ПРИЛОЖЕНИЯ

РОССИЯ В ПИСЬМЕНАХ

ТОМ II. ПИСЬМОВНИК

СЕВЕРНЫЕ АФИНЫ
– ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ –
(ПРЕДБАННАЯ ПАМЯТЬ)

Я называю мою память ‒ «предбанной», потому что из предбанника вся эта «история с географией». Ходили мы в Вологде в баню втроем, займем номер: П. Е. Щеголев, Б. В. Савинков и я. И как, бывало, тру спину Павлу Елисеевичу, а он песни поет ‒ голос у него звучал в пару особенно, с наливом и так звонко, все соседи, бывало, всполошатся и главный банщик их унимает; Борис Викторович молчком моется, аккуратный, ни кипятком не обдаст, ни холодной плеснет; а я все на скорую руку, без очков сослепу мне и шайки не найти, а как выйду одеваться, тут вот у меня и разыгрывается ‒ и я сочиняю.

 

I.

Олимп и Парнас

 

Нигде во всем мире нет такого неба, как в Вологде, и где вы найдете такие краски, как реки красятся, ‒ только вологодские. Полунощное солнце в белые ночи ‒ вон, гляди! голубая и алая плывет Вологда ‒ Вологда, Лея, Сухона, Луза, Юг, Вычегда, Сысола. А зимой в северное сияние ‒ небо пополам! и над белой (на сажень лед!) скованной рекой льется багровое, как июньская полночь, а зеленее самой суздальской муравы, а уж красное ‒ красная северная ягода. А когда на сутки верст дремучий берег заглядится дикой розой, смотришь, и не знаешь, точно с иллюстрации к гриммовской волшебной сказке «Спящая красавица». А эти розовые пески между Устюгом и Сольвычегодском и эти белые алебастровые горы по Север-

679


ной Двине к Архангельску! Или осенью, когда цветут сырые кустатые мхи яркими персидскими цветами ‒ ‒ да что! надо видеть глазом и чувствовать, и никакими словами этого не скажешь.

За неповторяемость и единственность красок «времен года» ‒ какая громчайшая весна и сорокоградусная лють зимой! ‒ Вологда подлинно Северные Афины. А в начале этого века (невероятно, ведь так недавно, а как тысяча лет!) таким именем «Афины» звалась ссыльная Вологда, и слава о ней гремела во всех уголках России, где хоть какая была самая плевая революционная организация, а где ее не было!

Вологда ‒ «Северные Афины» и за ландшафт, и за свой Олимп и Парнас.

 

*

 

В Кувшинове под Вологдой в сумасшедшем доме доктором Александр Александрович Богданов (Малиновский), автор «Курса политической экономии» и «глас Ильича» в России. А ушел А. А., на его место О. А. Аптекман ‒ член «Земли и Воли» и «Черного Передела», один из организаторов группы «Народное право» († 1926).

В Кувшинове же с А. А. Богдановым и Марьей Богдановной ‒ Анатолий Васильевич Луначарский, автор «Брадобрея», нарком по просвещению, а тогда только что выступивший в литературе под псевдонимом Анатолий Анютин («Русская Мысль»), женат на сестре А. А. Богданова Анне Александровне. «Между первым и вторым блюдом пишет по акту!» ‒ так говорили про Луначарского за его письменную кипучесть. Из первых его поэм мне вспоминается: «Она умерла...»

На Галкинской-Дворянской в доме костела ‒ Борис Викторович Савинков († 1925), женат на дочери Г. И. Успенского Вере Глебовне, и у них дети: Таня и Витя. Тогда еще не автор «Коня бледного», а, как и Луначарский, только что выступивший в литературе под псевдонимом В. Канин (московский «Курьер»). И около Савинкова ‒ Борис Николаевич Моисеенко (†), кротчайший человек, впоследствии член «боевой организации» у Савинкова.

На Желвунцовской ‒ сам Павел Елисеевич Щеголев, автор исследования «Сказание Афродитиана о чуде в Персиде», ре-

680


дактор «Былого», голова «Музея Революции», писавший тогда театральную хронику под псевдонимом П. Павлов. На той же Желвунцовской ‒ Вера Григорьевна Тучапская, переводившая К. Тетмейера (Изд. В. М. Саблина, М.) и Павел Лукич Тучапский (†). А потом Юлия Григорьевна Топоркова, др. Чиникаев, Владимир Валерьянович и Любовь Николаевна Татариновы и сын Любови Николаевны Миша Чернов. И по соседству ‒ Адам Дионисиевич Рабчевский (†), о котором шла слава, как о будущем знаменитом адвокате («на одном собрании два часа без передышки говорил!»), писал стихи, но не печатал, занимался, как помощник, у б. ссыльного прис. пов. Николая Васильевича Сигорского (†), женатого на Анне Александровне (†).

В единственной первоклассной гостинице в «Золотом Якоре» жил Николай Александрович Бердяев, автор «Субъективизма», наш знаменитый философ, в ту пору увлеченный «Женщиной с моря» и «Геддой Габлер» (статья его в «Мире Божьем»), переходил от марксизма к идеализму. И по соседству с Бердяевым ‒ Иосиф Александрович Давыдов, автор «Так что же такое, черт возьми, экономический материализм?». А за Давыдовым ‒ Борис Эдуардович и Любовь Александровна Шен, Марья Вильямовна Кистяковская и Снежки.

В «Колонии» в доме Киршина (что-то вроде коммуны) неподалеку от «Золотого Якоря»: Ольга Гермогеновна Смидович, Николай Михайлович Ионов, Зоя Владимировна Александрова и дядя Яша Принцев ‒ Яков Васильевич (воспитанник в Чудове у Г. И. Успенского), по своей доброте превосходивший всех: его лицо и улыбка сияли круглый год весенним вологодским солнцем! Все они работали в статистике под начальством Петра Петровича Румянцева. В «Колонии» же одно время жила Елена Михайловна Крумзе (†), очень напоминавшая Марью Михайловну Шкапскую, и тоже стихи писала, но не такие, а из рядовой жизни: что увидит, то и опишет. И еще: Анфуса Ивановна Смирнова, Анна Николаевна Рождественская и Броновицкая ‒ статистички. А наискосок от «Колонии» б. ссыльный прис. пов. Владимир Анатольевич Жданов и Надежда Николаевна. А от них два шага Людмила Викторовна и Отто Христианович Аусем, нынешний консул в Париже: с лица мрачный, а на самом деле веселый человек, и как бывало, примутся с П. Е. Щеголевым песни петь ‒ Павел Елисеевич «чтобы ей угодить, ве-

681


селей надо жить!» а Отто Христианович «на ней большой бриллиант блестел!» ‒ мертвого подымут!

На Ивановской ‒ штурман Николай Константинович Мукалов, награжденный серебряными медалями за спасение утопающих. А этажом выше ‒ Иосиф Доминикович Косминский, старый слесарь, и два его сына, одного звали Мячик. А по соседству Щербаковы и музыкант Жилинский.

За Собором Василий Васильевич Бадулин, пензенский книжник ‒ «Фогт и Молешот», напоминавший мне Павла Владимировича Беневоленского (†); и там же тоже пензяк Вячеслав Алексеевич Карпинский, редактор московской «Бедноты», и Сарра Наумовна Равич, нарком внудел Северной Коммуны, а потом зав. Отд. Управления Петросовета и зав. Наркоминделом в Петербурге, и Войткевич.

За Острогом старый статистик Сергей Николаевич Суворов, Иван Акимович Неклепаев, Бороздич, Русанов. Между Острогом и «Золотым Якорем» Саммер, кротчайший, как Моисеенко. И там же Маноцков и его жена Анна Маноцкова, сестра Броновицкой, Анна Николаевна Щепетова и князь Аргутинский с женой и дочерью Серонушей, что значит «любовь».

По Вологде ходил хромой ссыльный ксендз, автор «Сна Царя», и пиротехник Петрашкевич, первый хорист и запевало: голос, как у знаменитого василеостровского книгочия ‒ у Якова Петровича Гребенщикова, изо всех один ведет и ни с кем не спутает ‒ альпийский рожок. Был одно время А. В. Амфитеатров, стоял в «Золотом Якоре», но его никто не видел, только шубу, о шубе и говорилось.

 

*

 

В Устьсысольске: Федор Иванович Щеколдин († 1919), автор «Электрического Солнца» и повести «Голчиха» (отрывок из нее напечатан в «Деле Народа», 1918) и с ним: Александр Иванович Петров, Андрей Петрович Завадский, Тупальский, Ян Янушкевич, Адольф Келза, Савицкий, Михаил Кириллович Биринчик с женой и Логач.

В Кадникове: Белоусовы Петр Ильич и Ольга Васильевна.

В Великом Устюге: Викентий Андреевич Дрелингъ (†) и Зинаида Павловна, урожд. Цурикова, Белецкий, Н. Рассказов, Адамович, Серебряков, Курицыны и Тепловский.

682


В Красноборске: др. Заливский и Любовь Семеновна и Бебка, их сын; на Печоре ‒ др. Севастьянов.

В Сольвычегодске: Казимир Людвигович Тышка († похоронен в Сольвычегодске). (О нем особенная память: человек тончайшей души и одаренный; моя мечта: то немногое, что осталось, ‒ «рассказы» ‒ издать отдельной книгой с портретом; какое прекрасное лицо!). И там же ‒ Николай Павлович Булич, Казимир Адамович и Янина Ивановна Петрусевич, др. Петр Евграфович Полонский, Фунтиков, Юлиан Марианович Малиневский, Александр Алексеевич и Вера Владимировна Ванновские, Дмитриевский, ветеринар Николай Иванович Гусев, Скулимовский с женой и дочкой, два брата Стечкиных Павел и Вячеслав, Александр Владиславович Цверчакевич, Поморцев, Зюков и Евреинов ‒ «у которого было 22 обыска!».

Срок ссылки три года. Усидеть на одном месте нет никакой возможности ‒ осточертенеет! ‒ и обыкновенно передвигались: из Яренска и Устьсысольска в Сольвычегодск, из Сольвычегодска в Великий Устюг, а потом в Тотьму либо в Кадников и, наконец, в Вологду, или прямо в Вологду.

Возраст ссыльных от 17-ти до 40 и выше. Всех партий, какие только есть, и такие, ни подо что не подходящие, или еще «не выявившиеся».

Если которые на Олимп не метили и на Парнас не совались, то и без «имен» всякий чем-нибудь выделялся: H. М. Ионов известен был, как изобретатель конспиративных пряток: в летний вологодский зной он появлялся в непромокаемом плаще, а это означало ‒ какая-нибудь конспиративная сигнализация; или, и не рыболов вовсе, а ходит по улицам с удочками, и никак не поймешь, чего эта удочка, а он себе знает и, конечно, тот, кому нужно, смекнет! Тоже и другие, кого ни возьмешь, не без искусства: Третьяков ‒ охотник на лыжах, Б. Э. Шен ‒ на велосипеде, Цандер ‒ гармонист, Квиткин ‒ зоолог, Кварцев ‒ книгокуп! ‒ получит вспомоществование, другой бы на его месте еды себе купил, ветчины там или огурцов, а этот трах ‒ на все книг, и опять без денег. А вот ‒ Николай Иванович Малинин: ходила молва, будто для закала «сиживал в муравейнике» и большой любитель иностранных слов, «оратор». Тоже и Бабкин ‒ этот умел так русскую плясать, ни один Фокин не угонится, а уж Фокин свое дело понимает. Ну, и Моциевский, и Моц,

683


и Пьянковский тоже чем-то отличались. И если искусством не возьмешь, какой-нибудь афоризм или замечание все покроют: дядя Яша Принцев, никакой не философ, а как-то находясь в прекрасном кругу статистичек, не без глаза заметил: «Почему, ‒ сказал дядя Яша, ‒ в 17-т лет не думают, как одеться, а в 27 наряжаются?».

 

*

 

В Вологде жил датский писатель Аггей Андреевич Маделунг (Aage Madelung, автор «Jagt раа Dyr og Mennesker»). Часто наезжал Иван Платонович Каляев († 1905): по соседству, в Ярославле, служил он корректором в газете «Северный Край». Приезжала Бабушка-Брешковская, Лидия Осиповна Цедербаум (Дан), сестра Мартова, Евгений Николаевич Чириков ‒ доброй души хороший человек, рассказы читал! ‒ Всеволод Эмильевич Мейерхольд и Аркадий Павлович Зонов († 1922), Богдан Александрович Кистяковский (†). А из Грязовца Александр Константинович Левашов (†), в дни молодости при побеге Кропоткина был у него за кучера, и сохранивший до старости лет революционный запал, и как начнет, бывало, рассказывать, и так живо и с такой страстью, Савинков корчился.

Все книги, выходившие в России, в первую голову посылались в Вологду и не в книжный магазин Тарутина, а к тому же П. Е. Щеголеву. И было известно все, что творится на белом свете: из Арзамаса писал Горький, из Полтавы Короленко, из Петербурга Д. В. Философов, он же высылал и «Мир Искусства», А. И. Шахматов, П. Б. Струве, Д. Е. Жуковский, а из Москвы ‒ В. Я. Брюсов, Ю. К. Балтрушайтис и Леонид Андреев. Между Парижем, Цюрихом, Женевой и Вологдой был подлинно «прямой провод».

Близкое и живое участие в делах ссыльных принимала Ольга Кудрявая.

 

*

 

Я попал в Вологду при исключительных обстоятельствах. Место, мне назначенное ‒ Устьсысольск, я год и прожил в Устьсысольске, а потом получил разрешение приехать в Вологду для освидетельствования у доктора-специалиста по глазам.

684


Приехал я в Вологду ‒ пять суток плыл на Хаминовском Ангарце! ‒ и сразу попал на Парнас. (Выступил я в литературе позже, в один год с Савинковым и Луначарским в московском «Курьере» у Леонида Андреева и в «Северных цветах» у Брюсова).

Если Луначарского подковыривали, будто он всю бумагу извел у Поди Тарутина ‒ такое недержание писать!‒ меня корили в другом:

Павел Лукич: «У Ремизова все есть: и язык, и форма, не достает только...» (запнулся)

Петр Ильич: (вспохват) «Смысла».

Павел Лукич: «Совершенно верно ‒ конечно, смысла!»

И все-таки эта моя отличительная особенность не помешала мне заскочить в самое гнездилище Парнаса, где сидел Бердяев и Луначарский, а распоряжался Щеголев. Между прочим, вологжане из почтения называли его не иначе, как «академик Щеголев», некоторые же, ну, Соломон Леонтьевич Сегаль, хозяин часового магазина, гармонист и неистощимый острослов, прибавлял для еще пущего веса «почетный», а Константин Лукич, обер из «Золотого Якоря», еще и «потомственный», что звучало совсем по-лесковски: «высоко-обер-преподобие».

Сволочь меня с Парнаса и отправить назад в Устьсысольск грозили всякую минуту: разрешение было выдано на два месяца, и эти два месяца давным-давно прошли. Про это знал и полицеймейстер Слезкин и прокурор Слетов и жандармский поручик Булахов. Только один губернатор мог переменить решение. А для этого требовались уважительные причины.

Пустить меня одного самостоятельно с губернатором объясняться, значит, все дело испортить ‒ никогда в моей жизни не умел я разговаривать с высокопоставленными лицами, даже так скажу, с «князьями обезьяньими» мне не по себе, теряюсь или такое понесу, не дай Бог, да что я, в самом деле, скажу, какую-такую причину: я и у доктора-специалиста не был и никакого глазного свидетельства у меня нет...

Причина? ‒ А такая всегда была. И нечего было далеко ходить и копаться. Про это все знали.

«Изумление ума»! ‒ сказал Петр Елисеевич.

685


«Изумление? прекрасно! ‒ согласился Савинков, ‒ но для этого надо докторское свидетельство и не от А. А. Богданова, а от главного доктора в Кувшинове».

А. А. Богданов ко мне относился всегда ласково, бывало, приедет кто из Кувшинова и мне от Александра Александровича конфету: не забывал. Мне кажется, он искренно верил в мое «изумление». Ободренный, я поехал в Кувшиново, меня там освидетельствовали, и главный доктор подписал бумагу. А с этой «изумительной» бумагой Щеголев и Савинков пошли к губернатору Князеву. И чего она про меня рассказывали, а должно быть крепко и упористо, губернатор согласился: он меня оставил в Вологде, но с условием ‒ «под присмотр Щеголева и Савинкова».

Так я и остался в Вологде и два года до последнего дня ссылки, находясь под гласным надзором полиции, прожил под негласным ‒ Щеголева и Савинкова.

 

*

 

У меня всегда были царские замашки. В раннем детстве в Москве я щедро раздавал счастье ‒ я хлопал моей левой, отмеченной счастьем, рукой по руке всякого, кто бы ни попросил; потом в играх ‒ в игре «в казаки-и-разбойники» я раздавал бумажные ордена и медали; забыл, чем наградил я, очутившись в Пензе, Сергея Алексеевича Баршева, др. Курилу, Иннокентия Васильевича Алексеева и Горвица, и не помню, имеются ли какие знаки отличия у Биркенгейма и Горяйнова ‒ ‒ теперь я выдаю «обезьяньи» жалованные грамоты с печатями, а в Вологде писал заживо некрологи.

Всякий, отбывший срок ссылки, в канун отъезда устраивал прощальный вечер, я заготовлял некролог, а П. Е. Щеголев, большой искусник «выразительного чтения», читал полным голосом, отчетливо выговаривая все буквы по-писанному. Некрологи я писал на листе в виде свитка с закорючками и завитками. Прощальные вечера обычно устраивались у В. А. Жданова. За годы мало чего сохранилось, «покойники» теряли «некрологи», как «кавалеры обезьяньего знака» теряют мои обезьяньи грамоты, но кое-что уцелело.

Если что не так или перепутал, прошу «прощады».

 

‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒

686


 

1

ПАВЕЛ ЕЛИСЕЕВИЧ

ЩЕГОЛЕВ

‒ потомственный почетный академик

 

Синие льды проплыли по Белому морю, и весенние стальные ветры, отбушевав, сиплые, забились в ледяные пещеры до будущего года. Вздулся лопух, а острый запах крапивы, как летом: ходи с оглядкой! Опушились одуванчики, и какие еще цветы, все отцветает. Среди бела-дня и желтой, как самовар, «белой» ночью свистят пароходы свище гама, грохота и колоколов, а уж орут ‒ затыкай уши! ‒ а то так запоет и столько в их пении соблазну, так бы и сел налегке и уехал, а куда ‒ все равно. А вот и нельзя! Заря с зарей ‒ вечерняя и утренняя ‒ и нет начала дня и конца ночи. А земля после ледяной зимы, как ударило ‒ первый гром! ‒ распарилась и без отдыху, без просыпу и день и ночь громка. В желтом безотбойно снует и зуд ‒ комары.

В такую ночь нет сна. Шторы завешаны, заткнешь все скважины, завернешься с головой, а в ушах: зуу-зум ‒ комары.

 

*

 

‒ ‒ у Спасителя ударила полночь. И от звона я как очнулся. Смотрю и не верю: «Золотой Якорь», как наяву, а не тот ‒ и выше (17-ть этажей), а главное ‒ весь задрапирован черными флагами, а в окнах бледные огоньки. И комар точит ночь заунывно.

Я позвонил. Открывают дверь.

‒ Что такое, ‒ говорю, ‒ эти флаги и свет?

И вижу, не швейцар это, а сам Константин Лукич «обер».

‒ Павел Елисеевич... ‒ Константин Лукич говорит шепотом, но внятно, ‒ Павел Елисеевич приказали долго жить.

‒ Что вы говорите ‒ ‒ ?!

‒ Неисповедимо.

Тут подошел Николай с салфеткой:

‒ Покушали они ‒ сказал Николай, ‒ зубок и разболелся. Позвали меня: «Эх, говорят, Николай, подай мне мадеры в бочке, с зубом смерть, свету не вижу!». «Слушаюсь, говорю, Павел

687


Елисеевич!». Да скорее в буфет. А они без меня прилегли на диванчик, руку под головку и тихо преставились. Вот и ихния калоши.

В прихожей, действительно, глядя в стороны, стояли внушительные калоши ‒ приманка прокурорской собаки: собака вышла из угла, потянулась и, ласково, обнюхав, загребла ногой.

‒ Цыц! ‒ не голосом, ощетинившись, усами цыкнул Николай на собаку.

‒ И больше ничего не осталось?

‒ ‒ ‒

Собака недовольно отошла в угол.

Николай молча покачивал головой ‒ ‒ и вдруг как зазудит ‒ зуу-зум ‒ комар!

Я поспешил наверх. И там все двери и пол черный. И № 1 ‒ место веселых сборищ ‒ задрапирован черным.

‒ Занят?

‒ Никого нет! ‒ Константин Лукич, как Николай, покачивал головой, ‒ «на блеярде» ушли играть: и Василий Христофорыч Белозеров, и Владимир Анатольевич Жданов, и Борис Викторович Савинков.

Я прошел в № 1. Заказал в память покойного джинджиру. И сел один. Было очень тихо, никаких комаров, точно на том свете. И в памяти моей тихо прошли ‒ день за днем ‒ дни из этой жизни, невозвратимые.

 

*

 

‒ ‒ вон диван, на нем Николай Александрович Бердяев не без игры декламировал «одного не доставало...» ‒ стих из «Царя Никиты»; вон стол, на нем Аггей Андреевич Маделунг выплясывал какой-то неподобный датский танец коня; а вон оттуда Соломон Леонтьевич Сегаль, разувшись (летом особенно жмет мозоль!) подавал своя острые реплики; а тут ‒ где сижу я ‒ сиживал сам Павел Елисеевич! Как сейчас вижу ‒ ‒ бритое его лицо, хищно раздувающиеся ноздри, подвитую гриву крепких воронежских волос и из-под пенсне бесстыдные глаза: «свобода, смелость и дерзость!» ‒ говаривал покойный.

«Свобода, смелость и дерзость!». Первая моя вологодская встреча ‒ Павел Елисеевич! Квартирная хозяйка Юлия Ивановна, мастерица печь пироги и варить варенье, угостила яич-

688


ницей. Яичница-глазунья ‒ это к хорошему! А потом чай с душистым поляничным вареньем. А в окно булавочная звездочка в белой ночи ‒ и это тоже не плохо.

«Я скептик, ‒ говорил покойный, поддевая с пышащей сковородки неподдающийся яичный глазок, живой, как устрица, ‒ я скептик, а меня под доску тащут! Вот и опять был обыск!»

 

‒ ‒ едем по Вологде на лодке, за нами луна ‒ широкий ключ ‒ а не догонит! Лунная ночь ‒ находчивый и хитрый интервьюер, разговоры ‒ автобиографичны.

«Павел, говаривал мне покойный отец, ‒ рассказывает покойный повесть своей жизни, ‒ Павел, учись на трубе, толк из тебя выйдет!»

Николай Александрович в лунном осиянии любуется своим отражением.

 

‒ ‒ весь день, как много дней, африканский зной, и только к вечеру, когда только и можно дышать, выходим на волю и медленно идем по досчатому тротуару к Собору на набережную: там фруктовые ларьки дожидаются покупателей ‒ груши, яблоки, сливы, виноград, смородина, арбузы, чего хочешь! С пятифунтовыми пакетами усаживаемся на перилы набережной.

«В гимназии, бывало, ‒ рассказывает покойный, ‒ на спор пирожные ели: кто больше съест? Я всегда выигрывал».

Реферат. Читает А. А. Богданов. Он в черной рубашке, подстриженный и такой аккуратный, точно из бани, и листки перед ним мелко исписаны без помарок. А читает он что-то мудреное ‒ «энергетический метод». Слушателей полна комната. И в сенях не протолкнешься. Все в сборе. Кончил. Выбирают председателя. Конечно, Павел Елисеевич.

«Павел Елисеевич, вас председателем!»

А покойный, как сейчас вижу, на ступеньках лестницы в сидячем положении, и никакие аплодисменты не смутят его мирного безмятежного сна.

«Ну, еще бы, ‒ объясняет Иосиф Александрович Давыдов, ‒ они с Ремизовым пуд груш съели!»

‒ ‒ покойный снял рубашку, повесил на гвоздик. В купальне он занял всю скамейку, а на краешке нас трое: я, Соломон Сегаль и лесоторговец Гирш. На подсыхающем полу играет

689


солнце ‒ по щелястой стене бегают зайчики, Павел Елисеевач, не торопясь, погрузился в воду ‒ поднимаются волны, купальня ходуном пошла, как в бурю.

«Эх, ‒ не выдержал Соломон, ‒ Россия!»

«Дда, ‒ одобряет сосед, ‒ "Ангарец"!»

И оба, прикованные, следят за пловцом: с намыленной головой покойный плывет. В купальню набрались любопытные: не купаться, а посмотреть. Они виновато жмутся к стенке: они опоздали! Только бы не упустить, когда выходить будет ‒

«Зосима и Савватий!» ‒ подхватывает Гирш.

 

Покатилася головка,

Покатилась голова...

На столе Кроновская мадера с оборванной голубой ленточкой. (Увы, архангельского Тенерифа больше не достать!). Покойный встал из-за стола после обеда и предается пению:

 

Поклонился он народу,

Поклонился на собор...

 

И, когда разбойничья кончится, начинается представление: семеня ногами, как в оперетке, Павел Елисеевич ходит по комнате и один ходит, а как будто и стулья и стол и посуда ‒ «Венера любит смех, веселие для всех» ‒ и начинает хохотать да с такими раскатами и так заразительно, стены трясутся. И вдруг ‒ грох об пол:

«Доктора! Позовите мне доктора! ‒ и так плачевно и жалостно: ‒ где доктор!» ‒ соседи сбегались.

Я изображаю доктора: я сажусь на покойного и мну и трясу его за голову и кулаками и коленкой, а он будто помер.

«Помер! ‒ объявляю, ‒ сердце не бьется, все средства напрасны, конец!»

А он опять на ноги и еще прытче, а смех еще пуще, ну, ржет.

‒ ‒ ‒

Вологодский театр. Бенефис Стоянова (Стоянов ‒ антрепренер и режиссер). Что бы такое придумать для бенефиса, да такое, чтоб не только в Вологде, а и по всей России шум?

‒ Это можно, ‒ говорит Павел Елисеевич, ‒ приедут два француза из Парижа из «Théatre des Arts», поставим Метерлинка, электрических свечей 20.000!

690


«Павел Елисеевич! ‒ Стоянов на все согласен: французы из Парижа, Метерлинк, это не шутка! ‒ Павел Елисеевич, в городе нет электричества!»

«Так Аркадий Павлович проведет».

(Аркадий Павлович Смирнов ‒ почтовый чиновник, мой сосед, живет у одной хозяйки, страстный охотник, но к электричеству никакого).

«Ну, если Аркадий Павлович ‒ ‒ »

Стоянов так поверил, что я и Павел Елисеевич ‒ «приезжие французы», почему же не поверить ему и в электричество Аркадия Павловича?

С месяц висят афиши ‒ французы, Метерлинк и 20.000 электрических свечей! Билеты распроданы. Полный театр. После вызова ‒ а публика требовала обязательно приезжих французов ‒ полицеймейстер грозил прекратить. А уж поздно: афиша из Вологды попала в Ярославль, из Ярославля в Москву, из Москвы а Петербург, и пошла гулять ‒ вся Россия! ‒ еще нигде такого не бывало!

 

Чтобы ей угодить,

Веселей надо жить...

 

«веселей-веселей-веселей ‒ (и грох): Доктора!» ‒ ‒ (Доктор):

«Сердце не бьется, все средства напрасны, конец!»

‒ ‒ ‒

На дне бутылки белели одни кристаллы. Я поднялся.

‒ Записать? ‒ просунулся Константин Лукич.

‒ Да ‒ ‒ на покойного!

И я вышел. И стал спускаться по черной уплывающей лестнице: бледный, как Тиняков, прошел Белозеров, промелькнуло каменное лицо Савинкова ‒ ‒

‒ А как пел покойный! как пел!

 

2

ИОСИФ АЛЕКСАНДРОВИЧ

ДАВЫДОВ

так что же такое, черт возьми, экономический

материализм?

 

‒ Иосиф Александрович помер!

‒ Давыдов ‒ ‒?

‒ ‒ ‒

691


«Давыдов, пиши!» ‒ понукая, говорил П. Е. Щеголев. И Давыдов писал.

Вот он: сухой, на тонких вытянутых ногах, в розовой сорочке и желтых ботинках ‒ и это лицо, издали напоминавшее портрет Канта с бородой; неизменно записная книжка в руках: щурясь, записывает.

Покойный не любил неясного и неопределенного.

«Пардон-с, пожалуйста! ‒ морщась, прижимал он левый кулак себе к сердцу, ‒ ‒ постулирование абсолютного? все это бессодержательные слова, Lecre Wörter!» ‒ и тут же приведет какое-нибудь латинское изречение или излюбленное всеми философами: «это все равно, как если бы вместе с водой выплеснуть и ребенка из ванны!»

Я помню нашу встречу: Иосиф Александрович лежал на диване у В. А. Жданова, в руках книга ‒ скоро позовут чай пить! Я помню наши вечерние прогулки около Собора по бульвару: перешагнув через Авенариуса и Маха, покойный настойчиво требовал признания «злого начала» ‒ дьявола.

Обладая даром ясновидения, однажды поздним вечером по дороге в «Золотой Якорь» к Н. А. Бердяеву, Иосиф Александрович упал, и, когда затворилась за нами дверь № 1, он попросил чаю и даже без лимона.

Отличаясь трудолюбием, покойный тихо скончался за переводом с немецкого.

 

3

НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ

ИОНОВ

статистик

Да, неспроста всю свою жизнь Ионов посвятил изучению «женского вопроса». И дядя Яша Принцев и Basile Badouline отдали ему первенство над всеми румянцевскими статистичками.

Покойный появлялся незаметно, сгорбившись, покашливая, зимой в башлыке и с подвязанным горлом, а говорил шепотком и сразу пленял. Говорят, Николай Александрович Бердяев даже рассердился.

Я помню вьюжные устьсысольские вечера, в окно мечутся «кутьи-войсы» ‒ их белое царство! Я помню синие осенние сумерки и из сумерок оловянные глаза подпольного «быбули»!

692


Я помню красный июльский зной и из колосьев васильки «полезницы»! Я помню весенний прилет птиц и щелк «кикиморы»! ‒ покойный все хотел приняться за какое-нибудь систематическое изучение, он мечтал овладеть всеми отраслями знания и, наконец, остановился на фотографии.

Сердце у него было доброе, улыбка насмешливая: посвистывает сквозь зубы и ухмыляется.

Мир праху твоему! Твой сломанный тяжелый револьвер, с ним ты не расставался, останется памятью о твоей незлобивости.

 

4

НИКОЛАЙ КОНСТАНТИНОВИЧ

МУКАЛОВ

моряк, рыцарь и герой

 

‒ Не хо-ро-шая тут жизнь! не хо-ро-шая!

Борис Викторович, расставляя буквы, долбил. Пообедав в кредит, шли мы за добычей: денег ни у кого не было, Павел Елисеевич сидел в тюрьме.

А был весна, и чего-то, как весной бывает, тянет. Самому поседливому не усидеть, а уж таким, как Савинков, вот он все и сердился.

‒ Борис Викторович, а когда придет революция, ‒ я продолжал обеденный разговор, ‒ и вы начнете вводить социалистический строй, куда вы меня денете? ‒ и сам подумал: «в самом деле, куда меня сунуть с моим "не подо что"?»

Савинков не сразу ответил, потом вдруг перекосившись, насмешливо и твердо:

‒ В каталашку.

Мы шли молча.

«Но ведь вам без меня будет скучно!» ‒ хотел я сказать и подумал: «в каталашку ‒ это милость, ведь могло бы быть и покруче».

‒ И никогда не выпустите?

‒ ‒ ‒

Мы подходили к часовому магазину Сегаль. Какой-то матрос с «Сухоны» остановил нас:

‒ Штурман помер! ‒ сказал матрос.

693


‒ Какой штурман?

‒ Да Мукалов Николай Константинович.

‒ Не может быть!

Я не хотел верить ‒ «Мукалов что-нибудь придумает и выручит!» ‒ нет, это никак невозможно.

Я сдал Бориса Викторовича Moce, брату Соломона, а сам скорее на Ивановскую.

И что же вы думаете ‒ матрос оказался прав и последняя моя надежда рухнула! ‒ покойный, как сидел, переписывал «Разрушенный мол», так с пером в руке и застыл. И мне оставалось только сказать надгробное слово:

 

«Мукалов! Геройский человек!

на твоей гордой голове торчали вихры,

а бородка твоя колышком, и ты

налетал ястребом. Тебя знала вся

Вологда и все любили. Вытащить из

Яренска в Вологду, без тебя не

обойдешься, или отыскать работу ‒

ты поможешь. Ты входил в самую

толкучку и выходил чистым. А как

тут не поссориться, когда каждый

считает правым только свою «правду»

и никого не хочет слушать. А к

начальству ты был беспощаден.

Помнишь, когда провожали Третьякову,

ты крикнул: «Наплюйте на них!»

И Булахов, жандармским нюхом

уловя смысл твоего крика,

громко заметил: «Еще интеллигенты!»

А вот № «Северного Края». Читаю:

какой-то неизвестный, катаясь на лодке

по Вологде, кувырнулся и стал тонуть

‒ «как вдруг, откуда ни возьмись,

киевский дворянин Николай Константинович

Мукалов...» Это ты появлялся вдруг

и спасал утопленников. Николай Константинович,

у меня нет денег, понимаете, и надо

во-что-бы-то-ни-стало ‒

‒ ‒ ‒

694


И я остановился. Я понял, что это никак невозможно, и что все слова на ветер. Я сделал еще опыт: взял со стола спички и положил себе в карман, потом выпростал из его заколенелых пальцев ручку ‒ ну, хоть бы что!

Раскрытое окно ‒ весна! ‒ по-весеннему зазывно свистели паровозы: кто-то счастливый уезжает.

Входит Вера Глебовна с Таней.

‒ Вот полюбуйтесь, ‒ говорю, ‒ обманул!

‒ Помер?!

‒ Нет, ‒ погрозила пальчиком Таня, ‒ нет.

5

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ

БЕРДЯЕВ

философ

 

(Мы жили так: наверху П. Е. Щеголев, а я во дворе ‒ сдала мне Подосениха сторожку. А обедаем вместе.)

Одному в сторожке жить хорошо, только холодно. Печка топится жарко, а ветер в щели и под дверью; и пышет и знобь.

С полдня мело, к вечеру круть. И дверь не отворить; поутру разгребай лопатой! Закрыл я трубу. А ветер и там, трясет вьюжкой, гудит ‒ ‒ Я оканчивал перевод Леклера «К монистической гносеологии», собирался к Бердяеву ‒ без него не обойдешься; много мудреных слов, философы иначе не могут ‒

‒ суппонировать ‒ субсумировать ‒ предицировать ‒

 

*

 

Иду ‒ заблудился. А мне непременно надо к Бердяеву! Повернул назад. В лицо еще резче. Метель крутит. И черно: японская тушь и хлясть белым. Какие-то «женщины с моря», поравнявшись со мной: «Умер! умер!» ‒ кричали. И голоса их сливались в метельную рыдь ‒ «(Бер) ‒ рдяев-рдяев!» И хоть бы где фонарь! «Все огни потушены давно!» ‒ голос Павла Елисеевича (из Бодлэра). И опять: черные, вопя, пронеслись: «Умер! умер!» И вдруг все замолкло. Только из желобов робко падали капли, И глазам ясно: белый пушистый снег, и на пороге моей двери Гедда Габлер: «Николай Александрович внезапно скончался!» ‒ «Ну вот еще! наверно Ремизов сочинил!» А Гедда Габлер тихо заплакала ‒

695


*

 

‒ суппонировать, ‒ субсумировать ‒ предицировать ‒ ‒

вижу темные локоны без всякой куафюры; глаза ‒ по неостывшему асфальту солнечной рябью; смех ‒ покойный смешно смеялся. И только раз, вступившись за одну из Гильд, он выбежал в мороз на улицу без шубы в одних перчатках и быстро махал своей увесистой японской палкой, норовя куда-ни-попало по «мерзавцу».

Есть такое в жизни: «как надо» (по другому «мещанство») ‒ оно убивает всякую радость жизни. Я встречал так воспитанных людей ‒ без всякого порыва и «безумия»! они проходят жизнь ровно (должно быть, и спокойно) ‒ во-время встать, во-время есть, ну все, «как надо»! за них не страшно, но какая скучища, одним своим видом ‒ «трезвость, осторожность, расчет» ‒ они вносят мертвую скуку! В покойном и намека не было на такое, вот уж кто всю жизнь прожил без всякого «как надо», и оттого с ним всегда было легко и этот его смех ‒ «смешно смеялся».

Сколько народу он возьмет с собой в могилу! Ведь все эти «женщины с моря», все эти кричащие в метель, с отчаяния спешили за ядом в аптеку к Гальперину. И кто его заменит? Сам Луначарский не в силах затопить своим обильным красноречием разверзшиеся бездны: «бездну верха и бездну низа».

«Мир тебе! Пусть там за гробом ‒ ‒»

Перекликались петухи. Скоро кончится ночь. Я заглянул в окно. А небо чистое! ‒ звезды.

И вот, глядя на звездное небо, точно в первый раз увидя, я понял, что звездное небо ‒ это то же, что наша земля, и оно для земли (и увы, для тех, кто поступает «как надо»!). Лучшее сравнение, пожалуй, звезд с семенем, а звездное поле ‒ небесное поле. И вот уж никак не скажешь, что есть какой-то там «дух», нет, это зримое, почти осязаемое глазом ‒ эти льющиеся блестящие сперматозоиды, носители жизни, это кровь в ее чистейшем виде.

«Николай Александрович, ‒ вы слышите! ‒ ей-Богу, я что- то не чувствую и никак не могу себе представить ни ангелов, никакой силы бесплотной там, ну, что хотите... и где хотите, только не на этих ‒ нормальнейших, "как надо", небесах!»

696


6

ИВАН АКИМОВИЧ

НЕКЛЕПАЕВ

автор многочисленных, не увидевших свет,

исследований по земскому вопросу

 

Такой законченности и цельности, ну, у кого ни возьмите, все будет не так, нет, это как вылитый от имени до голоса: «Иван Акимыч Неклепаев!» ‒ весь добрый, мягкий, приятная улыбка, нежный голос и румянец («как свежее пирожное, забытое в витрине!»)

15 лет прожить в ссылке ‒ в Великом Устюге и Вологде!

15 лет мечтать о Париже!

15 лет в осенние лунные ночи томиться у окна! (весенних на севере нет).

Ради Ивана Акимыча я переловил бы всех курских соловьев и в клетках перевез бы в Вологду на бульвар и в садик; ради Ивана Акимыча я посадил бы на каждом перекрестке музыкантов, и пусть бы в теплую погоду (иначе можно простудиться!) они играют задушевные мелодии...

Помню, у фотографа: все собрались сниматься, нет Ивана Акимыча. Ждем. Наконец явился: весь сияет ‒ надушен одеколоном. («Иван Акимыч, какая жалость: на фотографии ведь этого не выйдет!»)

Еще мне вспоминается весенний вечер (накануне роковая ночь!) Я застал покойного за самоваром: он только что вернулся из бани и пил чай с малиновым вареньем. У него сидел гость ‒ «другой боец погибший ‒ Давыдов». И, вспоминая, Иван Акимыч улыбался и тужил, «что поздно так вкусил от зла».

Последние слова покойного:

‒ «В кои веки раз» ‒ и ‒ «по мере возможности».

 

7

ЗОЯ ВЛАДИМИРОВНА

АЛЕКСАНДРОВА

лестгафтичка

 

Это было в тот год, когда Луначарский исписал всю бумагу Поди, а Павел Елисеевич не окончил и клочка чудом уцелевшей промокашки, а на запрос Академии Наук отвечал неопределенно: «шлите бумагу».

697


Это было в тот год, когда часто собирались собрания и говорилось помногу ‒

‒ а где-то далеко казнили человека ‒

Вологдою правил тот самый ‒ что издал постановление, запрещающее ссыльным посещать пристани и вокзал. (Пристани и вокзал ‒ сколько в них надежды! и ждать, хотя бы никого ‒ большое развлечение!)

Вожди ковали друг на друга тугие ошейники, и каждый умилялся своей «правде» ‒

‒ а где-то далеко казнили человека ‒

Сказывали на пристани, будто Н. И. Малинин под руководством А. А. Богданова обсуждал с точки зрения экономического материализма «желательное» и «нежелательное» с теми, «кто говорить не может».

Жандармский Булахов и прокурор Слетов «веселились», забирая Зюковых и открывая гениальные «прятки» Поморцевых.

Все были довольны:

Борис Эдуардович сшил себе фрак,

Луначарский женился,

у Отто Христиановича обнаружилась

широкая русская натура,

Суворов и Малиновский по-прежнему стреляют в доску.

Осеннее утро. Сентябрь. Самая пора «нового лета». И хорошие заботы. И чего-то грустно. Но никаких снов. Все здесь, на этой земле, где самые свежие и крепкие цветы ‒ пунцовые и бледно-фиолетовые астры, и под этим небом, где горят самые яркие звезды.

‒ Я влезу! ‒ слышу за окном голос.

‒ Лезьте.

‒ Я влез.

В плаще, из которого торчали рыжие крепкие усы, в руке удочки, стоял передо мной Николай Михайлович Попов.

‒ Идемте, нас ждут! ‒ сказал он глухо и пошевелил усами.

И я подумал: «быть беде, неспроста и плащ, и удочки!»

Мы вылезли через окно и шли по ясной улице (вчера был дождь) ‒ свежо.

‒ Тут, входите! ‒ также глухо сказал Ионов и пошевелил усами.

Спотыкаясь о калоши, мы спустились куда-то в подземелье.

698


Это был дом Киршина ‒ «Колония» ‒ но перегородки комнат были сняты. Длинная и узкая, как коридор, комната была полна народу. Сквозь дым я различил бороду Луначарского, но голос Бориса Викторовича: Савинков рассказывал о последних днях Балмашова.

‒ Рабочие должны быть жадны! ‒ прорезал чей-то крик.

А из наступившей тишины зазвенело:

‒ Она умерла ‒ она умерла ‒ ‒

Малинин или Шербаков, не разбираю, говорит о высылке кого-то в Яренск и предлагает в виде протеста всем ехать в Яренск.

‒ В Яренск! в Яренск! в Яренск!

И сквозь крики, как колокольчик:

‒ Она умерла ‒ она умерла ‒ ‒

‒ ‒ ‒ ‒ ‒

 

сами набьем мы патроны,

к ружьям привинтим штыки...

 

Три голоса затянули в унисон зловеще, и комната как запрыгала, и густой дым заволок лица.

‒ Вот она! ‒ глухо сказал Ионов.

И я увидел: кровать, над кроватью Маркс, а под ним покойница. Я наклонился ‒

‒ Зоя Владимировна!!

И меня как отшвырнуло:

‒ Убирайтесь! ‒ сказала толстым голосом покойница, ‒ кажись, и раньше я вас осаживала!

Дядя Яша хлюпал.

А я полез в окно ‒ ‒

И опять эта золотая осень! свежее утро переходило в ясный день.

 

8

ФЕДОР ИВАНОВИЧ

ЩЕКОЛДИН

‒ старец

 

«Подстрекоз!» ‒ так окрестил смутьяна Федор Иванович Щеколдин, человек учительный и верховой.

699


С тем и пошло, и так привилось, что уж по фамилии его никто не звал, как ее и не было у него, а было всегда: «Подстрекоз!» Ну, а он ничего ‒ посмеивается. И кто его знает, что эта улыбка его означала, только никогда не обижался.

Придешь к нему, сидит, бывало, носом в книгу: любил книгу ‒ и за год комната его прибралась, что библиотека. Тоже и спросишь о чем, толково ответит. И бывали вечера, соберутся гости, и все по-путному, примется какую чудную историю рассказывать. А пройдет день и другой, и он такое тебе выкинет ‒ и весь тут: «Подстрекоз!»

Был в Устьсысольске ссыльный Шведков с одним глазом ‒ несчастный, глаза за работой лишился и при жене своей жил, вроде как помогал ей: если приходилось жене шитьем заниматься, машинку вертел! И такой, ну в чем душа, а вот по этой части хлебом не корми. У Подстрекоза, как известно, частенько и хозяйские, и соседние барышни, а Шведкову это на руку ‒ ему, несчастному, около постоять, и то праздник! Вот он вечером под каким-нибудь предлогом, чаще всего будто за книжкой (Маркса изучал!), увильнет от жены и притащится к Подстрекозу. И войти-то войдет честь-честью, да только Подстрекозу-то все это известно и, хоть и в очках, а все заприметит, да как, бывало, свистнет подрушным (такие всегда водились из своих же), а уж те знают, да на Шведкова разом, да все с него срывом. И уж в чем мать родила при всем честном народе визжит несчастный, тычется и ловит ‒ чтобы как-нибудь прикрыть, потеха!

Всем потеха, от хохота кикиморой трясутся.

Был еще один ссыльный Штык, такая фамилия Штык, в деле своем деловой, тихий и работящий человек, и затеял он на своем подневольном досуге заняться каким-нибудь научным предметом. (Все мы скуки-ради в ссылке для собственного развития за что-нибудь ученое принимались!) Вот Подстрекоз и взялся за Штыка, да вместо того, чтобы научить человека по- русски грамотно писать, (вот ей-Богу!) учил его по-итальянски. Штык несчастный из кожи лезет, старается, но и в русской грамоте нетвердый, взявшись за итальянскую, совсем с толку сбился. И как, бывало, примется со своим учителем Подстрекозом по-итальянски объясняться, со смеха живот надорвешь.

И много смеялись, провождая дни и вечера.

700


Да, Подстрекоз какую хочешь дурость над человеком сделать, не облизнется.

Тоже вот ссыльный студент Салакин, был такой у нас, большой спорщик или, как сам величал себя и выставлялся, «общественный человек»: дома у себя сам-друг с минуты не посидит, а как с утра, бывало, выйдет и до ночи по знакомым пропадает и все говорит ‒ и как говорил! с одного, вот как! ‒ не поспеешь слова ввернуть. И влюбился этот студент Салакин в устьвымьскую учительницу Налимову, ну, и все, слышно, сговорено у них было, и только ждут, дай срок кончится, и обвенчаются. Конечно, дело велось в большой тайне, да разве утаишь чего и особенно в таком деле ‒ Подстрекозу все было известно. И случилось, поехал Салакин куда-то в Рязань к родителям в отпуск по особому разрешению (так не полагается!), пробыл там с месяц и благополучно назад вернулся. И дернула же его нелегкая чуть ли не с парохода прямо к Подстрекозу со своим разговором.

Слушает его Подстрекоз час и другой и третий, да всего не переслушаешь, а перебить ‒ поди перебей! ‒ да все-таки как- то изловчился да в передышку будто мимоходом:

«А слышали, ‒ говорит, ‒ Василий Васильевич, Налимова-то замуж вышла!»

Василий-то Василевич только глаза вытаращил ‒ заплеснуло в голове, сказать ничего не может.

«Точно не знаю, ‒ Подстрекоз облизнулся, ‒ за Колесникова, кажется».

А уж того, ровно варом: телеграфист Колесников, действительно, приударял за учительницей!

«Окончательно?» ‒ только и пролепетал несчастный, да живо за дверь, да бегом.

И с той поры ‒ будет! ‒ никаким разговором к Подстрекозу с разговором не затащишь: устьвымьская учительница, само собой, и не думала выходить замуж, а Салакин Подстрекозу поверил и чуть не рехнулся.

Да то ли еще! Много мы видывали, немало слышали, а больше того испытали: замутить, в грех втянуть человека Подстрекозу ничего не стоило!

Спутал с «наблюдающим»! Кормился такой наблюдающий при полиции забитый человек Фырин: должность его проверять нас, вроде сыскной, а дара сыщицкого не было отпуще-

701


но ‒ проследит, бывало, за нами то, что «под дозволением», а проворонит такое ‒ того и гляди, самого в шею прогонят. С этим-то Фыриным и началась всякая дурь и удаль. И уж сам исправник Сократ Дмитриевич кое-кому замечание сделал, а бесталанного сыщика самого под надзор.

 

*

 

А скучное было житье в Устьсысольске!

В других городах съедутся ссыльные и сейчас же друг против друга суды начнут: все развлечение! А у нас и такого не полагалось. И не потому, что некого ‒ ну, того ж Подстрекоза! ‒ да судная орава, что суды подымает, совсем перепутанная тем же Подстрекозом, сама завязла вот по-куда!

Сядешь у окна ‒ печка натоплена жарко ‒ пригреешься и смотришь ‒ ‒

В окно ‒ снег, и, пока глаз хватает, снег ‒ ровный да такой белый и лишь стороной по горизонту черный частокол ‒ лес, а в лесу ‒ медведи, а и сама Яга-Буроба свой собственный домик имеет на козьих ножках, на бараньих ножках: «там ей попить, там ей поесть, там ей на косточках поваляться!» Любо и ветру, у! выйдет, безрукий, по воле гуляет, крыши долой рвет.

Конечно, кто испоколенно трудится на этой промерзлой земле, тот так свою жизнь поведет, ему не до скуки. За работой нешто скучают! За работой ‒ само дело! ‒ и весело. А работу ты везде найдешь: и в аду найдешь, коли обживешься, а не то, что тут среди снегов и теми в большую зимнюю пору и кратких белых, как день, ночей с незакатным солнцем. Ну, а так ‒ пришлому человеку, чужаку, ссыльному скучно.

Скучно ‒ снег ‒ пустынно.

Хорошо на возрасте лет в пустыне пожить: подумать. Да опять же без работы и в пустыне никак не справиться, и как пить дать, со спасительной-то «лествицы» вот-вот скувырнешься. Сами старцы, уходившие доброй волей в пустыню, прямо говорят, что в пустыне без работы жить невозможно:

«Там уныние находит, ‒ говорят старцы про пустыню, ‒ и печаль и тоска велика!»

А ведь наш возраст ‒ и думать-то нам и раздумывать не о чем было: еще не было у нас в жизни ни «белого дня», ни «крас-

702


ного солнца», ни «блеклой луны», ни «частых звезд», ни «вещей полночи» ‒ надо было добыть их! еще мы ничего в жизни не сделали! Дело нам делать надо б было, не покладая рук, силы свои «расточать», землю строить, людей смотреть да и себя не в дураках показывать.

И так худо ‒ безвременно, да еще и дела никакого ‒ совсем плохо.

И как осудить человека, коли другой раз не выдержишь, да и поддашься ‒ на удочку Подстрекозу попадешь.

И скажу не в осуждение, эта дурацкая участь не миновала ни единого из нас: все мы, так или этак, а в каверзных и озорных его лапах побывали. И один только старейший из всех, Федор Иванович Щеколдин, человек учительный и верховой, стоял твердо и неприкосновенно.

 

*

 

У всякого грешки водились, ну, человеческие, а что касается Федора Ивановича, его ни в чем не попрекнешь. И потрудился он немало на своем веку, с народом на миру пожил: сам поучился и другого уму-разуму научил. И, живи он одиночно, был бы большой прок для него и в этом нашем «пустынном» житии: по спасительной-то лестнице исхитрился б куда подняться! и, трудясь, за год дошел бы до «рассмотрения дел и рассуждения». Да беда в том, что не одиночно он жил, а с нами ‒ нас орава неприкаянных всегда на глазах у него: тот клянчит, другой жалуется, третий нюнит, пятый беснует, седьмой ‒ Подстрекоз! Зрителем да бесчувственным наблюдателем он по совести не мог оставаться, вот и хороводился с нами. И за нашим назоем уж о своем-то ему подумать и часу не доставало, разве что в ночи.

За год ссылки снискал себе Федор Иванович всеобщее уважение. И сам Сократ Дмитриевич, если что надобно было ‒ выходило ли какое распоряжение от губернатора либо по собственному какому своему наказу ‒ вызовет, бывало, из всех одного только Щеколдина. А если стучалось какое недоразумение по нашим делам, шел к исправнику за всех ссыльных старостой Федор Иванович: всех нас отстаивая и выгораживая. И на почте имя Щеколдина стояло высоко и подпись его ‒ да большим не удостоверишь! Писем получал он со всей России и сам часто писал, и по этим письмам почтмейстер Запудряев

703


доподлинно удостоверился, что Щеколдин человек правильный. Да кроме того, по собственному признанию Запудряева, Щеколдинские письма доставляли ему большое развлечение и «сердцу сладкую отраву».

 

*

 

Федор Иванович Щеколдин кореня костромского и речь его округлая.

И как станет, бывало, в красный угол под вербу ‒

«власы поджелты, брада Сергиева!»

«Эх, ‒ подумаешь, ‒ Федор Иванович! стоять бы тебе в старчестве, проводить житие в пустыне среди полей и лесов Богу на послушание, человекам в научение. А какие там цветы цветут, а какие колокольчики! Жить бы тебе в пустынной келье у березок ‒ благословенных белых сестер!»

Федор Иванович в миру жил, с нами: хотел устроить нашу жизнь «совестно». С малых лет запала ему в душу от житий угодников и подвижников эта «совестность».

Федор Иванович и миру жил и, делая прямое и полезное дело, видимое и понятное на «сей день», и, как всякий из нас, ошибаясь и плутая в выборе средств устранить этот тягчайший «сей день», его беду, несправедливость и бессовестье, никогда не забывал заповеданное от пустыни ‒ «совестное», хранил пустынный завет:

«только через "отречение" и "жертву" человек подымается духом для совершения дел, направляющих нашу спутанную жизнь, не распутываемую домашними житейскими средствами ‒ враждой и ложью!»

Так сам он мне однажды признался, когда я ему о пустыне ‒ его любимых колокольчиках да березках, благословенных белых сестрах, свои мысли вслух говорил.

В заботах о нас проходила жизнь Федора Ивановича: ему хотелось собрать нас, беспастушных, растерявшихся в безвременной жизни среди печорской дебери обок с медведем да Ягой-Буробой.

И тут немало досаждал ему Подстрекоз.

Как-то на Святких, наткнувшись на озорное «обнажение» Шведкова и «на прочее содомское бесстудие», отряс он прах от ног своих и больше к Подстрекозу ни ногой.

704


*

 

Прошли Святки, прошла пора «золотого венца», понаехали на маслену самоеды с оленями да с оленюшками, и весной повеяло.

Как почернело вдруг небо над белой равниной ‒ я никогда не видал такого черного неба и такого белого снега! ‒ да как завоет в лесу ‒ ой, не Яга ль Буроба; окрещу дверь и окно! ‒ ударили в церкви по-великопостному, помянулось о Пасхе и все помирилось: скоро и Пасха!

И все семь недель поста прошли мирно.

Что-то не слыхать стало о подстрекозьих проделках («оплешничках», как говорил Федор Иванович), ни разу за весь пост не обнажали Шведкова, а таскался он по-прежнему языком почесать, и сам итальянский язык на время был оставлен, а несчастный Штык без итальянского понемножку пришел в себя.

Или и сам Подстрекоз не такой сделался?

Заглянешь к нему: сидит у окна, с белобокими сороками разговаривает ‒ сорочьё у него под окнами так и прыгает!

Или и впрямь: и не только в Чистый понедельник, а и во весь пост бесу скучно?

‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒‒

 

В Великую субботу Федор Иванович загодя зашел к Подстрекозу уговориться вместе идти на заутреню в собор к Стефану Великопермскому.

Все на нем было по-праздничному и только не умудрился подстричься.

В Устьсысольске ни цирульников, ни парикмахеров не водилось и, если бывала нужда, стриг городской Щекутеев: весь пост собирался Федор Иванович к Щекутееву, да что-то помешало.

‒ Позвольте, Федор Иванович, да я вам бородку поправлю! ‒ у Подстрекоза так глаза и загорелись.

Другой бы раз Федор Иванович, может, и подумал бы: даваться ли? и не натворит ли Подстрекоз беды какой? ‒ но тут, под Пасху...

‒ Так с боков разве немножко! ‒ поглаживал Федор Иванович свою «Сергиеву браду».

И откуда-то в мановение ока появился одеколон, вата и пудра; а за пудрой и ножницы ‒ большие «редакционные» для газетных вырезок, а маленькие ‒ для ногтей.

705


Только бритвы не доставало.

‒ Ничего! ‒ утешал Подстрекоз и, кажется, больше себя, чем Федора Ивановича, ‒ ничего, я вам маленькими ножничками чище бритвы сделаю.

И еще что-то говорил так, несвязно как-то ‒ и все чего-то поперхивался. Вдруг на минуту исчез. Не предайся Федор Иванович своему пасхальному умилению, тут бы вот и спохватиться! ‒ время еще было. Ведь, что говорить, Подстрекоз выбегал не за чем-нибудь, а просто-на-просто тихонечко выхохотаться: мысль о стрижке ‒ какую-такую бородку смастерит он Федору Ивановичу? ‒ занялась неудержимой игрой.

Стенного зеркала не было, Устьсысольск не Париж, было маленькое стоячее, ‒ его-то и поставил Подстрекоз на стол против Федора Ивановича. И хоть Федор Иванович никак себя поймать в зеркале не мог, а все-таки сидел перед зеркалом, вроде как по-настоящему. И все шло по-настоящему: подвязал ему Подстрекоз белое ‒ белую занавеску, запихал под воротник ваты, щелкнул в воздухе редакционными ножницами ‒ ‒

Был девятый час ‒ в Соборе ударили к «Деяниям».

‒ Вот одну минуту! ‒ и заработали ножницы.

«Хорошо бы поспеть к Деяниям!» ‒ подумалось Федору Ивановичу.

‒ И к Деяниям успеем! ‒ стрекотал Подстрекоз.

Работа кипела.

И под ножничный неугомонный стрекот кипели воспоминания.

Подстрекоз припоминал свою московскую Пасху и, мыслью ходя по стоглавым векам, заглядывал в церкви, церковки, монастыри и московские часовни.

‒ У нас в Кинешме, ‒ сдунул волос Федор Иванович, ‒ прочитают все Деяния до конца и начинается Полунощница. И после Канона, как унесут плащаницу в алтарь, станет до слез трепетно...

‒ ‒ ‒

‒ Тогда игумен и с прочими священники и диаконы... ‒ истово, как по-писанному, словами «Иовского служебника», выговаривал Подстрекоз под ножничный стрекот ‒ ‒

«тогда игуменъ и съ прочими священники и діаконы облачится во весь свѣтлѣйшій санъ, и раздаетъ игуменъ

706


свѣчи всей братіи. Параклисіархъ же вжигаетъ свѣчи и кандила вся церковная предъ святыми иконами, приготовитъ и угліе горящіе въ двоихъ сосудахъ помногу. И наполняютъ въ нихъ ѳиміама благовоннаго подовольну, да исполнится церковь вся благовонія. И ставятъ одинъ сосудъ посреди церкви прямо царскимъ дверямъ, другой же внутрь алтаря. И затворятъ церковныя врата ‒ къ западу. И вземлетъ игуменъ кадило и честный крестъ, а прочая священницы и діаконы святое евангеліе и честныя иконы по чину ихъ, и исходятъ всѣ въ притворъ. И тогда ударяютъ напрасно въ канбанаріи и во вся древа и желѣзное и тяжкая камбаны, и клеплютъ довольно ‒ ‒»

Подстрекоз забрал глубоко и из «Сергиевой брады» вытесывался помаленьку колышек под Луначарского.

«Выходятъ же сѣверными дверями, впереди несутъ два свѣтильника. И, войдя въ притворъ, покадитъ игуменъ братію всю и діакона, предносящему горящую лампаду. Братія же вся стоятъ со свѣчами ‒ ‒»

Время быстро бежало ‒ «Деяния» окончились ‒ с щелком бегали ножницы: а еще только одна сторона бороды подчищалась, другая кустатая неровно.

«По окончаніи кажденія приходятъ пред великія врата церкви, и покадитъ игуменъ діакона, предстоящаго ему съ лампадою, и тогда діаконъ, взявъ кадило от руки агумена, покадить самого настоятеля. И снова игуменъ, держа въ рукѣ честный крестъ, возьметъ кадило и назнаменаеть великія враты церкви, затворенныя, кадиломъ крестообразно и свѣтильникомъ стоящимъ по обѣ стороны, и великогласно возгласить: "Слава святѣй единосущнѣей и животворящѣй нераздѣлимѣй Троице всегда и нынѣ и присно и во-вѣки вѣкомъ". И мы отвѣчаемъ: "Аминь". Начинаетъ по аминѣ велегласно съ діакономъ: "Христосъ воскресе изъ мертвыхъ, смертію на смерть наступи, и сущимъ во гробѣхъ животъ дарова!" ‒ трижды. И мы поемъ трижды, «Да воскреснетъ Богъ и разыдутся вразя Его». Мы же кь каждому стиху: "Христос воскресе" ‒ трижды. И скажетъ высочайшимъ гласомъ: "Христос воскресъ изъ мертвыхъ смертію смерть наступи!" ‒ и, крестомъ отворивъ двери, сту-

707


пить въ церковь. И мы, поющіе за нимъ, подхватимъ: "И сущимъ во гробѣхъ животъ дарова!" И тогда ударяют напрасно во вся древа и желѣзная и тяжкая камбаны и клеплють довольно, ‒ три часы!»

‒ «Три часы»! ‒ протянул Федор Иванович за Подстрекозом, выговаривая московским «стоглавым» словом «Иовского служебника».

И как в ответ внезапно ударило ‒ ударил из ночи пасхальный колокол и покатился ‒ и катился разливной (вестница-туча!) над снегом, над лесом, над собственным домом Яги-Буробы, над медвежьей берлогой ‒ и катился ‒ колокол-за-колоколом ‒ по сыпучим снегам за Печору к уральским железным воротам за Камень.

Федор Иванович поднялся.

‒ Федор Иванович! Федор Иванович, еще немножко!

Оставалось и вправду немножко: левая сторона совсем была готова, и только с правой все еще кустики грязнели.

‒ Кустики срезать, и делу конец. Сию минуту!

Федор Иванович опять уселся.

Но если и у настоящего парикмахера, где и бритва, и сам автострон действует, и то не одну папироску выкуришь, дожидаясь очереди, а ножницами ‒ ножничками только с первого взгляда пустяки: отрежешь волосок, за ним другой, за этим третий ‒ а ты попробуй-ка волосок за волоском, да и не как-нибудь, а начисто! да и свету такого нет, одна лампа ‒ одна лампа не обманет темную пасхальную ночь.

Молчком трудился Подстрекоз.

Время бежало, минуты летели, как ветер ‒ безрукий дед! Ветер ‒ безрукий ‒ разбуженный пасхальным звоном, летал за окном.

Ничего-ничего, еще успеем, ‒ утешал самого себя Подстрекоз, ‒ ризы долго меняют, у нас, у Николы-в-Толмачах сто раз батюшка на заутрене переменит!

Федор Иванович сидел под ножницами ‒ на себя не похож.

‒ Ничего-ничего, ‒ утешал его Подстрекоз Златоустом:

‒ «кто пропустить и девятый час, да приступить, ничто же сумняся, ничто же бояся, и кто попадетъ лишь въ одиннадцатый часъ, да не устрашится замедленія: велика Господня любовь! Онъ пріемлетъ послѣдняго, как и перваго!»

708


Федор Иванович сидел ‒ на себя не похож: ус его необыкновенно тонкий и длинный и, если не поднять кверху, что-то вроде Луначарского получается, а поднимешь ‒ Мефистофель.

И уж когда зазвонили к обедне (заутреню пропустили!), Подстрекоз наконец-то отвязал белую занавеску, прошелся пуховкой по подбородку, сдунул с лица волос и так навел зеркало, чтоб можно было посмотреться-----

‒ Что это? ‒ Федор Иванович безнадежно потянул себя за бородку, ‒ не понимаю!

‒ Колышек.

‒ Ко-колышек! ‒ и безнадежно махал головою.

И пришлось усы кверху поддернуть ‒ пусть уж лучше Мефистофель! Подстрекоз ему и закрутил их, на кончиках тоненькие ‒ мышиный хвостик.

И вышли на волю: Подстрекоз и «Мефистофель».

В соборе Стефана Великопермского звонили к обедне.

Хлопьями летел снег, несло и мело. И в крещенской крути со звоном, с железом и тяжким камбаном выла метель отчаянно ‒ ‒

«Федор Ива-ныч! Федор Ива-ныч!»

 

9

АНДРЕЙ ПЕТРОВИЧ

ДЕРЯГИН

‒ агитатор ‒

 

Дом Пятновой особняком прямо под ветром на берегу Сысолы: живет Дерягин.

Зимой без огня зря не шатайся: вон намедни в бани волк затесался! А ветер свистит, освистывает дом, выворачивает с реки белые широкие полосы ‒ белые лыжи, подымает столбом и, закалив в поднебесной стуже, пускает вьюжным гребнем на землю и ледяными зубьями расчесывает белую землю ‒ до пара, до синей плеши. Солнце такое красное после долгих сумерек выходит на масленицу из морозного дыма, как из жаркой бани, и наступает весна. Пройдет лед, зацветет берег, заалеет остров и раскинется медная ночь: медный свет все обнажит, выест всякую тень и чего только не ска-

709


жется в этой медной ночи! Весну сменит комариное знойное лето, а за кратким летом ясная осень. Краснеет брусника, тешится Леший последние дни. «Колесом дорога!» закричат ребятишки, провожая гусей. Ну, кричи-не-кричи, не остановятся, зимы не задержать. Ночь обтычется звездами, постелится млечный путь, затрясет ветер голые ветви ‒ ‒

Налево пойдешь ‒ много верст ‒ один снег. Направо пойдешь ‒ много верст ‒ один снег.

 

*

 

Дверь Дерягину отворил Козел.

Козел черный ‒ в валенках.

Дерягин, протирая очки; весь в снегу:

‒ Там такое творится...

‒ А я вас тут давно поджидаю, Андрей Петрович, думаю: и куда это могло занести в такую пору? Почта пришла! Перечитал все газеты. Мне, сами знаете, все пригодится.

Козел ‒ наборщик: читает газеты, как печатник, критикует шрифт, набор.

Дерягин поставил самовар, приготовил к чаю и уселся к столу за газеты: почта приходит не всякий день, а за метелью еще и задерживается, газеты ‒ праздник!

Козел тараторил ‒ ‒

Козла не любили: слоняясь из дома в дом, он рассказывал одну и ту же историю о своей тюремной жизни и что поделывают другие товарищи.

‒ Я вам скажу, Андрей Петрович, по истинной правде: все они, с позволения сказать, свиньи. И чем заняты? Им бы только пьянствовать. Кирилл с Феклой чем свет за драку. Казаков шашни завел, удавиться собирался. К жене девочка помогать ходит, рассказывала, сама видела. Подумайте, Андрей Петрович! пошел Казаков в сарай, снял с себя помочи, да на помочах прилаживается. Хорошо еще во время прихватили. Тоже кампанию водят, нечего сказать, хорошая: телеграфисты, писаря... А я, как старший, я не могу слова сказать? Больно видеть, Андрей Петрович, я в тюрьме двадцать два месяца высидел!

Правда, другие ссыльные были в лучших условиях. У Козла не было работы и не могло быть: какие тут ти-

710


пографии! Слесаря и сапожники скорее могли найти, впрочем, заказы бывали так незначительны, возиться с мелочами охоты нет, грошовые починки под стать мальчишке, но никак не мастеру. И мастера сидели, сложа руки. Ну, и бывал грех. Трезвый Козел все это принимает к сердцу, да еще и непочтительность...

‒ А интеллигенты! Бирюков знать никого не хочет, вы его и дома никогда не застанете! Тоже и Ревякина... Да нешто можно так: я, как рабочий человек, и потому, значит, толпа. Да какая же я толпа, сами посудите? ‒ Козел петушком прошелся по комнате, ‒ раз я толпа, я, значит, все: и дурак, и негодяй, и скотина. Жене тоже за кофточку второй месяц не платит.

‒ А не скоро нам отсюда! ‒ говорит Дерягин через газету.

‒ Мне, как агитатору, ‒ жеманится Козел, ‒ сами знаете, Андрей Петрович.

Закипел самовар.

 

*

 

Дерягин собирался занять новогодний вечер чтением: он прочитает рассказ Глеба Успенского «Выпрямила» или, по Козлу, «Выпрямляй». Он напомнит товарищам о их прошлой жизни, такой непохожей на эту ‒ с пересудами и ссорой, он разбудит мысли ‒ те, что беспокоили их и двигали ‒

«и разве они не правы? разве их борьба не сама правда? Они хотели жить лучше ‒ кто же не хочет жить лучше? Они верили: добьются своего, победят "старый мир" и построят "новый". "Старый мир" ‒ беда и несправедливость; "новый" ‒ рай на земле! И не от одного же отчаяния обрекали они себя на тюрьму и даже смерть».

Дерягин читал ‒ ‒ и ему казалось, словами рассказа он передает свою заветную мысль:

«Жертвой ‒ человеческим страданием ‒ будет побежден "старый мир" с его бедой и несправедливостью и тем законом жизни, по которому ты обречен на смерть, и настанет "новый мир" своевольный ‒ рай на земле!»

‒ ‒ ‒

Сапожник Казаков не громко, но внятно Козлу:

‒ ‒ был у нас один сапожник Флотов, колбасу любил до страсти. «Что ты думаешь, спросили его, о рае, как ты его себе

711


представляешь?» И Флотов, ухмыляясь, ответил: «Рай? это вроде повсеместной немецкой колбасной: ешь, нюхай и висит».

Козел, прищелкнув языком:

‒ ‒ в колбасных ловко пахнет!

‒ ‒ а еще был у нас такой Лаврун: хоть что хочешь сделает над собой, смерть ему не страшна! Зашел у нас спор: кто в какой храбрости отважный? Он и говорит: «Хотите я вам сейчас нагишом в муравейник сяду и, не пикнув, высижу четверть часа?» «Ан, не сядешь!» «Ан, сяду!» Отчаянный! Лес-то у нас рукой подать. Отправились на маевку. Нашли муравьиную кочку. И он себе так и плюхнулся в кочку, как в кресло. И они его, как есть, всего выели, сам я после осматривал...

Шорник Лупин с другого конца:

‒ ‒ муравей не бумажка!

Кто-то громко захохотал.

А Дерягин продолжал чтение, ничего не видя и не замечая, что творилось в комнате.

 

*

Комната набивалась гостями: это уж не свои, а с хозяйской ‒ пятновские гости; дверь была не заперта, какой-то один зашел полюбопытствовать, а за ним другой, так и набралось. От тесноты, должно быть, и хоть не кричали, а чтения что-то не слышно.

По книжным полкам и потолку лез табачный дым и чадно спускался окурками. Чьи-то руки без туловища висели из дыма над столом: слипались и разлипались ‒ лампа мигала. И чья-то нога, опять же самостоятельно, лебезя, ходила прямо на тебя ‒ вот скувырнет книгу.

‒ Скажите, пожалуйста, как вас зовут, милостивый государь?

Дерягин, не обращая внимания, читал изо-всех!

‒ Я вас где-то встречал, милостивый государь!

‒ Вы господин Дерягин, позвольте с вами познакомиться: я ‒ Пундик.

Книга упала под стол.

‒ Я ничего не понимаю.

‒ А я все понимаю: я ‒ Пундик паспортист, и все ерунда.

Дерягин оторопел.

712


‒ Вы, как хозяин, эту ночь веселей.... проведемте друзья.

‒ Ура! ура!

Должно быть, пробила полночь ‒ наступил новый год: булькало, хлопало, пузырило, чокались.

Руки без туловища ловили Дерягина и, захватя, тащили в разные стороны.

‒ Обязательно, как хозяина, с новым годом!

‒ Андрей Петрович! А, Андрей Петрович! мое приобретение: сам-коптил-сам-солил...

‒ Яичка-с-яичка-с!

‒ Колбасики, а, Андрей Петрович! сам-коптил-сам-солил...

Может, нам продолжать чтение?

‒ ‒ ‒

‒ «Во пиру была ‒ во беседушке!» ‒ завизжал старушечий пьяный голос самой Пятаковой: она не ходила, а сигала посреди комнаты, размахивала сулеей.

Пятнова наплясывала прямо на Дерягина, как та нога без туловища, и вот зацепила незанятой левой рукой, и, проливая водку, полезла целоваться. Дерягин не сопротивлялся. Но ей мало показалось: она хотела еще и еще ‒ липкий, беззубый ее рот тыкался в губы ‒ она старалась прикусить их и подержаться, а лягушачий, ошпаренный водкой язык норовил послаще всунуться.

‒ Ай-да бабка!

‒ Андрюшенька! а-Андрюшенька, ух! хвостом пройдусь-сверлит-тело-прыгает, ух, да-во-пиру-была-во-беседушке!

‒ Андрей Петрович! А, Андрей Петрович! сам коптил-сам- солил... варененькой-копчененькой колбасики немецкой!

‒ Я вас обидел, раз-дра-жил? Я, можно сказать... мы ... пришел без позволения чтение послушать, как какие-нибудь свиньи-нахалы и тому подобное.

‒ Ну что ж, что старуха!

‒ Я стыда не знаю, с какой стати Богу молиться? Я ‒ старуха?!

И, пожимая плечом, Пятнова опять зацепила Дерягина и молодецки чижиком закружилась с ним по комнате: Дерягин старался поспевать за ней, подпрыгивал мячиком ‒ очки запотели, ничего не разберешь, только рот, сжимающийся, как резинка, летает в глазах красный, ошпаренный водкой, беззубый.

713


‒ Али скачет-али пляшет-али прыгает, пойдем, Андрюшенька в баню, уж-пойдем-со-мною-в-баню!

И не выдержала старая нога ‒ со всего размаху грохнулась Пятнова, а на нее Дерягин ‒ и из кокнувшейся сулеи, брызнув, полилась водка по полу.

‒ Я вас обидел, можно сказать, безобразный труп ужасный, я раз-дра-жил?

Откуда-то взялась веревка: стали веревкой скручивать Пят- нову.

‒ Сволочь! целую бутылку!

Завязывали крепко коленкой узел.

‒ Охо-хо, перепелястый черт! ‒ стонала несчастная.

Очков на Дерягине не было.

‒ ‒ ‒

 

Накинув плащ

с гитарой под полою...

 

И один визгливый взял вразрез всем голосам, мутя и душа.

Пятнова, со связанными ногами, ползала по полу на цепких руках и плакала. А под гармонью Козел в валенках семенил от печки до полки, залихватски заводя ногу за ногу. А перед Козлом скакала Фекла, высоко задирая свою вязанную кофту и так скалила зубы, будто кусать сейчас кинется ‒ шерстяные серые паголинки на ее толстых ногах расшвыривали колбасу. В кучке у полки с книгами, разместившись поудобнее, тишком кусали пупок упившемуся Лунину ‒ «для вытрезвления». Руки без туловища тащили Дерягина ‒

‒ Вы, можно сказать, как хозяин, с новым годом!

‒ Я ‒ Пундик! ‒ икал Пундик, ‒ я все понимаю, я ‒ Пун-дик.

‒ Сам-коптил-сам-солил, мое приобретение...

 

Накинув плащ

с гитарой под полою...

 

И под визг, топотню и выкрики хряснула гармонья: длинный с рыжей бородой навалился всей грудью и вот не выдержала. Гаврилов ударил рыжего по голове. И тоненько заревел рыжий жалобно:

714


‒ Хочешь, я тебе всю рожу раскрою?

‒ Я Пундик! ‒ икал Пундик, и, проливая рюмку, жаловался, что он все понимает и что нет для него ничего непонятного в мире, ‒ я ‒ Пундик!

Захмелевшая барышня, мерно ударяя кулаком по столу, растроганно объясняла полицейскому писарю с крысьими усиками, что жить ей тут невозможно.

‒ И пущусь я в путь-дорогу прямо в-Астралию!

‒ Яичка-с, яичка-с ‒ равнодушно отзывался писарь. Кирилл и Фекла, стоя на четвереньках друг против друга, упрекали друг друга. Пятнова со связанными ногами ползала по полу на цепких руках и плакала. А за ней Козел, вообразив себя связанным, ползал в валенках, через силу.

И вот какой-то Подстрекоз взял перечницу и, как та нога (самостоятельно), пошел прямо на тебя и перчил едким перцем; куда ни попало, всех, все. И хоть бы каплю холодной воды ‒ один глоток ‒ ‒!

 

*

 

Звонили к ранней обедне. По хлевам скот договаривал свой ночной новогодний разговор по-человечьему. (Под новый год скот разговаривает по-человечьему!). Метельный, как метельною прошла ночь, вставал новогодний день и торопился ‒ чтобы прибавиться на «курячий шаг». А не скоро нам отсюда!

715


  Главная Содержание Комментарии Далее