ЧАСЫ. РОМАН

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Костя, почему у тебя нос кривой? – донесло будто ветром и ударило в ухо мальчику Косте.

–Кривой?.. врешь! – Костя закусил от злости длинную жалкую губу. Задергался.

А был он такой странный и чудной, и как ни сжимался, как ни прятался, всякому в глаза лез, – башлык не помогал, ветер срывал башлык, – все знали, все чувствовали... Что могли знать они и чувствовать? – они не упускали случая подразнить и посмеяться над уродом.

Вечерами в положенный час выходил Костя из часового магазина, где служил мальчиком, и пробирался через людные толкучие улицы к Собору на колокольню часы заводить.

У Кости в кармане гремели заводные ключи. Этими страшными ключами он мог бы проломить самый упорный череп любому из задирающих его прохожих, но проклятая печать – торчащий на сторону нос не давал ему покоя. Костя чувствовал свой нос, как рану, – разрасталась рана где-то в сердце и, как тяжесть, – тяжелела она со дня на день, становилась обузней и пригибала и ломала хребет.

Сколько раз дома перед зеркалом зажимал Костя между пальцами этот кривой свой нос, сжимал его до тех пор, пока не казалось, что нос выпрямился.

«Мне хочется, чтобы у меня был правильный нос, как на картине!»

«Ты страшней самой образины, ворона!» – ловили его перед зеркалом, долбили, а он, впадая в ярость, бросался, кусал своих обидчиков.

– А если завтра утром, когда раскрою глаза, и пойду вот так к зеркалу и вдруг я буду не такой; тогда скажут: «Костя, – Костя прищелкнул языком от удовольствия, – у тебя нос... кривой».

7


– Врешь! ты врешь! – крикнул Костя, обороняясь от назойливого приставания, которое преследовало его в свисте ветра.

Если бы перекричать ему всю эту проклятую вечную долбню, но дыхание сперло, мороз пробежал по коже.

И падали, падали на голову обиды, насмешки и всякие прозвища, какие только пришлось ему слышать за всю его маленькую чудную жизнь, какие и сам на себя выдумал.

Ползли обиды, щипали за башлыком, ползли за ворот под рубашку, там кусали грудь.

Там прокусили грудь, слились в гадкую пьявку.

Стала эта пьявка сосать сердце, выговаривать:

– Эге, выкусил? раскроешь глаза, ну и что же? какие у тебя глаза? один косой, другой выпученный. Косой – выпученный. Бельма. И никто никогда не приставит тебе ни носа, ни глаза, никогда! как родился, так и подохнешь, дурак!

Почему это я дурак? – поддернулся Костя: схватило его за живое.

– Ну идиот, разница небольшая.

Наслаждалась пьявка, разбухала, выговаривала. Раздувалась распутная, мучила. Сосала.

И окатывало жаром засунутые глубоко в карманы Костины руки, саднило пальцы.

Пристанет такая гадина, берегись! – не даст уж пощады.

– Знаю, знаю, – Костя заплакал, и сквозь слезы увидел себя дурак-дураком, так все его и звали, – дурак-дураком: ходил он не так, как другие, а как-то боком, смеялся не так, как другие, а как-то срыву, все не так, не по-людски, – как надо, как? научи меня!

– А почему бы тебе руки на себя не наложить? – захлебнулась пьявка от удовольствия.

Костя фыркнул, задергался, – не мог на такое решиться.

– Так ты еще и дрянцо порядочное, чего нюнишь, чего клянчишь, ну зачем живешь? День-деньской в магазине, потом на колокольне, заводишь часы. Для чего тебе часы заводить? – чтобы шли? – не останавливались? Шли ровно и скучно от часа до часа. А тебя щиплют. У тебя нос кривой. Но дело не в этом. Вообще-то зачем жить?

Костя пристыл к месту.

8


Вздрагивающие в слезах губы перебирали детскую песню, которую он слышал, как пела жена его брата – хозяйка часового магазина над своей девочкой.

И казалось ему, в словах и в напеве он говорит с кем-то, кто еще светит и светит ему в его темную косолапую жизнь. Казалось ему, он отдает этой чуть слышной песне всю свою горечь, – горечь поет в ней.

Что-то бьется, – никто не услышит, Ты услышишь? что-то болеет – никто не заглянет, Ты взглянешь? что-то горюет – никогда не откроется, Ты раскроешь? – Не дашь помереть тому, кто хочет жить? – Костя хочет жить.

Не двигался Костя, вытянулся, горел, как свеча.

Но в эту минуту какой-то снежный ком пролетел мимо него, шарахнул будто крепким крылом, извернулся и птицей клюнул его в темя.

Все вокруг загасло, – ткнулся Костя носом в обветренный холодный тротуар и лежал так ничком, не смея шевельнуться, маленький и всем чужой.

На себе чувствовал камень, перед глазами стыл камень, пустота и мрак. Будто вымерло все, не осталось ни единой жизни кругом на белом свете. Он умер. Костя умер.

И представляя себе нежданно пришедшую смерть, он ужасался в тоске безнадежной, потому что хотел жить.

А удар за ударом все сильнее и глуше, острее иглы, тяжеле гигантской гири бухался по спине, колотил в загорбок.

И взвизгнул Костя от невыносимой боли, живо вскочил на ноги и пустился.

Бежал, как собака с пришибленной ногой, визжал, как собака.

– Как ты на людей прешь!

– Ишь тебя окаянный носит!

– Сторонись, грызило-черт!

Звенела брань, сверлила в ушах, била по горбу, клевала в темя, пихала под живот.

Дрожью перехватывало все тело.

Поздний вечер темным саваном плыл над городом, сливал и смешивал здания и трубы с тем полем и с тем лесом на окрайнах, зажигал красное полымя, поднимал луну, и давил визг животной боли, глушил крик о пощаде

А удар за ударом все сильнее и глуше, острее иглы, тяжеле гигантской гири бухался по спине, колотил в загорбок.

И взвизгнул Костя от невыносимой боли, живо вскочил на ноги и пустился.

Бежал, как собака с пришибленной ногой, визжал, как собака.

– Как ты на людей прешь!

– Ишь тебя окаянный носит!

– Сторонись, грызило-черт!

Звенела брань, сверлила в ушах, била по горбу, клевала в темя, пихала под живот.

Дрожью перехватывало все тело.

Поздний вечер темным саваном плыл над городом, сливал и смешивал здания и трубы с тем полем и с тем лесом на окрайнах, зажигал красное полымя, поднимал луну, и давил визг животной боли, глушил крик о пощаде

9


шмыганьем, гулом спешащих людских шагов и фонарями улиц.

Насытилась, должно быть, пьявка, пристававшая к Косте. Раздутая перевернулась она под сердцем, защемила ленивой губой пустую кожу сердца, выплюнула назад скверную кровь и опять гадким червяком свернулась безглазая.

Прикладывал Костя к носу слипающиеся огромные – не свои – отдавленные пальцы: из носа кровь шла, не останавливалась.

Мазала кровь губы, сгущалась в горле.

– Эй ты, собачья кровь, я тебя! – развернулся вдруг Костя и изо всей мочи хряснул кулаком о фонарный железный столб.

И ясно почувствовал, как никогда еще, ясно: он сам по себе, а все вокруг – другое, он может перевернуть это другое – весь мир, он может перевернуть, он отлично знает как.

– Знаю, знаю, – твердо шагал Костя, гордо выставляя напоказ лицо и поводя кривым носом: он не чувствовал боли, ни пинков, ни затрещин.

Только сердце, как кусочек льда, бултыхалось в горячей груди.

Но скоро растаял лед на сердце.

Гремели в кармане ключи.

Костя схватился за них и, уверяясь в себе, сам превращался в ключ, и ключом уж плелся уверенно в полусне.

И вот кто-то на тоненьких женских ножках, – так показалось Косте, – сам тоненький, появился на тротуаре, засеменил ножками: нагонял Костю, пропадал, потом опять появлялся и носатым хохочущим лицом внезапно заглядывал прямо в глаза:

– Костя, – дрожал Носатый, – почему у тебя нос кривой?

Проходил Костя улицу за улицей, переулок за переулком, залезал в сугробы, катился по льду уверенно в полусне.

Мелькала навстречу, с каждым шагом подвигалась, росла и белела каменная колокольня с золотой главой под звезды.

А тот тянул свое, дрожал от хохота:

– Костя, а Костя, ведь ты можешь двигать горами или нет, а? у тебя нос кривой...

10


2

Костя взбирался на колокольню часы заводить, по которым жил город. Не считал Костя ступенек, их казалось больше, чем обыкновенно, и одна другой круче.

Высоко задирал ногу. Соскальзывал.

На каждом уступе встречался с ветром. Бросал Костю ветер. Оглушал. Длинными замороженными пальцами – ледяными жгутиками стегал по глазам.

И Носатый, казалось, следом шел, а седые колокола подвывали.

Заглянул Костя к колоколам, выше полез.

И когда достиг, наконец, верхнего яруса, едва уж дух переводил.

Но мешкать нечего было. Тотчас принялся за работу: взглянул по своим часам время, приподнялся на цыпочки и, закусив вялую губу, схватился окоченелыми руками за огромный рычаг.

Наседая всей грудью, стал вертеть.

И зашипели, стеня, пробужденные часы, зашипели нехотя, захрипели старческим простуженным горлом.

И опять замерли.

Нет, тикали – тяжело ходили и медленно переворачивались с боку на бок, отдавались на волю Божью, ибо конца не видели.

Не было им конца, не было силы остановить раз навсегда назначенный ход.

Захолодевший и озябший Костя вдруг отогрелся.

Ощеривая рот с пробитыми передними зубами, схватил он железный прут. И легко, как перышко, подбрасывая железо, бросился к оконному пролету, проворно вскарабкался на подоконник, изогнулся весь и, нечеловечески вытянув руку, дотронулся дрожащим прутом до большой стрелки, зацепил стрелку и повел вперед – –

Побежали минуты бешеным бегом, не могли уж стать, не могли петь, и бежали по кругу вперед с четверти на полчаса, с полчаса на без четверти, на десять, а с десяти на пять, а с пяти на четыре...

Отвел Костя железный прут от часовой стрелки, которую самовольно подвел чуть не на час, и на страшной высоте в шарахающем противном ветре дожидался, когда пробьет.

11


И, выгнув длинно по-гусиному шею и упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник, смотрел вниз на копошившийся там, обманутый им город.

Не мог сдержать клокотавшего чувства власти; оно билось кровью в груди и в висках – во всем теле; не мог сомкнуть искривленных хохочущих губ.

Прыскали от хохота слезы, рассекались хохотом.

А стрелка шла, подходила к своей точке.

И вот ударил колокол чугунным языком в певучее сердце, ударил колокол свою древнюю неизменную песню – час свой.

Не мог остановить положенного боя.

Прокатились один за другим не девять, а десять ударов.

И хохотало – звенело, ужасалось, плакало, кричало от нетерпения в этом и в том и в десятом сердце.

Хохотало и плакало.

Луна, как здоровая женщина, задымленная хмелем морозного облака, нагая катилась по небу.

Сгущались погасшие звоны, лезли, дымились, покрывали собой красное пьяное тело.

И стало вдруг тихо до жути.

Только дикий крик пробивал эту тишь. Костя пел.

И, допев свою гордую песню, плюнул вниз на копошившийся город.

Не торопясь и медленно стал Костя спускаться, запер колокольню, пошел домой.

Не было на душе страха, не было боли, и лишь фыркал неусмирившийся хохот:

– Переставил на десять, – десять пробило, хо, хо! – захочу, – полночь сделаю, черт мне не брат, хо, хо! приду, чаю напьюсь, больше всего чай люблю.

И погрузился Костя в ту тьму и бездумье, откуда не выходит ни единого голоса. Гордостью переполнялось взбаламученное сердце.

Заковылял к реке по направлению к часовому магазину.

***

На каланче пожарный, закутанный в овчину, в своей ужасной каске вдруг встрепенулся и, тупо вперяясь глазами в город, искал пожара, – огня же не встретив, зашагал привычно вкруг раздувающих черных шаров и звенящих проволок.

12


Отходящие поезда, спеша, нагоняли ход, свистели резко, резче, чаще.

Подгоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных лысых кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать седоков.

Согнутый в дугу телеграфист бойчей затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам адского аппарата; перевирая, сыпал ерунду и небылицу.

Непроспавшиеся барышни из веселого дома «Нового Света» размазывали белила по рябоватым синим щекам и нестираемым язвам на измятой, захватанной груди.

Нотариус, довольный часу, складывал в портфель груду просроченных векселей к протесту.

И кладбищенский сторож с заступом под полой шел могилы копать. Сторожева свинья хрюкала – чуяла себе добычу.

Пивник откупоривал последние бутылки. И запирали казенную лавку.

Беда и горе переступали заставу, разбредались по городу, входили в дома.

И отмеченная душа заволновалась.

Ждала казни.

 

Господи, просвети нас светом твоим солнечным, лунным и звездным!

3

Маленькая сгорбленная фигурка в башлыке зайцем мирно перешла реку, приостановилась у губернаторского дома, заглянула в ворота, помешкала и пошла себе дальше.

Что думал Костя, чего хотел? – окликали его мысли случайными голосами, придерживали и отпускали. Шел он, потому что должен был идти, сворачивал, потому что кто-то направлял на повороты, стоял, потому что удерживала чья-то рука.

Дворники запирали ворота. По дворам выпускали собак. Шныряли какие-то серые люди, притаивались у заборов, в пролетах, дрожали и прыгали от холода.

– Зайти к моей прелести! – осклабился Костя и прибавил шагу.

И теперь шел он с одной нераздельной мыслью: зайти к своей прелести.

13


Поравнявшись с галантерейным магазином, Костя туркнулся в окно и, фыркнув от удовольствия, рванулся в дверь, как завсегдатай.

– Здравствуйте, как поживаете? – ловила протянутая рука Кости маленькую ручку, но ручка, насмехаясь, увертывалась.

Лидочка – хозяйская дочка – поводила сахарно-выточенным носиком, не отвечала ни слова.

– Что, Костя, жарко? – подвернулся приказчик, белобрысый малый с лысеющим капульком.

Костя смотрел свысока, не опускал протянутую Лидочке руку:

– Подите сами, жарко...

– А я себе думаю, – приставал приказчик, – чего это у тебя, Костя, носик припекло?

– А у вас волосы выскочили, мудрая головка!

Задетый приказчик гадко хихикнул:

– Пойди-ка лучше погуляй, а то по тебе больно соскушнились, чуча!

Тыкался Костя у прилавка, бормотал что-то под нос, не хотелось уходить.

«Мудрая головка» – насупившийся приказчик свертывал коробки, Лидочка считала кассу.

– Будьте здоровы! – стукнул Костя дверью и срыву расстегнул пальто; шатаясь, как пьяный, пошел к себе.

Но было уж поздно. Часовой магазин запирали.

Через наложенные на окна решетки виднелась без абажура жестяная лампа – бессонная сторожиха. Она стояла под разинутой металлической пастью огромного граммофона. Граммофон замирал в зевоте.

А вокруг по стенам, засыпая, часы ходили, такие странные и чудные: передернутые судорогой, с кислой улыбкой, обиженные, горькие, насмехающиеся.

И тускнели в своем забытьи всевозможные золотые вещицы, драгоценные безделушки, теперь неприглядные, напоминая о том непременном конце, который в свой час всякому придет и не спросит.

Снаружи стояла суетня.

Навешивали ставни на двери, замыкали петли, – гремели ключи.

Все были в сборе: и мастер Семен Митрофанович, одутловатый с маленькими бесцветными глазками, весь

14


какой-то провяленный и рыхлый, слишком широкий от шубы внакидку, и Мотя – глуховатый приказчик, – брат хозяйки, с чуточными смехотворными усиками, и Рая – старшая сестра Кости, нечисто-бледная, вертлявая барышня, и мальчишка Иван Трофимыч с недетски серьезным личиком без всякого намека на рост, прихлопнутый истертой шапчонкой под барашек, и сама хозяйка Христина Федоровна, – первая в городе красавица, и вислоухий пес Купон.

– Позвольте вас спросить, – остановил мастер хозяйку, – Сергей Андреевич будут завтрашний день?

Христина Федоровна взглянула – смерила, круто повернулась и пошла прочь.

Костя, всем мешавший и всеми отгоняемый, загоготал, схватил мастера за пустой рукав и, захлебываясь, перебивая себя, пустился рассказывать о своем свидании с Лидочкой, и как поддел он «Мудрую головку», и как Лидочка глазки ему сделала.

– Братец-то твой, Сергей Андреевич, знать тю-тю! – перебил Костю мастер.

– А какие хорошие глазки у Лидочки!

– Нынче все вот так, платить не охо́чи, не́ люди, а шкамарда́.

Знаете, Семен Митрофанович, у меня интересная особенность: когда я вхожу – здороваюсь, а когда ухожу, не подаю руку.

Стрекача-то, брат, дашь, а сцапают – насидишься в единичном, – продолжал свое мастер.

– Как в единичном?

– А так, очень просто, за эту самую несостоятельность-то посадят голубчика, изволь-ка там крысам хвосты лизать, да считать тараканьи шкурки.

– Тараканьи шкурки? – переспросил Костя, и тревога охватила его душу, он выпустил рукав мастера, да во всю прыть пустился за Христиной Федоровной.

Порол горячку, а она все далеко: плывет, не остановится.

Больно стукнулся Костя, поднялся, опять зажарил во все лопатки.

– Христина Федоровна! Христина Федоровна! – надсаживался Костя во всю глотку.

Христина Федоровна оглянулась, вспыхнула – глаза так и обняли, и вмиг погасли.

15


– Где Сережа? – закричал нечеловечьим голосом Костя.

И ответа не было.

– Где Сережа! – беленился Костя.

– Не твое дело, молчи! – обрезала.

Костя окрысился, засопел. Шмыгал злой сзади. Держал встревоженную женщину будто на веревочке.

Оплеталась эта веревочка вкруг ее сердца, с каждым шагом узелок затягивался. Рвалось сердце, а высвободиться не имело сил.

– Худо живется, – забормотал Костя, – лягу спать, не спится, залезняк ходит.

– Ты бы лучше расстегнутый не шлялся и читать тебе вредно, понимаешь?

– Сам с собой разговариваю, и все пробуждает. А как правильнее: пробуждает или разбужает?

– Достукаешься ты, и так худорба! – Христина Федоровна одно в мыслях держала: когда-то, наконец, этот идиот отвяжется? так Костя насолил ей.

– А угадайте, кого я сегодня встретил? – брякнул Костя.

Нервно повела плечами.

– Господина Нелидова! заходил я в аптеку за роскошной мазью, выхожу, а он и стоит.

И Христине Федоровне захотелось вдруг видеть этого человека теперь же, немедля: он сумеет сделать, он спасет их.

– Большое, говорит, случилось несчастье.

– Что?

– Большое, говорит, случилось несчастье... Христина Федоровна, где Сережа?

Но она рванулась... не оборачиваясь, пошла ходко, быстро-быстро.

– Хо-хо! – пустил ей Костя вдогонку.

Шел Костя важно, удивлялся себе – своей силе. Захочет, и все его забоятся, ходить за ними будут, просить его милости, а он всех в единичное запрячет. Пускай тараканьи шкурки считают.

Держал он в руке ключи, как скипетр, кланялся кому-то, улыбался.

Так подошел он к дому, перелез через забор в палисадник, тихонько пробрался к окошку.

16


У окна за столом сидела другая младшая его сестра Катя; гимназистка, сжимая виски, долбила уроки.

Задумал Костя отпалить штуку: стукнул в окно и спрятался.

Отвела Катя глаза от книги, забеспокоилась.

А он опять к окну: приплюснулся лицом, да как состроит рожу...

Вскочила Катя, замахала руками.

– Хо-хо! – фыркнул Костя и, гордый, направился в дом.

4

– Отступись ты, идиот носатый, и так из-за вас житья нет! – отбивалась от Кости Ольга, здоровенная кухарка, подоткнутая, со взбитой прической, как у Раи.

Но Костя и не думал отпускать: зверски закусив свою дрожащую губу и стараясь сграбастать под себя Ольгу, крепко впивался в ее грудь.

Дергала Ольга руками, щипала эту несносную пьявку и, как-то, наконец, изловчившись, саданула его в зубы, да со всего размаху бац об пол.

Поднялся Костя, – ему не впервой, нарывался! – и, обдергивая куртку, страшно сопя, пошел наверх в столовую.

– Сволочь, надо́лба кривая! – хрундуча́л по дороге.

В столовой горела лампа.

Горячий потухал самовар: что-то ходило в нем и постукивало, как в поезде ночью, когда не спится.

Молча поставила Христина Федоровна кружку с чаем, положила кусок хлеба.

Отхлебнул Костя, засунул в рот мякиш и, раздувая скулы, принялся нашкваривать.

А Христину Федоровну замыкал тесный круг, из которого она не могла уж выйти и когда, казалось ей, вырывалась, – падал взгляд на Костю, и с ужасом и отвращением лезла душа в свой плен.

Уехал ее муж Сергей, брат Кости, он не мог не уехать, – некуда было деваться: дела так пошатнулись, платить нечем.

И шла она мыслью шаг за шагом весь этот день с минуты, когда неизбежность окружила ее, загородив пути.

17


Оставалась лазейка, одно спасение – вера: произойдет что-то и поставит все на прежнее место, произойдет чудо. Но и этот выход захлопнулся тогда, на вокзале, – чудо не явилось.

Она мыслью гналась за Сергеем. И вспоминала. Вот они попрощались. Третий звонок. Поезд трогается, – нет уж исхода. И, все представляя сначала, вспоминается ей, как однажды попала она на молебен: отправляли солдат на войну; и вот один запасной солдат, когда священник возгласил о путешествующих, страждущих, плененных, выскочил из фронта, вырвал ребенка из рук жены и задушил его... И, вспоминая этот молебен, вертит она головой, жмурится. Вертится мысль ее. Вот догоняет она поезд. Она в том же самом вагоне рядом, вместе с мужем. Но он не видит, – – видит, только не смеет поднять глаз. Неизбежно.

Перескочила к утру. Они сидели рядом, вместе. Все было кончено, только жила еще вера – явится чудо. Забыла тогда: этот Нелидов, он спас бы их, нашел бы средство. Он спас бы их. А теперь поздно. Но ведь, случаются же такие неожиданности? – нет, только не с ними.

И ей представилось ясно: сонный вагон, Сергей забился в угол. Вдруг схватило, – екнуло его сердце: вернуться! Приподнимается он, смотрит в окно, а поезд мчится – ему нет дела, кругом одна равнина – ей тоже нет дела. Сжимается весь, не знает, что и делать. Если бы найти хоть самую маленькую лазейку, уйти отсюда! думает он. Ничего не найдешь. – Спит вагон, мчится поезд, спит равнина. А прожитые дни вырастают в плети и, взмахнувшись, падают – хлещут и хлещут...

– Ха! – захлебнулся Костя и чихнул в кружку.

Христина Федоровна застыла.

Страшная мысль ударила ей в голову: они – братья, Сергей и Костя, – и, вспомнив, как дорогой обманулась, приняв Костю за Сергея, не могла уж простить себе этого обмана и приняла в сердце холодное раздумье: вот у них и уши одинаковые и еще что-то...

Поморщилась от гадливости, а круг мыслей наперекор замкнулся.

Хотела бы вскочить и кричать на весь дом, на весь город, на весь свет, убить в крике тоску и ужас и него-

18


дование, все, все, – она и сама не знала, что переворачивается в ее разожженном сердце.

Вдруг клокотанье наполнило комнату, оно росло, прорезалось сипеньем, ползло хрипом, и опять перекатывалось.

Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скребет тупым ножом по стеклу. И не зажать ушей, некуда уйти.

Шмыгая туфлями и запахивая засаленный коричневый халат, подполз согнувшийся, изможденный старик, отец Кости. Молча дрожащей рукой подвинул стул.

И только что старик уселся и, видимо, успокоился, снова схватила его боль. Судорожно распахнув халат, он судорожно впился костлявыми руками в волосатую грязную грудь и захрипел.

Долго еще клокотало что-то, – его не удержишь и остановить не остановишь.

– Сережа уехал? – спросил старик, отдышавшись.

– Вы знаете, – ответила Христина Федоровна сухо и прокляла в своем сердце этого страшного старика, притворщика и развратника.

Да, лжет, притворяется, хочет, чтобы оставили его, не беспокоили, не просили, а у него есть деньги, – она знает, – но он не хочет, сына не хочет из беды выручить.

И, проклиная, цеплялась невольно за все те унижения, за все те упреки, какие в злобе против человека у человека рождаются.

Видится он ей полураздетый, грязный, источенный сухоткой... его беззубый слюнявый рот, вытаращенные мутные глаза, эти гадкие руки... тогда, как Ольга, засучив себе рукава, натирает ему грудь, и водит он руками по ее голым рукам, и, бессильный, сопит. И эти вечные горчичники, от которых не продохнешь.

«У! жену ты свою отравил, поганый, всех детей отравил, и этого идиота на свет вывел... как собака на сене!» – срывается тайно ненависть.

Старик, видимо, подслушав тайные ее мысли, виновато заморгал глазами и, потеряв всякую надежду, что дадут ему хлеба, сам потянулся, но достать куска не мог.

Костя догадался, полез через стол и, потянув скатерть, задел рукавом налитый стакан.

Перевернулся стакан, покатился и бацнулся об пол.

Вскочила Христина Федоровна, вскинула руки, странно

19


повела глазами и, опомнившись, бросила ключи, пошла из комнаты.

– Опять наворзал, – ворчал, вытираясь Костя, – а ну их к Богу!

И, когда затихли ее шаги, старик закрыл глаза, обождал минуту, приподнялся со стула и, робко озираясь, запустил всю пятерню в коробку с шоколадом, ссыпал горстку на ладонь и принялся глотать без одышки и алчно, как голодная птица. Давно старик забрал себе в голову, будто он самоглот, может съесть сластей, сколько влезет. Да и наверстать надо. Наевшись вдосталь, пока не замутило, опять согнулся и, отхлебывая сиротливо пустой невкусный чай, горько задумался о своей старческой собачьей жизни.

Передал он сыну магазин и дал денег на первое обзаведение, – прахом пошло. А сколько было труда положено, мытарств пройдено. Сколачивал копейку, ночей не досыпал, гнул спину, во всем себе отказывал, – прахом пошло. А с тобой, как с собакой обращаются, да, как с собакой! И теперь хотят, чтобы денег дал. Каких еще денег? – у него нет и ломаного гроша за душой. А будь он, все равно не дал бы, так по ветру пустить? – нет уж, шалишь!

Правда, денег он мог бы достать, да не хочет, а не хочет, потому что обращаются с ним, как с собакой, хотят в гроб вколотить, и эта мысль о какой-то своей власти обогрела его старое, изморенное застарелой болезнью тело.

– Костя, – позвал старик ласково, – ты сегодняшнюю газету читал?

– Не читаю я газет, не такой я человек, – Костя ковырял распустившийся утром цветок, отколупывал лепестки, чтобы попышнее цветок сделался.

– Ишь ты! – подмигнул старик.

– О животных, – продолжал Костя, – речи адвокатов, о диких народах, вообще что-нибудь философское, – это моя страсть, потому что природа действительно есть все... путешествия, зарождение миллионов, отчего они происходят, к чему и какая их должность, назначение. Есть не стану, читать буду. О войнах же не моя страсть, – это страсть маленьких детей.

– Ты, Костя, глупый, чушь мелешь, съедят тебя мухи с комарами! – старик подвинул сардинки и, вытаскивая пальцами одну за другой, стал уписывать.

20


А хотел я вас спросить, папаша, – задумался Костя, – есть ли такая книга, где было бы все написано, чтобы вся жизнь там была написана? как жить?

– Была одна, да сплыла, – старик качал головой, чавкал и мазался, – а называлась она голубиная...

– Голубиная... – протянул Костя.

– Курам на смех! – крякнув, напихтеривался пихтеря, – текло масло по бороде на халат.

– И зачем жить, коли помру, непременно помру, и никакого удовольствия от жизни нет, так зря, – Костя бросил цветок, подошел к столу, уставился на старика, – хочется мне, папаша, на трубе учиться; учитель Кати говорит, что я слабый, нельзя мне, ну туда мне и дорога; хочется мне, папаша, тайком выучиться, чтобы никто не знал.

А старик скорчился вдруг: показалось ему, будто из его чашки коровьи ноги торчат.

– Костя, ты ничего не видишь? – спросил перекошенным ртом.

Костя вылупил глаза:

– Где?

– Да подойди поближе, дубина стоеросовая!

Но уж кашель сдавил больную грудь, прогнал коровьи ноги, которые в последние дни всюду мерещились старику, поднялся старик и, судорожно запахивая халат, направился к дивану.

Улегся на диван.

– Худо живется, – бормотал Костя, – прощайте, на боковую пора.

«И зачем жить, коли помру!» – стонало в старике, не смотрел старик, боялся коровьих ног и вспоминалась ему молодость, здоровье, жена покойница, вспоминалось, как такое далекое и невозвратное, поверить трудно, что было оно не во сне, а на самом деле.

Приподнялся, разинул рот – –

И сидел так с единой ноющей болью далекого, ничего не видя, не слыша, с единой ноющей болью невозвратного.

Костя постоял у окна, обвел глазами морозную даль и луну, обошел все углы и, став как луна, спустился вниз.

Пришла Рая и Мотя, разговаривали какими-то только им понятными полусловами на тарабарском языке, попили наскоро чай и ушли.

21


Пришла Катя, задумчивая, утомленная, отщипнула хлеба, подошла к зеркалу, посмотрелась так, будто кто смотрел на нее, – запечалилась. Прошлась по комнате, открыла пьянино, но, заметив отца, тихо опустила крышку, – поспешно вышла.

Пришла Ольга, сильными руками быстро перемыла посуду, поставила в буфет, опустила в карман себе горсть сахару и, схватив самовар, понесла в кухню.

Прибежал пес Купон, понюхал старика, посмотрел в окно на луну, свернулся у дивана и заснул.

Сидел старик, не двигался.

И уж казалось ему, в голове у него завелись тараканы, и была голова полна тараканьих яиц так, что перло. Он чувствовал, из глаз уж высовываются тараканьи усы, чувствовал запах тараканьих яиц и не двигался.

Был он похож на то страшное, – оно стережет всякое жилье, оно стоит под дверьми и, подслушав счастливое слово, вычеркивает кровью и открывает чуть видную щелку для глухой беды.

Выскочила из часов кукушка, торопливо кукукнув, спряталась в домике.

Шло время, откалывали часы миг за мигом в пучинную вечность без возврата, а может быть, чтоб повторить миллион миллионов раз одно и то же, Бог весть.

5

Христина Федоровна зажгла свечку.

Нет, не могла заснуть.

Неразобранная кровать мужа лезла в глаза.

И все-то припомнилось ей с первого дня, каждый прожитый день.

А круг измытаривших мыслей обнял ее и снова замкнулся.

И она металась, рвалась из рук, сжимающихся вкруг ее шеи все крепче и туже, до того туго – нечем дышать стало.

Задохнулась, вскочила, принялась ходить.

Плыли в глазах красные кружочки, в кружочках прыгали гуттаперчевые мальчики.

Метнулась к кроватке.

22


В кроватке, раскинувшись, тихо спала девочка, оттопыривала губки.

– Девочка моя, ненаглядная, спишь ты, не знаешь. А что будет, чего нам ждать? – и остановилась, выпрямилась, – нет, я хочу жить, и ты будешь жить; будем вместе, вот так! – стиснула руки, – я возьму, я вырвусь из этих проклятых тисков, будут душить, у меня хватит духа, будут унижать, не отдам себя. Я молода еще, у меня достанет сил. Не затопчут, не хочу!.. – улыбнулась горько, подумала: еще и дня не прошло, завтра день, потом другой, потом третий, десятый, месяц, год, еще год...

Застыла. Словно кто-то полыснул ножом.

Ужаснулись широко раскрытые глаза.

За стеной, как тогда, поднялось клокотанье, перекатывалось оно, шумело хрипом и свистом. Старик задыхался.

Было так, будто тут под самым ухом кто-то нарочно скоблит ногтем бумагу да похрустывает пальцами. И не зажать ушей, негде схорониться.

Она сжимала руками пылающие виски, а сухие глаза разгорались, казалось, кровь из глаз капала, капая, собиралась пятном на белой сорочке. Хваталась она за сердце. А кружащая мысль сверлила мозг, сверля, добиралась до какого-то тайного нерва; найдя этот нерв, тут рассекла.

Упала она на колени. Бледная.

– Господи, прости меня, прости, прости!

И крепко молилась со всей бесконечною верой покинутой женщины, молилась за него, за себя, за старика, сама не знала, чего просит, о чем молится.

Встала. Шаталась. Обессиленная останавливалась. Передвигала бесцельно вещи на столе, сосредоточенно бессмысленно переставляла книги и безделушки. Прислушивалась. Смотрела в лунное окно.

За окном искрился зеленоватый снег.

Искрился распущенный во все концы большой дым.

Мелькали мысли искрами.

– Большое случилось несчастье. – –

– Кто это сказал?

– Костя?

– Нет, а кто же?

Вспомнила. Закраснелась от нахлынувших дум.

23


Ворковала охмелевшими губами. Воркуя, просила. Прося, желала. Улыбалась, тоскуя. И в тоске горела.

Еленочка, дитяточка моя, маленькая! – припала она к кроватке, целовала крошку. И высоко от рыдания подымалась грудь, как от великой непомерной радости.

Таяла свеча.

Питала пламя.

Пылала.

Пылала ярко-радужно, как восковая, золоченая.

И золотой маленький маятник старинных часиков бегал – дрожал, как живчик, весенней дрожью.

6

Внизу, в детской спала Рая и, животно пугаясь, грузно переворачивалась и раскидывалась под спирающей дыхание непонятной тяжестью. Тяжесть, накатывая и рассыпаясь приятной щекочущей дрожью, держала ее в оцепенении и опять отпускала.

Снился Рае глухой дом. Ходила Рая по запутанным коридорам. Прошла она все коридоры и возвратилась к двери, возвратясь к двери, забилась в темный чулан и там погрузилась в ту жизнь, какой живет девушка, к которой прикоснулись, которой полуоткрыли лик женщины.

***

Катя ворочалась с боку на бок, не могла завести своих печальных глаз.

Шел у ней свой разговор, – его ничем не уймешь.

Она хорошо знала, не вернуться брату, и так же хорошо знала, – неудача стережет их дом, а счастье... приотворит счастье дверь, выглянет и нет его, уж след простыл. Но она не знала, всегда и везде ли так, или только у них, с ними. А кругом столько смеха, столько веселья, и так порой хочется до упаду смеяться...

Если бы возможно было начать жизнь сызнова, если бы возможно было стать маленькой, как Еленочка, и мечтать, что вот через несколько лет ты поступишь в гимназию и у тебя будет темно-зеленое платье с черным передником, а пройдет еще много-много, и тогда объехать весь свет, все узнать... Теперь бы она начала жизнь совсем не так.

24


Раскрывались губы, просили... просили вернуть то время, чтобы мечтать о темно-зеленом платье с черным передником и думать, что котята родятся, когда подымается ветер, и плакать, что не умеешь доить петушка, и чтобы все до единой снова пришли игрушки... и лисичка и заинька и медведюшка...

Взрывался сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара; кто-то хрустел снегом под самым окном, кто-то пугал, приплюскиваясь лицом к холодному стеклу.

Неумолимо ходили невзрачные пыльные часы в тяжелом стеклянном футляре.

И маленькие черные часики на тумбочке у кровати ти-тикали.

– Если бы вы сказали мне...

Катя прислушивалась к часикам, ей все казалось, она могла бы по этим чуть внятным звукам, по этим чуть брезжущим голоскам, она могла бы пробраться в какую-то такую глубь и там все увидеть.

Они ее примут.

Они возьмут.

Они поведут ее.

Уехал Сережа, вчера об этом никто и не думал, никто не знал. А когда умирала мама и кричала на весь дом, все знали: смерть вошла в дом. Уехал Сережа.

– Вы знали?

И вспомнилось Кате, что прошлым летом, – это было так недавно, – она жила с братом в курорте, там жил один студент, и она полюбила его, и верила, будет любить до самой до смерти.

Понимал ли студент, кто его знает? Брат это видел и знал и ни разу не обидел ее, как обижала Рая – гадкая Рая, хитрячка, как дразнил Костя – гадкий Костя, глупыш.

И если бы спросил ее Сережа, она открыла бы ему все свое сердце. А ей так хотелось открыть свое сердце.

Но теперь он не спросит.

Не вернется.

– Нет, неправда, этого быть не может!

И залилось сердце девичьей радостью первой любви, – повела ее нежданная полную надежд к свету, к свету.

Она полюбила, верила, будет любить до самой до смерти.

25


Лунные тучи шли за окном, – шли ее дни наступающей жизни и наливались.

Вернется, вернется!

Снова прокатился сухой треск с деревянных обледенелых мостков тротуара, глухо рассек заиндевевший воздух; кто-то тихонько подкрался к окошку, хрустнул снегом.

Зелено-вязкий свет, обливая комнату, проник в вещи.

Блестели черные часики.

Они ти-тикали, заговаривали, они баюкали, утивали это девичье расцветающее сердце.

7

Подгулявшая компания шумно и нетвердо выломилась из веселого дома «Нового Света». В «Новом Свете» тушили лампы, на угарный ночлег готовились. Музыкант свою дешевую музыку складывал, тапер последнюю ноту взял.

И за что Ты так мучаешь, приходишь без поры, без времени, сокрушаешь сердце, страхом страшишь, обманываешь? Почему не откроешь лица своего, землю не назовешь своей, Ты – вечное причалище, вековое приголубище – жизнь моя, ад и рай мой.

Мастер Семен Митрофанович держал под руку осоловевшего Мотю, и отделившаяся от дверей, как стелька, пьяная пара колесом двинулась вниз по улице.

Было светло и ясно от прышущего зеленоватого света.

Богатым жемчугом рядились деревья.

Крепкие ветви скрипели под тяжестью белых драгоценностей.

Гнилое жилье, измученные черные окна, продымленные крыши украшались серебром, будто в сказке.

Мастер изливал Моте свою рассолодевшую душу:

– Полюбила меня эта самая дама. Хочешь, говорит, Сеня, денег, все – мое, говорит, располагай, как знаешь. Хорошо. Справил на Троицу я светленькую пару мордоре, закатился в парк. Вместе и снялись <на> карточку. А у самого вертит в голове: забудешь, злодейка. Нет, письмо за письмом, души не чает. Приезжай, говорит, или я сама к тебе нагряну. И поеду. Не омег я, невольник какой, водить за нос себя не позволю, тоже хозяйка, – плеха! Хочешь, говорит, тысячу, хе! а подружка ее Плюгавка ту же канитель тянет, лезет нахрапом, ей Богу: Сеня, говорит,

26


если тебе наскучит в этих странах, палестинах, опостылит или просто так... – мастер остановился, стал рыться по карманам, выбрасывал какие-то скрученные кусочки ненужной бумаги, а писем Плюгавки не оказывалось, – черт, стерьва, хряпка! – грозил вгорячах, бросил искать, махнул рукой, – Сеня, говорит эта самая дама, бери меня, как мертвого...

– Я испытал жизнь, – выговорил с большим усилием Мотя и спотыкнулся, – я приехал в Петербург и в ту же ночь схватил себе...

– Хи!

– Заявился к доктору на следующий день. Доктор говорит...

– Ну и дурак.

– Доктор говорит...

– Чего говорит, черт! У меня, брат, этот твой самый насморк с незапамятных времен длится, да я плюю на него, башка!

– Доктор говорит: молодой человек, я испытал жизнь...

– Испытал! Глухая ты тетеря, мразь, пропускной боров!

Мотя обиделся. Намереваясь высвободиться из объятий мастера, выдернул руку, и шлепнулся.

– Сукин сын – сукин сын... – цедил сквозь зубы, но подняться невмоготу было.

Пополз.

Мастер оживился. С какой-то необыкновенной бережливостью поставил он Мотю на ноги, взял под руку и потащил. Дотащив так вплотную к забору, отпустил и, зайдя сзади, легонько взял его за шиворот, минутку промедлил, и несколько раз с великим наслаждением потыкал беззащитного носом в заиндевевший забор.

– Тетеря, плешняк, нюхало!

Мотя не сопротивлялся.

– Сукин сын... – цедил он сквозь зубы.

Пошли молча.

Шаландались их тени в лунном свете. Шныряли собакой. Кораблем плыли. Тонули.

Мастер отмяк и заговорил так, будто из рукава сыпал:

– Был у меня, брат ты мой, один знакомый почтовый чиновник Волков, нрав тихий, а елдырник страсть, и нарвись он, этот самый Волков, не на твой дурацкий насморк, а почище, и миндаль не поможет. Походил с

27


ним малую толику. Для поправления женился, – говорят, помогает. Пожил с год, жена к родителям укатила, а он, я тебе скажу, какую штуку выкинул, ей-Богу. Придешь, бывало, да так этак, как, мол, Волков, твоя собачка поживает благоверная? А он смеется. Или тебе не противно? Нет, говорит, такая уж у меня замашка. А в конце концов пристрелил. И жену и собаку. Будет, говорит, насладился.

– Я испытал жизнь, – перебил было Мотя.

Наткнулись на городового.

– Мы идем тихо и не безобразничаем, да, а ты чего? – задрал мастер.

Городовой спросонья схватился за селедку, замахнулся, но, раздумав, зашагал прочь.

– Нет, ты чего морду воротишь, пера в боку не носил, уу! – собачье!

– Сеня, я тебе чистым русским языком говорю, обожди, голубчик, пойдем, – захлюпал Мотя.

– Не хочу я, чтоб ты со мной шел, иди!.. скажите, пожалуйста, какое? – не позволю я, чтобы мне прикосновение делали, дрянь!

И долго еще не мог успокоиться мастер, давно уж прошли городового, давно уж спал городовой, а все ершился, пырял то в Мотю, то в фонарь, то так в пустышку.

Вдруг заслабел:

Свеженьких яичек всмятку, хочешь, говорит, Сеня, тысячу яичек?

– Я... я хочу, – сопел Мотя в сверхсильном борении и морщил глубокомысленно лоб, словно ошибку в счетах искал.

Сами собой закрывались глаза. Зашибало смекалку. Так бы вот лечь и заснуть, и спать бы, спать до скончания веков.

Благо дом не за горами.

Слава Богу, дотащились. И, норовя не топать, не сковырнуть чего, как нарочно стучали и все опрокидывали.

Морило.

Взбуженный мальчишка, Иван Трофимыч, разувал.

– Иван, – куражился мастер, – крестись и целуй меня в пятку!

Мальчишка тупо вертелся вкруг штиблеты, не понимая толком.

– Иван, крестись и целуй меня в пятку! – повторил мастер.

28


Но и это не подействовало. И только, когда волосатый кулак опустился на крохотное бесшейное туловище, мальчишка покорно нагнулся и, часто закрестившись, поцеловал взасос мозолистую прелую пятку.

***

Храпел Мотя, храпел мастер.

Работали носы, что твоя машина.

На цыпочках вышел Иван Трофимыч и, прикурнув на сундуке в темном коридорчике у черного хода между приказчичьей и кухней, начал свой второй сон, начал нехотя, невкусно, будто, претерпев час еды, брался за третевошние щи.

Только потому, что без этого не обойдешься, иначе жить нельзя, – так делают большие и старшие, так и ты должен.

Слушаться тоже должен, терпеть. Ты не собака, все съешь.

А не съешь, надают подзатыльников, вытурят.

Вытурят, куда пойдешь? где приклонишь голову?

А придавленное сердечко мечтало под лохмотьями:

– Выйду в люди, куплю часы большущие, сто пудов с цепочкой с серебряной... дам тогда уж настоящего!

8

Лежал Костя на спине страшный в лунном круге, водяной какой-то, вместе и каменный, дрыгал по-лягушачьи ногами.

Снился Косте сон, будто он вырвал себе все зубы и оказалось, не зубы носил он во рту, а коробочку из-под спичек, да костяную прелую ручку от зубной щетки, и ноги будто у него не ноги, а окурки.

Вот лезет он на этих окурках в пасть невиданно огромного граммофона. Трудно ему, труба гладкая, и режет глаз металлический резкий блеск. А нельзя не взбираться. Изодранные руки соскальзывают, и весь он назад катится, но упорно цепляется. Подымется нанемного – соскользнет, подымется нанемного, лезет и лезет. Из сил выбился, да и граммофон сужается: жмет, колет, сдирает ему волосы. И видит вдруг Костя – дыра перед носом. Заглянул, а там пропасть. Не миновать ее. Так страшно, будто по

29


спине снегом трут. Изогнулся весь, надсадился, взмахнул рукой, зацепил за перекладину, но что-то схватило его, – проскочили ноги, не выдержала рука, – провалился. А мастер Семен Митрофанович, будто подпер бока, трясется от хохота:

– Единичное, брат, единичное...

***

На колокольне пробило три.

Три раздумных, три долгих удара, три положенных древних напева.

И было на земле смертельно тихо.

Сгущались погасшие звоны, плыли и плыли, не могли найти своего крова.

Бездымная луна еле держалась, истощенная с бродящей зачатой болью и отвращением в разжиженной излишеством перепылавшей крови, а вокруг нее бледной без конца широкая равнина опустошенного ложа и зелень и бред и скука.

А над домами высоко, на самом верхнем ярусе соборной колокольни в оконном пролете, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, хохотал в этой ночи лунной.

– Чего балуешь, Костя! – окрикнул со сна старик соборный сторож, принимая Неизвестного за Костю и, заломив голову кверху, ужаснулся.

Шагал старик свою полосу, кутался в тулуп, шагал вкруг холодной, такой суровой и гордой белокаменной колокольни...

 

И не введи нас во искушение,
но избави нас от лукавого!

30


    Главная Содержание Комментарии Далее