем его существе, – решил Нелидов, – на такого не обопрешься, и он тебя не поддержит, куда там! – сам себя не выдержит.

А с виду ничего, все хорошо – только в последнюю минуту растеряется. Так в университете, так и здесь с этим магазином. Вот она... она справится? Она другого порядка. Только очень уж жалостлива. А доброго из этого ничего не выходит. И замуж вышла по жалости. И корпит в этой норе, будет корпеть, состарится.

И, вспомнив так близко Христину Федоровну, встал идти к ней, но дверь отворилась, и высунулся, закутанный в башлык, Костя.

– Ну как, Костя, поживаешь? – поздоровался Нелидов, оглядывая своего странного гостя.

37


– Ничего, – не раздеваясь сел Костя и нахмурился.

– Что это, Костя, у тебя на колокольне часы пошаливают?

– Ничего.

– Как ничего? то вперед летят, то отставать начнут, не уследишь.

– А зачем следить?

– Чтобы знать: по часам все построено.

– Так не строй, кто велит?

– Тебя, Костя, за это в тюрьму посадят.

– В единичное? – усмехнулся Костя.

– В единичное не в единичное, а уж там придумают, за этим дело не станет... Эх, Костя, если бы часов и совсем не было!

Костя скривил рот и, глядя в упор, спросил резко:

–Вы ничего не замечаете?

Нелидов осмотрелся:

– Ничего.

– Ничего? – Костя загрустил, – где Сережа?

– Сережа уехал, сделает свои дела, а там и вернется.

– Вернется! не верю я, все врут и вы врете, впрочем и я, знаете, скоро тоже этот магазин – к черту. Что, в самом деле, за нужда мне торчать целыми днями? Я уж по секрету скажу вам, никому не рассказывайте, я поступил... в лягушачью веру!

– Как так в лягушачью? – Нелидов перестал ходить, присел к Косте.

– Видите, слышал я, можно притянуть к себе человека так, чтобы он за тобой, как тень, следовал, так за тобой и шел бы, и ничего бы не мог делать без тебя...

Нелидов задумался.

– Его, Костя, надо пожелать крепко, всем сердцем, всею душою, и тогда возможно, человек пойдет за тобой.

– Знаю! – Костя снисходительно улыбнулся, – желал, да ничего не выходит.

– Если ничего не выходит, стало быть, вся суть только в тебе...

–Да не во мне! Средство есть. Верное. Надо лягушку. Надо изловить лягушку. Отломить у лягушки левую заднюю лапку. Высушить лапку и незаметно, чтобы никто не видел, зацепить кого хочешь. И все готово.

– Ну и в чем же дело?

38


– То-то и дело, не могу я достать лягушачьей лапки... заячья у меня есть...

– А ты попробуй заячьей.

Заячья – это от другого, – Костя болезненно морщился, – это если что-нибудь такое... неохота срамиться, дать ему по шее...

Нелидову стало жалко Костю.

– Вот придет весна, – сказал он, – ты налови лягушек, их везде много, не оберешься, да и действуй.

– Мне надо сейчас! сейчас! – задрожал Костя от нетерпения.

И сидел так мучительно долго, надутый, с выпученными глазами, и надувался, как лягушка.

Нелидов не раз заговаривал, но Костя молчал; лицо его зеленело, как у лягушки.

И вдруг поднялся, съежился весь и, не говоря ни слова, вышел из комнаты.

Вышел и Нелидов. Догнал Костю.

И они шли рядом, один такой высокий и прямой, другой такой маленький и горбатый.

На душе было безветрие, каждый шаг вторил времени.

Обиходные мысли тянулись ровным столбом в стороне, а другие без помехи копались в подпольях.

Казалось, ничего нет такого на свете, – все сделает каждый, все можно сделать... А впрочем, кто его знает? – кто смеет сказать да или нет, кто подымет руку, кто поймет? И если мы принимаем, и если мы судим, – можем ли мы не принять, можем ли мы не судить? Свергая одного бога, воздвигаем небо другому, попирая одну власть, поклоняемся другой. Все – едино. А наши звезды нам неведомы. И, может быть, лягушка, зацепив мир нашей рукой, мир покорит?..

Раскрывались подполья, выходила из них своя неспокойная, вечно допрашивающая, вечно глумящаяся жизнь.

– Эх, Костя, если бы часов и совсем не было! – сказал Нелидов, вдыхая глубоко морозный воздух.

Ударял лютый мороз.

Часты, густы звезды рассыпались по небу, – золото по царскому двору. Там, казалось, сидел царь с царицей. Считал царь свои богатства, пил из золотой чаши, нанизывала царица звездный бисер.

_____________

39


    Главная Содержание Комментарии Далее