ПО КАРНИЗАМ
Повесть
КАРНИЗЫ

детстве я не читал книг. И, когда мои сверстники зачитывались Майн-Ридом, Купером, Жюль Верном, я не прочитал ни строчки. Потом – в тринадцать лет у меня все изменилось и я не мог понять, что было раньше; я жил какой-то своей жизнью.

«Книгу читают от тяжелой жизни!» – так бы теперь сказал, но тогда не говорил, но чувство такое было.

«А почему Майн-Рид, Купер – – ?» –

«Да жизнь бедная и надо же заполнить, и вот читают!» – так сказал бы теперь. Стало быть, книга – или «чтобы забыться» или «заполнить». А мне ничего этого не нужно. Жизнь у меня была богатая, все минуты разобраны, дела всякие – теперь я не понимаю, зачем и для чего все это мне надобилось?

Из трех моих братьев – двое лунатики. Наши комнаты в мезонине, и в окнах на лето деревянные решетки, только руку просунуть. В лунные ночи лунатики вылезали из окна и ходили по карнизу. (Для них потом и решетки выдумали!) Самое жуткое: встреча двух с протянутыми руками. Им-то ничего (им и так и в воздухе – их луна поддерживает!), но со стороны смотреть очень жутко. А я и не лунатик, и не во сне, и не в луну, я искал головокружительных карнизов.

«Не лазьте на курятник, крыша сгнила, провалишься ногой!» – слышу, а сам жду

473

случая и, когда никого нет, обязательно на курятник. Тоже и с лестницами: была одна лестница – на случай пожара! – у фабричного корпуса. Третий этаж – для меня тогда очень высоко! Лестница деревянная, когда-то выкрашенная в белую краску, сквозь вылезы видно. Если бы и не говорили, сразу видно, лестница трухлявая, и не выдержит не только сапога, птица не садилась. И я по ней лазил и с каким-то упоением: вот рухнет, и я сорвусь! Тоже когда катались на лодке, я всегда норовил так сесть, чтобы лодка опрокинулась. Или – на глубоком месте – перегнусь нарочно, чтобы цветок сорвать. «По железнодорожным путям ходить строго воспрещается» – ясно. Я подбирал себе товарищей, и мы ходили там, где это написано: и выбираем скрещения, где паровозы маневрируют, чтобы паром шибало, и не знать, куда сунуться. Тоже когда мчатся пожарные, и дорога свертывается на тротуар – опять же стаей мы переходим улицу. «Что будет, если задавит, или сорвусь, или опрокинется лодка, или попаду под колеса, или будет что, есл и – –?» Так сказалось бы теперь это чувство, тот необыкновенный трепет, какой охватывал меня в опаснейших местах, на лестнице, между паровозами, перед пожарными и на глубоких местах – «по карнизам».

Непохожая жизнь моя шла по карнизам – путям обыкновенным для лунатика, и головокружительная для «нормального» человека, каким я был и есть вопреки свидетельству докторов и доброжелателей.

Самое гибельное для лунатика окрик: проснется, и уж не сдобровать! Так и со мной, нелунатиком, случилось на моих карнизах: меня окрикнули, и я как проснулся, меня окрикнула – (мысль?) – «для чего и зачем?» – и я проснулся. Но как это страшно – проснуться, стоя с протянутыми руками на карнизе!

Однажды летом в воскресенье, вскоре после экзаменов, сговорился я с одним одноклассником: Помялов знаете? – а соединяли нас ошибки – я делал одни ошибки, а он как раз противоположные – «Pomialowische Fehler» и «Remisowische Fehler», а кроме того обоим нам переэкзаменовка по русскому. Собрался я к нему в гости. А жил он за мостом через Москва-реку, сейчас же после Люблина: кирпичный завод Помялова и Пойманова. Ранним утром приехал я из Москвы в Люблино и пошел

474
по путям. Через мост ходить воспрещается, но никого ведь не было, и я пошел.

Раньше, когда случалось переходить такие мосты, я видел доску, по которой ступал, но щелей между досками что-то не помню, и никогда, само собой, ни в какую щель не заглядывал – – совсем неожиданно, а отошел я порядочно, навстречу мне поезд. Я не понимаю (ведь я не лунатик!), и как это не кувыркнулся я в воду, так меня обдало и садануло, но это мне отчетливо, что когда отстучали колеса, а колес было бесконечно! и я остался один на мосту, я увидел под ногами щели и в щелях между досками воду – и не могу не смотреть вниз, не могу оторваться и едва передвигаю ноги.

Я как проснулся.

И вот, что получилось! Каждое утро я ходил в училище через соседний двор, на дворе было много собак, и никогда меня собаки не трогали, а теперь проходу нет: целой сворой, маленькие такие, а очень кусаются, и как завидят, и на меня. Я не отбивался, не бегал, с упавшим сердцем я едва передвигал ноги, как там на мосту после встречи, и с ужасом, что завтра случится тоже. Переходя улицу, теперь я стал озираться, я шарахался под окрик извозчиков, а лестниц – с которых падают! – я не замечал, нет, я боялся даже глядеть на них.

Я – «перешел мост» и попал совсем на другую землю!

***

Неподалеку от нас жил старик немец, учитель гимнастики. Гимнастики он никого не учил, а собирал бабочек. Днем и вечером можно было его встретить с сачком и коробкой: он ходил вдоль заборов, высматривал, не сидит ли где, приклеилась бабочка? (Кругом сады: Хлудовский, Найденовых, Ворониных). А вернется домой и распределяет – накалывает по коробкам в гнездышки: коробок – стена! Коробки из-под сигар. Эфир и сигары – пропитана вся комната. Он собирал московских бабочек – и все, всяких видов, бабочки у него были в коллекции, одной не было: и мечта его была найти этого махаона! Но где в Москве махаоны?! И если уж искать, так поезжай куда в Серпухов или в Подольск. Старик никуда не выезжал. После вечернего обхода, когда он зажжет лампу и, подвязав себе над

475

глазами зеленый абажур, садится к столу: травя эфиром, накалывает бабочек на булавки по коробкам или выпиливает и клеит – в комнате пробуждается особенная жизнь, глазатая стрекозьим глазом, а цепкая рогатым жуком – оленем.

Редкий вечер я не бегал к старику. Я знал всех московских бабочек, и с какой-то болью (раньше я никогда такого не испытывал) я стал мечтать вместе с ним о махаоне: непременно найти в Москве махаона. Нагнувшись над какой-нибудь пепельной бабочкой, старик из-под зеленого абажура медленно рассказывал о махаоне – необыкновенной, неуловимой бабочке: «по желтому синее, и алое у тельца». Особенно, когда ходят тучи – гроза ночью будет! – комната с бабочками превращается в живую, и этот запах – коробки из-под сигар и эфир – дыхание этой жизни и мечта этой жизни «махаон» резки и ярки.

В глубокий вечер темнее, чем всегда – ходили тучи – я вернулся от старика, у нас – к воротам пришла какая-то женщина: дворник позвал – «сидит на лавке и молчит». Мы все сейчас же бросились за ворота посмотреть: сидит, видим, и как глухая, а не глухая, это чувствуется, просто отвечать не хочет, и смотрит, а словно и не видит. Приставали с вопросами, да зря все, а уж ночь, что с ней делать? Дворник был рассудительный: нельзя так бросить на ночь, может, и помешанная, из больницы ушла, мало ли, грех, и в часть заберут.

«А то и на булавку!» – я это хорошо запомнил, дворник сказал со смехом, теперь-то я понимаю, но тогда только запомнилось: «на булавку».

А может, послышалось: мое увлечение бабочками!

Пошла она в дворницкую. Дворницкая большая. Сбегали мы домой, принесли чаю, сахару, хлеба. Поставили самовар. Сели с ней к столу, чаем угощаем, хлебом – а она, как села, смотрит, не видит, а то как очнется, и жалобно скользнет – ищет глазами, и опять застыла. Один дворник за воротами, другой на полатях на овчинном тулупе разлегся спать до смены. Стали расходиться. Только я остался. Глаза слипаются, а не ухожу, жду чего-то, караулю. Лампа над столом кухонная обыкновенная, но до чего ярко – ярче «молоньи», и самовар ясней пожарной каски – я не выдержал и заснул. И вдруг кольнуло, вздрогнул, просыпаюсь –

476

и не вижу ни самовара, ни лампы, только на том же месте против сидит: она расстегнула пуговицу на вороте – хотела ли снять с себя коричневую кофточку? – и вдруг вся загорелась: по желтому голубая синь и алые струйки к краю – из света она смотрела, я видел, или меня увидела? да меня увидела! – и горя странно, желтое и голубое и алое осыпалось, и каждая искра льется. Я хотел спросить, кто? и зачем она пришла к нам? Но она головой так сделала – не скажет! – и только смотрела и горько и жалостливо –

А когда поутру я проснулся, в дворницкой никого не было.

И я словно перешел и еще какой-то мост и вот попал на еще какую-то землю – в мою затаенность с этих пор вошло новое чувство. Никогда не брав книги, я с этих пор не расставался с книгой, но уже как взрослый, минуя Майн-Рида, Купера, Жюль Верна. А отрываясь от книги – меня разбирало выдумывать всякие небылицы! – я ходил, ничего не замечая, в своем мире, и уж чего только ни вытворял, городя, и в смех и в страх. А что странно: ни старика, ни его бабочек я больше не видел.

Помню, на другой же день я туркнулся к нему, хотел рассказать – но к старику не пустили: болен. Еще зашел, и опять нельзя. А потом – неделя – другая – и уж в квартире нет ни старика, ни бабочек, а живет «злой» парикмахер, Павел Александрович Воробьев: этот Павел Александровичи (как-то я попросил остричь меня «под-польку», а он отделал «под-гребенку», злой!), он обяснил, что к старику приехал какой-то его родственник (должно быть, schwager!) и увез старика в Берлин. И все-таки я увидел старика: мне попался «Щелкунчик» с картинами; перелистываю Дроссельмейер! – вглядываюсь, да это он, конечно! с ним я проводил вечера, мечтая о махаоне!

И огненный «махаонный» наряд той странной, забредшей к нам женщины, я много лет спустя – тут в Париже на avenue Mozart – тоже увидел, и было тоже чувство – по карнизу шел я над пропастью через какой-то мост. Вечером читал я вслух «Die Elixire des Teufels», а ночью приснилось: вижу Э. Т. А. Гофман – и я прошу его: «передайте мне из рассказов что-нибудь?» – и вижу, он согласен – и вот – все на нем загорелось – странно – по желтому синим, и алое к краям, и желтое и синее и алое тлело, и каждая искра льется.

477

ESPRIT

 

О нем самом

его нашел в кухне в ящике под плитой – в углях. Лежит в уголку – тоненький, две руки, три ноги, как полагается; и около сосновая шишка. Шишка трухлявая, я ее сжег в камине. А его на серебро – на стенку: тоненький, две руки, три ноги, как полагается. И замечаю: ночью в комнате что-то скучно, посмотрю на стенку – тоненький, две руки, три ноги; что-то ему не весело. И мне не весело. Или о шишке?

«О шишке скучаешь?» Я попробовал заговорить – не отвечает, дуется. Так и весна подошла. И углей больше не надобно. Вычистил я камин, пошел на кухню, пошарил в ящике под плитой: не завалилась ли еще шишка? Нет, вот перышко-пушинка, а ничего больше. Зацвел под окном каштан (Потому и наша улица Villa Flore, что каштан!).

Вечерами, когда в доме горит электричество и со всех этажей изо всех окон свет, каштан стоит, как Рождество – густая высокая ель в белоснежных огнях –

Коляда-Коляда
русальная
вербная
лелия!

От окна не оторвешься.

А ему все скучно! «Шишку, – говорю, – тебе достану!» И вижу: повеселел –

478

руками плывет. И наказал я знакомым: «Достаньте мне шишку!» И вот с Океана, из Бретани, вместе с тремя клешнями: одна большая, другая поменьше, третья совсем маленькая – с ноготок! и пупырчатой веткой морской травы пришла ко мне и обещанная шишка. Я ему ее к серебру и подвесил: кедровая шишка крепкая, ядреная – на всю зиму хватит. «Вот тебе!» И все успокоилось. Как до петуха – на нашем дворе курятник: живет петух! – и как запоет петух, одинаково: мир и тишина – он успокоился.

Его называют «esprit», а по-русски лесным русским именем – «корябала».

Зашел ко мне ученый спирит, увидал на стенке:

– Откуда, – говорит, – это? это же с фотографии от доктора Ришэ – материализованный дух!

А я говорю:

– Да это и есть дух – «эспри», по-русски корябала.

 

О мышке

Жила у нас мышка на кухне. Много из-за нее было докуки. А не трогал: жалко. Ведь и есть-то у нас ей нечего – чудачка! Что с обеда останется, в шкап запру. Только выбросы. Я ее норку отыскал: под плитой в самом углу за угольным ящиком, в котором я нашел «эспри». Туда она в норку и бумагу таскала и всякие оглодки и завалящие корочки. Выйдешь вечерком на кухню чайник на плиту поставить, а она – шшик! – и только хвостик, как усик – чик! Одна была опаска: увидит мышка, что корм несытный, переберется к книгам – пропадут мои книги! И хоть нет-нет да о мышке помянешь – «опаска» – а трогать жалко. Да так и привык: живет себе мышка на кухне. Через стену –

– un petit piège pour une petite souris –

«ловушка для мышки

– une tapette à souris pour attraper –

«колотушка, – чтобы нашу мышку поймать!»

– une souricière –

«мышеловка

– un attrappe-souris –

«поставушка!»

479

– je vais la piger cette souris –

«эту, говорит, мышь я пымаю!»

– à la bonne heure! c'est bien –

«что ж, в добрый час!»

И самое страшное:

– mort aux rats –

«смерть крысам! – такой яд страшный».

Часто это слышу через стенку – за стеной разговор о нашей мышке.

И догадываюсь: мышка живет у нас, а питается от соседей.

Ну, и пускай себе.

 

*

 

Случилось, поехала С. П. к Морю-Океану за морскими камушками и раковинами к одной доброй бретонской волшебнице Флёри (Fleury). И наказала мне: «непременно чтобы всякий день обедать, и ночью долго бы не сидел, а как петушок запоет, ложился бы спать». И вот в первый же вечер, как остался я один, сижу за работой – а работа моя: перебирать слова, как камушки, и нанизывать слова-раковинки – строчить, «преодолевая матерьял», со всем ощущением острым упора от бумаги, пера и чернил! – в поздний час обернулся я от стола к зеркалу – у зеркала на камине часы с боем – часы посмотреть. И вижу – совсем от меня недалеко, как раз в полосе света, сидит на ковре мышка и лапочкой себе за ухом гладит: внимательно так – старается. Думаю: «Вот умница, хотела обратить внимание!»

Я ей страшно обрадовался: остался я один, мышка поняла и явилась – караулить! – Поздоровался я. – Но ни разговоры мои, ни движение – как обернулся-то часы посмотреть да вглядывался-то – не спугнули мышку. Мышка так и осталась на ковре сидеть: тонейшие свои губы поджала, уши навострила до искорки, хвостиком бегает. И на другой день и на третий: как вечер – мышка со мной, сидит, караулит. И стал я мышку беречь.

Как-то под вечер загнал ко мне дождик музыканта Шварца. И не столько дождик, а скорее общая наша страсть: много вечеров пропадали мы вместе на балете и для меня начало лета было пронизано – вымузычено Стравинским, а глаза закрашены

480

Пикассо, и музыкант не ходил уж, а акробатировал червем-землемером под «Голубой поезд» (Le train bleu). Об этом и разговор. И еще: о четвертьтоновой музыке.

Ну, мышка при музыканте сидеть постеснялась. Вижу бегает – беспокоится – и на камин к часам, и в угол к радиатору, и за полку к книгам.

– Что это, не то свет мигает, не то мышь?

– Откуда, – говорю, – мышь? У нас мышей нет. Это у вас в глазах.

А на следующий день тоже вечером: Мухин и Мирский. Разговор о стиле. Говорил Мухин.

Мирский, по обыкновению, сидел, как лев, в угрюмой молчи. И вдруг оскалил зубы:

– У вас мыши – ?

Но и тут я не выдал мышку: хорошо знаю, это она – и час такой, как раз ее пора сторожбы.

– Ну вот, – говорю, – откуда тут мышам быть! Это – свет мигает!

Так всякий вечер – целую неделю меня сторожила мышка.

И вот получилось письмо с Моря-Океана: завтра С. П. будет дома. Письмо я получил днем, а вечером мышка пропала – мышка ушла и не показывается: поняла! – ушла в свою норку: отслужила!

А какая умница эта мышка! Она и стерегла меня, пока я был один, она выкраивала в пространстве узоры, как я мои буквы на бумаге. Она была моим стражем и живою тенью моих мыслей.

 

Die heilige Maus

Недалеко от Мюнхена на берегу озера Аммер, на «святой горе» Андекс стоит монастырь – Kloster Andex. Много я за берлинскую первую мою заграничную зиму искал указаний в календаре (Marianischer Kalender) о «святой Германии»: мне хотелось и здесь, в Германии, найти эти тропки, по которым бредут страждущие и неутешные, не чающие себе утешения от людей, отчаявшиеся в нашем грешном мире, бредут за чудом – к святому, освященному верою в веках. И как я обрадовался, когда и не думал, а попал как раз в самое священное место «святой Германии».

481

Жили мы в Брайтбурне на Аммерзее по соседству с монастырем и пошли пешком. Идем лесом, и попала мне – лежит на дороге сухая ветка, ну, точь-в-точь крылатая ящерица. А это был добрый знак: «слово Andex из Eidechse, a die Eidechse значит ящерица, веретеница!» Поднял я ветку, и полезли мы на святую гору. Потихоньку да полегоньку довела нас дорога – «веретеница» до самых стен. Монастырь старинный – есть и святой источник, есть и мощи и школа в честь нашего Николы (St. Nikolausanstal) и знаменитая пивоварня (Kloster-Brauerei). Повел монах ризницу показывать. А в ризнице какой только памяти нет: и гвозди страстные, шип из тернового венца, риза Николы Угодника. Богомольцы ходят за монахом, слушают, удивляются – прикладываются. И вот гляжу – и глазам не верю: das Bild des heiligen Mäuschen – изображение святой мыши.

Монах оживился и стал рассказывать о мышке: почему мышке честь такая – попала в «святые».

А было вот как: стали «неверные», не то шведы, не то венгры, разорять монастырь, и спрятали монахи сокровища в церкви под пол, и среди сокровищ был ковчег (Monstranz) со Святыми Дарами (Hostie), а Дары были чудесные – по молитве в вразумление неверующих за обедней хлеб претворен был видимо и осязаемо в Тело. Прошла сотня лет, и, когда все умирилось, и разрушенный монастырь отстроили, о сокровищах шло по преданию, а где спрятаны, никто не помнит. И много об этом монахи думали и ничего не придумали.

«Раз во время обедни, – рассказывал монах, – видят, вышла мышка от алтаря: в лапочках лоскуток бумаги в трубочку свернут. Ну, мышку не тронули, а грамотку отобрали. Да как взглянут, что там такое написано? – а там о сокровищах. Сейчас же подняли пол, как раз то место, где мышка сидела, и все нашли: и Монстранц и чудесные Гостии».

Ein Maus zeigt durch den Zettel an, Wo man das Heiligtum findeti kann.

Слушали богомольцы о мышке – какая умница!

Монах дальше пошел – и вижу я, и к мышке прикладываются: усатая такая сидит нарисована, хвостик стрункой. И я приложился – die heilige Maus!

482

Gespenst

        Этого я нигде не находил, этот сам пришел –

Днем в субботу был писатель Шольц – помню, что приехал из Ридерау (Ридерау это тоже на Аммерзее, где и Андекс), вечером Кайзер и Осипов. А наутро – весна! – в окно воскресный звон со Старого Моабита, а из Тиргартена навόй распускающихся деревьев и с зеленым весенним веем густой звон в Гедэхтнискирхе, и не знаешь: ли ты в Москве, ли ты в Берлине. Звонок: телефон! Подошел я и вижу: лежит около маленького игрушечного телефона на телефонной книжке, я бы и не сказал, что за чучела такая: чернющий – ухо-глаз – и все хвосты... мягкий!

Это Эля и Ельза, как увидели –

«Ah! – воскликнули враз – das ist ein Gespenst! (Так это ж гешпенст).

«Гешпенст!» – ну, конечно, им виднее: глаза у них ясные, еще не забиты вещами, ведь и весен-то их жизни всего-то по десяти.

Но ни Рудольф Шольц – толстовского склада, ни Рудольф Кайзер – философ, редактор «Die neue Rundschau», ни Осипов, не сомневаюсь, никто из них подкинуть его мне не мог. Да, этот сам пришел – гешпенст!

Гешпенст (призрак, привидение) – это как брат «эспри!»

Только тогда я ничего не знал об эспри: жили мы в Берлине на Лессингштрассе, и я назывался тогда на немецкий лад – Ремерсдорф (Remersdorf). Так фрау Карус, приходящая к нам поутру убирать комнаты, назвала меня Ремерсдорф, а за ней и ребятишки: и сапожника дочка, и все ее братья, и хозяйские дети из угольной лавки, где брикеты покупаем, и девочка портье и все их товарищи, и приятели, и знакомые, с которыми они «водятся» – от Тиргартена до Старого Моабита и туда – в Шарлотенбурге вокруг Кирхштрассе, где раньше мы жили. Станут под окном – наша квартира над «дрогери» (аптекарским магазином) в первом этаже, окна открыты, вся моя волшебная комната вот, как вы! – станут стаей и выкликают: «Негг Remersdorf – Herr Remersdorf» и до тех пор кличут, пока не выглянешь, как самый гешпенст. А об эспри я уж тут узнал на Villa Flore, когда из Ремерсдорфа, нечаянно-негаданно превратился в Ремоза. Я думаю совсем правильно и вполне наглядно соотношение:

483

Remersdorf = Gespenst Alexsis Remoz Esprit

В окно с воли вечером при электричестве моя комната – волшебное царство. Паук – паук прямо над моим столом пустил во все углы нить, и по нитям тянутся к нему жертвы – маленькие игрушечные звери: львы, носороги, волки, зебры, лошади, коровы, козы, козлы, олени, свиньи, лисицы, лягушки, зайцы, петухи, сухие цветы, листья, сучки, корешки, звезды, и племянник унтергрундика (мэтровского), который помогает старому унтергрундику проверять ночью в мэтро винтики, черный, как гешпенст, и весь запутан в хвостах-проволоке, а глаз как фонарик, и вот сам гешпенст, – эти жервы пауковы, и с ними племянник унтергрундика и гешпенст тянут к себе ребятишек.

И, когда, после долгих выкликаний, я позову на минутку, и ко мне шумно ворвется стая, сколько ручонок тянется к жертвенным нитям.

«Pferdschen! Pferdschen!» (Лошадку! Лошадку!).

И всякий раз я говорю:

«Zu Weihnachten». (На Рождество).

И фрау Карус, я не раз слышал, объясняла, что если всякий вечер начать снимать лошадок, то пауку ничего не останется, но что на Рождество – это дело другое: это будет «das Geschenk» (подарок).

С воли видно и часть живой волшебной стены – стена против моего стола – видите там:

– остов елки через – самое видное! – хвост Бабы-Яги, и с ней летит еловая шишка, а за шишкой ветренник;

– Миша-медведь с палкой на лыжах скачет по чистому полю из леса-в-лес, никого не боится;

– крылатая ящерица – яшмовый глаз (это та самая, что по дороге в Андекс нашли): лежит в сухих листьях;

– в красном колпаке цверг – тролль-садовник, потому у него в руках лейка:

– куры и курицы клюют – хвостиками потряхивают;

– унтергрундик (мэтровский);

– серый пыльник, который пыль подымает на улице, на ногах автомобильные шины;

484

– лесовик, замшелый дед;

– летучая черная кошка;

– колокольчик-звончик;

– чёртик-бултыжник в красном с вилкой;

– чёртик-торопыжник черный;

– тоненькая обезьянка пробирается с оглядкой;

– серебряная Звезда-Коляда летит, как хвост, выше Бабы-Яги;

четыре Михеля – четыре пряника;

– пятый посередке, белым сахаром расписан «Michel», как в Париже на пряничной ярмарке свинки-хрюшки;

– петушок из домика выскакивает: прокукуречит и спрячется;

обезьянья вельможа в короне – «велобезвелкин»;

– а под вельможей идет обезьян (на ниточке);

прыгун-хампельман лягушатый;

– Заяц – Schneehase – белый, как снежок;

– чернец-сучок голубятник;

– два ломанных Михеля – очень страшные;

– мышка и мышкина лодка;

– обезьянье знамя;

белая собака Шумка, «которую волки сели»;

«встреча сабаков»;

– птичка-перепелка и желтая птичка;

– свистульки: длинная дудочка, птичья дудочка, трещетка из Шварцвальда, два пищика птичьи, Лондонская Святополк-Мирская труба;

– фарфоровая баварская трубка,

– и занозистый фетюх.

 

Ребятишки стаей стоят под окном – зачарованы; прохожие – засматривают.

Но из всех детей больше всех и нежнее льнут к игрушкам Эля и Ельза.

Еще в первый год нашей берлинской жизни, когда у меня только что начали появляться, как когда-то в России, и полезли на стену всякие... гешпенсты, еще на Кирхштрассе, Эля и Ельза с первого взгляда приняли их, как свое, и меня с ними.

485

Помню, пришел из контрольной «тройки» жилотдела – мы, как иностранцы, «ауслендеры», имели право на две комнаты от хозяйки – посмотрел и сразу меня определил: «der Naturforscher» (естествоиспытатель). А Эля поздоровалась и со мной и с Фейермэнхеном (тоже цверг – карлик), а когда прощалась, и Коловертышу потрепала бороду, вроде как простилась. В следующий раз привела Элю. А Эля поздоровалась с Фейермэнхеном «носами»: нос к носу.

Эля – дочь прачки, Эльза – не знаю.

Эля – белая, таких не бывает, ковыль-трава, и Ельза кажется черной, когда, затаращив глаза, смотрят обе голова-к-голове на моих диковин.

Эля бойкая, она и по-французски знает: «la vache» (корова); Ельза говорит тихонько, и глаза у нее жалобные; Эля мне объяснила, что Ельза очень бедная, часто хворает, и у нее нет ни одной игрушки, – это когда Петера в Шарлоттенбургский Шлосс «погулять» тащили (Петер – кот, их общий любимец) и было так весело и Эля «разошлась», а Ельза –

Вышел я папирос купить и вижу, идут гурьбой ребятишки, тащут чего-то и кричат; приостановятся и опять – крик на всю улицу. Догнал я: «Что такое?» Кричат: «Peterl Peter!» И показывают: вижу, закутан в тряпки кот с ленточкой. «Куда?» «Nach dem Schloss, spazieren!» (в Шлосс погулять). И опять закричали, пошел за ними.

Удивительное дело, и взрослые, и особенно дети, я и тут в Париже заметил, часто меня останавливают: «который час?» А горе мое: счет для меня, ну никак не могу, всегда в цифрах путаюсь, – и вот как нарочно... Я тогда еще часы с собой носил. Вынешь часы, посмотришь и скажешь с большой расстановкой. Бог знает, что другой раз напутаешь.

Через кота – как пошел я тогда в Шлосс с гурьбой, и вот эти часы – так я со всеми и перезнакомился. Много у меня было маленьких приятелей в Шарлоттенбурге. И они никогда надо мной не смеялись и уж больше не кричали вслед «ауслендер!»

 

*

* *

 

Как переехали мы на Лессингштрассе, долго не было у нас телефона, а к телефону у нас русская привычка, и все чего-то

486

словно не хватает, скучно, и вот одна добрая волшебница Куку подарила нам крохотный игрушечный телефон. И когда настоящий поставили, и игрушечный около стоять остался.

Придет за бельем Эля или белье принесет, и с ней всегда Ельза, поздороваются с Фейерменхеном и с Коловертышем, быстро поделят «die Kuchen» (пирожное всегда берегу для них), осмотрят паука и все нити пауковые со зверями-жертвами, поглазеют на волшебную стену с Бабой-Ягой, и за игрушечный телефон – и долго друг с другом разговаривают: очень он им понравился.

Как-то поутру убирала фрау Карус комнату и чего-то, вижу, смотрит – ищет, а потом бросила искать.

– Где телефон?

– А там, – говорю, – у телефона! – понимаю о каком.

– Нету!

– Посмотрите хорошенько, может, за телефонной книжкой?

– Нету! – Но куда же он мог деваться?

– Кто-то унес.

Но кто же мог взять? Накануне был инженер Шапошников – приехал из Парижа, но ему не для чего телефон: Париж – город бестелефонный! Заходил писатель Буров, к телефону прицеливался, это я заметил, но зачем ему отбирать у меня телефон, ведь он же пришел, чтобы выручить меня из беды; завтра срок – платить за квартиру! Был еще адвокат Шустов, походя что-то в руках вертел, может, Шустов в карман как нечаянно, нет, Шустов не позарится на такое, ему, уж если – подавай беспроволочный! Спички пропали! Но это философ Быков – эти курильщики постоянно! Я не сказал фрау Карус о Быкове, я сказал совсем другое:

– Спички не телефон, а телефон некому взять. Наверно, где-нибудь тут завалился. Я сам поищу.

А фрау Карус как осенило:

– Да это у вас девчонки унесли! Я допытаюсь.

Фрау Карус очень была взволнована и, продолжая уборку, не могла успокоиться.

Если с этих пор начнут телефоны таскать, – останавливалась она со щеткой и губы у нее дрожали, – а когда им будет по двадцать лет, да они весь дом унесут!

487

* *

*

Фрау Карус хозяйственная, рассудительная – «богобойная (так из «богобоязненного» – «богобойной» определяла себя одна старая петербургская немка).

Фрау Карус никак не может помириться, что в революцию Кайзер бросил Германию, но главное, простить не может, что Кайзер опять женился. Родом она с Мазурских озер, а в Берлине – век свой вечный. Не забывает она о родных болотах и не может простить, что в войну столько потопили русских. И вспоминая, грозит – так станет со щеткой и губы задрожат. Любит большие траурные демонстрации: участвовала и когда убитого турецкого посла хоронили, и когда привезли из Швейцарии в Берлин советского полпреда Воровского. И не в пример другим верит в духов – цвергов, нежно смотрит на Фейермэнхена, а другой раз и за нос потреплет. Правда, к Коловертышу равнодушна, ну, обижаться нельзя! Фейермэнхен – это из самого сердца Германии, которая открыла миру «Рождество» – ведь нигде на всем свете нет такой рождественской ночи die Weihnachten, как нет нигде такой красной Пасхи – только в России! Фейермэнхен – настоящий немецкий (заботится о тепле и свете!), а Коловертыш (служка ведьмы!) – из Муромского леса. И вот уже тридцать лет, лето в лето, в ночь на Ивана Купала с вечера отправляется фрау Карус за город в Тойбиц и там, в полночь пляшет в хороводе вкруг костра ведьмин танец (der Hexentanz).

Обыкновенно, – как я заметил за свои годы на старой земле, не русской, – что-то тут ни в духов, ни в цвергов, ни в разетеров, ни в кэлписов не очень-то верят.

Поехали мы в Обераммергау на «Страсти» (die Passions-spiele), а комнат свободных нет и остановились в Унтер-аммергау в избе, где ночлежников пускают. Наутро ждем поезда, сижу с хозяйкой на лавочке, а глазами – в гору.
Спрашиваю: «А как, горные духи вас не беспокоят?»
Она улыбнулась.

«Цверги?» – говорю.
И опять улыбнулась – или вспомнила чего-то?
«Нет, – говорит, – больше нет духов и цвергов больше нет. А есть тут один русский-пленный: он смирный».

488

А вот тоже в Карлсбаде, лето нынче дождливое – с утра дождик, ну, хоть бы немного просветлело.

Я как-то и говорю фрейлен Мари, – убирала она комнату у нас:

«Хоть бы вы на гору прошли, спросили бы у волшебника: когда же будет ясно?»

А она: «Нет нигде больше волшебников!»

«Конечно, думаю, если духов нет, ни цвергов, незачем быть и волшебникам».

«А знаете ли, – говорю, – вон теперь ученые-то наблюдают в трубы ту красную звезду Марс с ваших Богемских гор, где нет, говорите, больше волшебников, а рассказывал мне один тамошний житель – «марсианин», один всего и есть такой на всем земном шаре в Москве живет – писатель Виктор Шкловский, что на этой красной звезде такое было ожесточение из-за глотка воды, а жажда, сами понимаете, и начали там придумывать, как воды достать, воду беречь, и так изощрились в науке, такие построили машины, и вот самый скромный инженер, ну вот как наш сосед, превратился вдруг в волшебника, опять появились духи, цверги, т. е. их снова увидели – они никуда и не девались! – ну, электрические, опутанные проволокой, цверги».

Фрейлен Мари слушала и удивлялась: вот с Марса приехала в Карлсбад какая! Если американка подарила ей зеленый свитер, то марсианка уж наверно подарит целое платье!

А я думал свое:

«И, может, все это вполне законно, – думал я, – и на известной ступени человеческого духа вполне гигиенично для самого же духа отойти от суеверий: поверий и предрассудков – от всего того, что называется суевериями, которые ослабляют человеческую волю, связывают человека, держат в постоянном страхе – – да, иногда надо развязать руки, чтобы все пропало – и духи и цверги, и оставить человека на своей воле со своей головой, и тем возбудить энергию, – толкнуть к самодеятельности арифметикой – четырьмя правилами до цепного правила, – арифметикой, которая приведет к математике – к высшей

489

математике, а вихрь бесконечно-малых переплеснет туда и тогда снова они покажутся: и духи и цверги, но ты не запуганный, не загнанный, нет, на голове петушиная корона, в правой руке треххвостка, в левой венок, а ноги, как змеи и не даром же среди самого математического в мире народа в Париже институт Ришэ, где фотографируют духов

Нет, Мазурские озера не Богемские горы, или потому что ближе к колдовской Литве – всякое лето в Купальскую ночь фрау Карус со всем чувством и верою в очистительный огонь скакала в хороводе вкруг костра.

*

* *

Вечером неожиданно явилась фрау Карус. Она дозналась: телефон взяла Ельза!

– А скажите, отец Эли спрашивает: он нашел у нее гешпенста; на Пасху принесла она и показывала, и уверяла, что ей подарил Ремерсдорф. А теперь отец усумнился; он сказал ей: «не тронешься с места, пока не признаешься!»

Фрау Карус произнесла эти слова с тем же чувством, как со щеткой, грозя кому-то, при воспоминании о родных мазурских болотах, где потоплено столько русских.

Я посмотрел к Пауку, где, вспоминаю, висел на нитке гешпенст

гешпенста не было.

Нет, гешпенста Эле я не давал. Звонок: игрушечный мастер Смирнов.

Игрушки! – весь стол завалил он пестрыми вятскими свистульками.

Зажгли электричество. И я занялся коньками и козлами. Необыкновенно чудесно: север – Россия – по серебру и снегу ярко горят разноцветные, как огни северной ночи, мхи.

Фрау Карус ушла: она как-то незаметно ушла, я не успел и сообразить.

«Может, лучше было бы сказать: гешпенста я подарил! А когда Эля придет, обленить ей, что если бы она попросила, я бы ей, конечно, дал этого гешпенста. А теперь «не тро-

490

нешься с места, пока не признаешься!» А тут и фрау Карус:

«гешпенста Ремерсдорф не давал!»

Эта мысль промелькнула у меня и канула в пестрых вятских свистульках и рассказах Смирнова о Несторыче, колдуне-деде.

Несторыч

«Несторыч – старик за восемьдесят, прямой длинный, и борода у него длинная, белая с зеленью, и всегда он в длинной по колено холщовой рубахе, мочалным жгутиком подпоясан, только в церковь на службу поясок с молитвой; зимой – заячья шапка охотничья, летом в шляпе, шляпа – гречником, и когда старик у пчелиных колод ходит, пчелы садятся на его гречник; сапоги смазаны дегтем, а штаны надел, как свататься пошел. Дом его вон на горе, там и сад и пчелы. А под горой речка – в речке пескари: в пост – уха.

Пятьдесят лет Несторыч дьячком служит и в воскресенье на обедню поверх холщовой рубахи широкая, как полотенце, красная лента: золотая медаль «за усердие». Старуха его «Ба». Так ее старик величает, так и за глаза люди. Сухая, точно сохлая ель, а молчалива, что омут. Ну, а если что поперек, – «уйду!» да и по лысине тряпнет. «Ай да Ба!» скажет старик да только и всего: век ведь вечный вместе, и без старухи ему сама печь – не печь, и тепла – не тепло.

В воскресенье вернется Несторыч домой после службы, войдет в дом, первым делом старуху поздравит с праздником. «Ну, Ба, собирай обедать!» Тут вот старуха и покажет; а какие ватрушки ко щам, а какие щи, а гречневая каша с сахаром да с постным маслом, и на-загладку печеные яблоки, и квас. Старик сам и пашет, и в церкви, и в саду, и с пчелами, и рыбу наловит, а дом – старуха, ее царство: «Ба!» В левом углу под иконами старинное красного дерева кресло – и вся-то спинка у кресла и по бокам густо мочалками увешано: купят баранок, никому, сейчас сам развяжет и к креслу для порядку и на случай. В длинной холщовой рубахе, с золотой на красной ленте медалью, сядет Несторыч в красный угол на свое мочальное красного дерева кресло, посмотрит – сама сурь сквозь,

491

зря чего не сболтнешь, так тебя глазом и срежет – суровый. «Обещаниями, брат, не насыщаюсь!» скажет, а голос скрипучий, сам снег под полозьями, и смотрит – мороз! – на всю жизнь не забудешь: закаешься кормить доверчивых людей пустыми добрыми словами.

«Гнусная это привычка, – скрипит старик, – хуже всякого пьянства, пьяница пьет – себе во вред, ну, а эта гнусь – обещалы – себе всегда слава, а тебе – шиш!»

За суровый взгляд и прямое слово, побаивались Несторыча – боялись, но уважали.

На сотню верст и дальше – до самой Калуги верили ему: село проезжее, много по делам ездят и туда и сюда – и в Калугу и из Калуги, и, что хочешь, у него оставь, все цело будет, как у себя. И оставляли, да какое! – надежные руки.

Учил Несторыч грамоте ребятишек – по-своему, нараспев: «аз-ба-ба», «веди-аз-ва», «глагол-аз-га». Ну, а как школы пооткрывали, учительствовать бросил и все с пчелами да в церкви на службе. Тут-то вот и пошла слава:

«колдун!»

Да и впрямь колдун: нешто простому такое возможно! – кровь заговаривал и от укуса змеи слово знал, а если с зубом который – положит на больной зуб бумажку с молитвой, и боль отпустит.

Но главное-то, как пошла эта слава и укрепилась, и стали все слушаться Несторыча и боялись, как колдуна – – залезли в сад ребятишки, отрясли грушу! хватился старик – начисто. Кто-чей? А дознаться нехитро, все – соседи, да и мать ребятишек идет.

«Это твои дети?»

«Мои».

«Давай их мне сюда!»

Пошла – «будете теперь воровать!» – вскликнула. Прибежали к старику босые – три мальчишки да три девчонки. Ревут! «Нашли под деревом!»

«А та лягай ваши боки! – сказал старик, – вы у меня груши воровать, стой!»

И стали, и уж боятся реветь.

А старик пошел в дом, достал суровую нитку. Да всех ребятишек к крыльцу привязал.

492

«Кто оборвет – а оборвать ничего не стоит – только плохо будет!»

И часа три держал на нитке – три часа, как вкопанные, не пошевельнулись.

И не только что воровать, а и думать боялись при одной мысли о Несторыче. Да это не ребятишки – ребятишкам чего, им как с гуся вода! – а взрослые, большие.

«Если, – говорили, – такое с ребятишками сотворил, чего ж нам-то ждать: с нами он и не так еще сделает!». Вот тут-то уж и пошла молва и не только – чего там Калуга! – а до самой Москвы: «колдун».

 

Я проводил Смирнова до Клопштокштрассе, на углу зашли в вайнштубе, посидели, выпили по стаканчику таррогоны – Несторыча помянули. И я вернулся домой и сейчас же лег.

Завтра надо было пораньше встать и идти на Александер­плац в Полицейпрезидиум за «желтым билетом» (Personalaus­weis) – каждые три месяца мы должны возобновлять этот вид на жительство – и для меня это всегда ужасно. Бывали такие счастливцы, устраивали себе «навсегда», «бессрочно», «впредь до», но мне этого не удавалось, и каждые три месяца я с трепетом ждал получения «желтого билета» никогда не уверенный, напротив, всегда готовый и не только к отказу, а к выставке... был и такой случай.

Не знаю, от таррогоны или от безнадежного волнения перед Полицейпрезидиумом, я сразу заснул.

И вдруг точно толкнуло меня, я что-то сквозь сон вспомнил – я вспомнил телефон, Элю, Эльзу, фрау Карус, гешпенста

Я поднялся, зажег электричество да к Пауку и от Паука глазами по нитям – – и увидел: совсем в «скоморошьем углу» у Лондонской Святополк-Мирской трубы – гешпенст:

гешпенст висит на нитке!

И я ясно вспомнил, как на Пасху я влез на стул и маленькими ножницами отрезал племянника унтергрундика и дал Эле.

493

Но «племянник», хоть и тоже хвостатый и черный, но совсем не «гешпенст!» Какого же такого гешпенста нашел отец Эли в ее игрушечном комоде, где ленточки, елочные звезды и всякие сахарные ангелы? – и какого гешпенста Эля показывала, будто «подарил ей Ремерсдорф на Пасху?» – Я дал Эле «племянника!» – А может, отец Эли принял «племянника» за «гешпенста» – ведь, черный, хвостатый, а глаз, как фонарик! – да и сама Эля – – А фрау Карус пришла и сказала: «Ремерсдорф гешпенста не давал!»

Я еще раз взглянул к Пауку, к жертвенным нитям – гешпенст висел на нитке, а «племянника» не было –

 

конечно, я «племянника» тогда отрезал и подарил Эле,

а Эля его выдала за «гешпенста!»

 

И опять я погасил электричество. Но не заснул уж.

Что же это я наделал? Оклеветал! «Не тронешься с места, пока не сознаешься!» а ведь я подарил! «Нет Ремерсдорф не давал!» Стало быть, украла. Эля «украла» гешпенста, ну «племянника» все равно, которого я ей подарил. Ведь это когда со взрослым так поступят, оклевещут – но мы ко всему привыкли, конечно, неприятно, но ведь от человека всего можно ждать, и самого последнего – клеветы, самой пос... а ведь Эле – ей только всего десять весен жизни, и с этих пор такая на душу черная тень – клевета. Да еще как: она же меня не просила, я сам влез на стул, маленькими ножницами отрезал «племянника!» и дал ей, я видел, как он ей понравился, она его, как котенка, как Петера, тетешкая, понесла на руках домой. И вот, оказывается, я не давал! «Ремерсдорф не давал!» Ну – – стало быть, украла. Да как же тогда... человек-то... и уж игрушечным, а настоящим гешпенстом, самым ужасным приведением, как только во сне ужасным, станет перед ней. Или – если другой раз и дадут тебе что-нибудь, то надо расписку брать, как белье принимаешь, расписку, что это подарок, а то – всегда можно ждать! – скажут: не давал, т. е. украла. Нет, нет, лучше от людей совсем уйти, спрятаться куда-нибудь. «Не давал!» как же так – – ?»

И вот, как я это все себе представил, так не только заснуть, а не могу места себе найти, не улечься никак.

Зажег спичку, посмотрел на часы: два часа.

494

Два часа! Фрау Карус ушла в восемь, – стало быть, шесть часов человек во тьме этого первого жгучего, черного чувства – клеветы.

Но что мне было делать? Я вдруг себя спросил:

«Как бы поступал поэт Б?»

Или потому что он, литовец, самый угрюмый и самый молчаливый –

«Он сейчас же, несмотря на ночь, пошел бы на Кирхштрассе, где живет Эля...»

Я остановился.

«Но как же попасть в квартиру? Берлин не Москва и не Петербург. Ну, в Москве или в Петербурге в любой час ночи можно было позвонить к швейцару, и швейцар отопрет, ну, дать ему на чай, позвонить в квартиру, разбудить отца – что ж поделаешь! – и все ему рассказать, разъяснить о гешпенсте, что "племянник" не "гешпенст" и что я дал Эле "племянника", а "гешпенста" не давал, и если Эля не спит, а она наверно не заснула – на душе-то темь: ведь впервой! – успокоить ее. Но в Берлине швейцаров нет, а к портье не достучишься – испытанное дело, кто только не нарывался, забыв ключ от квартиры! – а если свистеть под окнами, и тоже зря, вот если бы было условлено, открыли бы и в три и в четыре, а так – зачем? – я бы не открыл: ну что ж, что свистит кто-то, это к соседям наверно! – так подумал бы, и всякий так подумает. И стало быть, никто ничего не мог бы сделать, остается ждать – –.»

Я не знаю, как дождался утра.

Ни на минуту я не заснул всю ночь. Успокоившись на Б., что и он был бессилен что-нибудь сделать, будь он на моем месте, я, чувствуя право не вставать, ерзая на кровати, начинал все сначала с Пасхи, когда я подарил «племянника», которого, я теперь не сомневался, Эля и ее отец сочли за «гешпенста».

***
       В Полицейпрезидиум я пришел первым. Никаких хвостов. И я без всякой задержки и ожидания получил «желтый билет». Но это меня нисколько не обрадовало – а обыкновенно в такие минуты я чувствовал себя независимым и полноправным: еще
495

три месяца я мог жить спокойно, из Берлина не выставят, и всегда в случае чего, я покажу этот желтый билет!

Из полиции мне надо было в наш тиргартеновский ревир зарегистрироваться. Я ехал по городской железной дороге, и мне стало странно, что все, как всегда: в вагонах ели бутерброды, в которых не было нисколечко масла, а между ломтиками серого хлеба что еще маслянисто-серое – для меня невозможное! – смалец (жир); и, как всегда, быстро несся поезд, и на кратких остановках одни проталкивались из вагона, другие лезли в вагон. Острое ночное стерлось; меня уже другое мучило: как я встречусь с фрау Карус, как я ей скажу – – ? И я испугался. И нарочно делал все медленно, чтобы отдалить эту встречу, а выходило очень быстро. Совсем незаметно я доехал до нашей станции, очень быстро дошел до ревира.

И в ревире без всяких проволочек, ловко вытянули из клеточки розовую и зеленую карточку, проверили и опять назад в клеточку: «es ist erledigt» (готово) – спокойно живи еще три месяца! – на три месяца право жительства. Как бы я был счастлив –

Медленно я пошел домой.

Если бы у меня был контракт, я зашел бы в Дрогери к хозяину и заплатил бы за квартиру: деньги у меня были, еще позавчера, как я уж говорил, заходил писатель Буров и выручил. Эх, в другое-то время вот и еще была бы счастливая минута – третья: полиция, ревир, хозяин. Еще на один месяц жизни! И мне всегда так хочется еще жить, это я особенно чувствую, когда приходит срок платить за квартиру и ждешь «чуда». А ведь все может случиться и в один прекрасный день, чего же закрывать глаза, «чуда» не произойдет и тогда... Но тогда у меня были деньги, я их и в полицию с собой таскал, не было только контракта. Какая досада, контракт забыл!

И я еще медленнее поднялся к своей двери. У двери вынул часы: «посмотрю-ка!» – – а сзади фрау Карус, я это почувствовал и обернулся:

да, это была действительно фрау Карус: вид необыкновенно торжественный – в руках телефон, и такой ведь крохотный игрушечный, меньше самой маленькой спичечной коробки-лилипута, а важный, как сам Шарлоттенбургский Шлосс!

496

– Фрау Карус! – и я, совсем раздавленный, не находил слов.

– Созналась! Эля созналась! – таинственно и торжественно обявила фрау Карус.

Мы вошли вместе в квартиру, и прямо в мою комнату.

– Фрау Карус, – начал я, путаясь, – гешпенст

– Созналась! Я прихожу к отцу. А уж она созналась: «когда Ремерсдорф вышел из комнаты, я влезла на стул и маленькими ножничками отрезала гешпенста!» Завтра обе к вам явятся просить извинения, принесут гешпенста.

– Фрау Карус, я ей подарил!

Фрау Карус недовольно покачала головой:

– Если с этих пор начнут... то в двадцать-то лет...

– Фрау Карус

Я уж не знал, что и сказать, я видел – нет, все равно, не поверит: она думает, что я хочу выгораживать; а, по ее мнению, этого никак не следует делать – «потому что, если с десяти лет начнут таскать гешпенстов, то в двадцать лет унесут дом!»

Я взял ножницы, влез на стул и стал срезать от Паука, что попадалось – лошадей, коров, оленей, лисиц, лягушек, звезды. Я набрал две коробки.

– Фрау Карус, снесите! Это – для Эли, а это – Ельзе. И вот туфельки! – я вспомнил, что они нравились Эле, и я отрезал волшебные красненькие туфельки, и еще отрезал обезьянку пушистую теплую, на ниточке дергается, – обезьянка для Ельзы, туфельки – Эле.

– Ah! – и фрау Карус как расцвела вся, – wunderschön! (чудесно) – а глаза ее сделались необыкновенно добрыми – чудесно! – добро посмотрела она на меня.

И у меня сердце запрыгало – от какой-то вдруг свободы – точно этим взглядом сняла она с меня то черное – ту цепь – ту ночь.

– Фрау Карус, а ведь гешпенст-то, вы перепутали, «племянник» не «гешпенст», и я ошибся, я вам сейчас покажу: у Лондонской Святополк-Мирской трубы, вон – – там на ниточке висит, я его ночью видел!

Фрау Карус прищурилась: плохо она видит.

И вижу – не видно его! – у Лондонской Святополк-Мирской трубы нет гешпенста – гешпенст пропал.

_________________________________________

497

LA MATIÈRE

 

Часы

асы черные, карманные – необыкновенные: обыкновенные – всегда круглые, а эти квадратные и, если хочешь, можно поставить на столе – внизу надавить крышку, крышка отойдет, и вроде подставки.

Я когда-то служил в часовом магазине, и в последний день моей службы хозяин подарил мне эти часы. Этот день для меня был значительным днем: после многих лет ссылки я в первый раз был свободен: я мог ехать, куда мне угодно, кроме Москвы и Петербурга, я мог взять себе в полиции бессрочную паспортную книжку. Какое это счастье: раз и навсегда – бессрочно! – и не таскаться по участкам со всяким «временным», т. е. требующим возобновления, или еще хуже с «проходным» свидетельством. С необыкновенными часами-подарком в тот-же день я уехал из Вологды, последнего места моей ссылки.

Все, что я написал до сих пор, все прошло под тончайшее внимание этих часов. Может быть, да и наверное, все написанное мною совсем неважно и бесследно – совсем н е и з о б р а з и т е л ь н о, а ведь в этом все дело письма! – но для меня всякий раз, когда я писал, казалось важным, и мне хотелось еще жить на белом свете, чтобы начатое непременно кончить.

498

Как бежали тогда часы! И другой раз, спохватившись, я готов был сломать стрелки – остановить время.

Но бывало и другое: часы как стояли. Это в жизни, где я всегда, как посторонний, в минуту ожиданий, когда я всегда, как в чужом доме. (Я давно хорошо понял разницу между собой и теми, кто в жизни «хозяин»). И я покорно окаменевал вместе с часами: времени не было, все равно, на волю судьбы! Два пожара они видели – я успел их схватить со стола и перед огнем пронес сквозь дым. Три революции – все со мной, никогда не расставался. И в болезни – градусник по ним ставил. Случалось, засыпал на них в тягчайшие смертельные минуты. А в самое трудное время в России сколько мне было хлопот со стеклом: стекло разбил! И стекол-то нет, а что есть – «на учете», но я добился и до стеклышка. Часы поправил.

Только последнее время, с год уже перестал их носить с собой: тяжело – в левом кармане ведь! и свое сердце, как птичье, а тут еще и другое – упорное. Тяжело стало, и не брал. А на столе всегда при мне: внимательно всегда, но и строго. И вот в десятых числах августа – я потерял часы.

 

Предисловие

Приснился мне о. Далмат: стал во весь свой рост колокольный, в фиолетовой скуфье с посохом. В Праге – в келье о. Далмата, сижу за столом, покрытым бумагой, и сам я закрыт бумагой, но я все вижу и сквозь. О. Далмат стоит к окну у желтого шкапа и декламирует из московского сборника конструктивистов «Мена всех». И тут же ниже плеча его, весь как вареный (это от страннического ветру!) о. Кулик свое «Господи помилуй!» – воздыхает. И вдруг все растаяло – уплыл стол, покрытый бумагой, пропал о. Далмат с посохом и «Меной всех», и о. Кулик с «Господи помилуй». Осталось окно, и в углу у окна желтый шкап, на шкапу зеленый кувшин. А из шкапа – дверцы плотно закрыты – из стенок, расщепляя, как прорезаясь, вылезло боком: тоненький, две руки, три ноги, как полагается. Только все куда больше, чем в действительности, несравненно больше, того эспри, что на стенке у меня на серебре висит с кедровой шишкой, и ярче и грознее, волшебнее, как через прожектор.

499

Пятая нога

Я потерял часы, с этого все и началось. Нет, еще раньше! В Праге лопнули водопроводные трубы – никогда такого не бывало, и вот как раз в день моего приезда. Город остался без воды. Три дня безводья. Бегать на реку неохота, отсиживались на минеральной. И как на грех: жара – пить хочется. Помню хорошо, вечером, как приехал, вынул я часы, протер стеклышко, почистил крышку, поставил на столе – и вдруг подумал: «в последний раз!» И вот пропали. Или выронил? Помню, положил в пальто, пальто нес на руке. А во сне вижу: лежат на мостовой расплющенные и без стрелок – серый стальной комочек. С пропажей я примирился: двадцать лет служили, ну, что ж – пришел черед. Даже как-то легко стало – без часов! – без времени.

И началась моя жизнь вне времени.

Всю ночь скреблась мышь остервенело, со звоном – у радиатора.

Не может быть, чтобы это моя, та самая мышка «die heilige Maus!» – очень уж остервенело. А может, и она – ей мешали стены, а она хотела непременно войти и потому остервенела. И когда я думал о моей мышке, мне слышался колокольчик – все звонит и звонит – чисто – серебряный. Вспомнил я и двух деревянных африканских мышек с длинными гибкими хвостиками: мышки остались в Париже сторожить книги. Колокольчик перерывался скребом, а скреб незаметно переходил в колокольчик –

я сел в теплый зеленый парник и стал подниматься, как в лифте, но поднимался не только вверх – зеленый теплый парник летел, как косит коса, а между тем я поднялся очень высоко. Разложены книги. Входит В. В. Розанов. Я лежу вроде книги: слева от меня белая Paul Valéry «Variété», справа оранжевая – Louis Aragon «Une vague de Rêves», и еще – на обложке турецкие дамы, одна вверх ногами. Ко мне подходит Розанов, головой качает: «Эка угораздило!» Ночь. Окно открыто. Окно гораздо больше – во всю стену н загибается в бок, так что часть стены стеклянная. Я лежу к окну. Слышу за окном шорох. И беспокойно. Заглянул я – а там лошадь. Что делать? Лошадь!

500

Лошадь уже и морду в окно – – Я в соседнюю комнату: надо позвать консьержку, что-нибудь сделать! И сам назад. А лошадь в комнате. Какой-то тореадор, черный, черная борода, тореадор выхватил из-за пояса разрезательный нож – Я бросился на него – – и попал в церковь. Церковь низкая. И совсем под потолком вереница, как к кассе на вокзале: ждут исповеди. Я потолкался и вышел. Иду по холмам – зелено все – тихо – иду так – – Я сделал какое-то магическое действие над карлсбадским кофейником и стена, перед которой стоял кофейник, разорвалась как паутина, и я стал погружаться: на столе мне поставили геометрический прибор, я укрепя его – это проволочный треугольник, а от него спускается до полу проволочное в виде полотенца – и еще тарелку поставили полную с железками; из них я выбираю квадратные, кружочки и закорючки. И вдруг все бросились на кухню вниз:
«Обедать не да-ду-ду-ду-т!»

 

– – стучал ко мне в номер, только-что с поезда профессор, историк Черенков: он оказался моим соседом – № 228, не видались мы с России, вот уж три года, и он вполне разумно счел долгом сейчас же дать знать о себе.

Профессора я пустил и стал одеваться.

Я жаловался на мышей, которые не давали мне спать, и сбил его с толку: ему, конечно, хотелось рассказать совсем о другом, ведь столько было, чего вспомнить, и о чем спросить, а пришлось поддерживать мышиный разговор.

Профессор, и сам, увлекшись мышами, сообщил мне, что по его долголетним наблюдениям:

– Крысы ходят на четырех ногах, пятой помогают.

– Пятая нога?

– Отчего ж, и пятая: первая, вторая, третья, четвертая, – профессор, растопырив руки, присел, – но это совсем не то, что пятый палец, это – мускул.

– Никогда не думал.

 

По плану

Черенков – ножки тоненькие, как у комарика; (профессор обувь носил детскую, и чулки на нем детские,

501

велосипедные!) и идет он – летит, как невесомое, и нет на него ни тяжести, ни устали.

И я за ним –

У профессора выработан план, и по этому плану (ничего общего с путеводителем!) мы шли.

Профессору хотелось отыскать следы «Дьяволовой Библии», чем и обясняется появление его прямо из Стокгольма на Виноградах в Праге:

«Библия Дьявола» XII века, хранится в Королевской библиотеке в Стокгольме, а написана она в Чехии: монах Поблажецкого монастыря, приговоренный к смерти, переписал с помощью дьявола всю Библию за одну ночь и в благодарность изобразил его на отдельном листе, и всех, помогавших ему, темных духов.

– Один бес рылом дул – листы просушивал, рассказывал профессор, – другой перо макал, третий линовал, четвертый буквы выравнивал, пятый нажимал палец, шестой рукой водил, седьмой освещал – – да мало ли работы при переписке, да еще какой: готический устав с заглавными буквами – на золоте красками.

Я следовал за профессором, совсем не посвященный ни в какие «следы», и не представлял себе, почему мы идем так, а не этак; я просто пользовался случаем посмотреть город и поучиться от мудрых словес ученого.

А вообще-то мое намерение, почему я и очутился прямо из Парижа на Виноградах в Праге: если удастся, все зависело от денег, которых у меня не было! поездить по всей стране – посмотреть Моравию, Словакию, а главное Подкарпатскую Русь, где живы волшебные сказки, и говорят по-русски.

От «Дьяволовой Библии»; в чем состояла работа бесов? разговор зашел о Щеголеве, русском ученом, говорящем изумительно по-русски: такой ли он веселый и певун разбойничьих песен, или с годами изменился –

– Читал я в каком-то журнале

Но тут профессор встретил другого профессора: это был очень большой, на огромных слоньих ногах, и очень мрачный; он тоже чего-то искал – может, тех же следов. И они разговорились. Я краем уха слышал: да, конечно, о этой Библии! И вот я очутился один.

502

Один я стоял на площади перед Ратушей.

Пробили Часы – я видел, как на башне раскрылась дверка – и, один за другим, прошли двенадцать апостолов и в другую дверку скрылись, Смерть взмахнула косой, прокукурекал Петух.

И я тихонько пошел.

 

«La Source»

По входу я понял, что дом старинный: на двери львиная пасть с кольцом.

О. Далмат дернул за кольцо – дверь раскрылась, и мы очутились под аркой. И сразу же повеяло тишиной. Мы поднимались по лестнице, и в окно я увидел дворик: статуя Мадонны, цветы, источник.

– Благодать у вас! – не вытерпел, сказал я вслух и подумал: «тут, около этого источника, так легко собраться с мыслями, так хорошо и спокойно можно думать и без всякой суеты работать».

– А вот из нашего коридора еще лучше!

И, когда мы поднялись еще выше, и я заглянул в окно, – да это был действительно райский уголок – «La Source» и мне так захотелось побыть тут, и я с благодарностью помянул судьбу, что по своему «плану» привела меня в собор св. Вита, и там я встретил о. Далмата.

О. Далмат раскрыл дверь в свою келью и повелительно крикнул: –

– Вставай!

Я приостановился.

Я слышал, как шуркнуло что-то, – – и тогда вошел.

У кровати стоял необыкновенно прозрачный, трудно даже себе представить, чтобы живой человек мог так просвечивать, а между тем ясно было, что он спал по-человечески, и вот его взбудили.

Алоиз При (A l o y s e  P r i s t) ! – представил о. Далмат.

– Алоиз При, позвольте? – мне что-то вспомнилось и я почему-то спросил, – ваш брат в Париже?

– Нет, это однофамилец, – ответил он, и очень тихо, и очень мягко, – нас постоянно путают.

503

Тут я увидел еще монаха, напомнившего мне нашего самого обыкновенного странника между Соловками и Киево-Печерской Лаврой; монах, прищурившись, вздохнул в сторонку:

– Господи помилуй!

– О. Кулик, – представил о. Далмат и чего-то буркнул старику.

О. Кулик, и еще раз воздохнув «Господи помилуй», вышел.

Алоиз При засуетился (впрочем, и суетливость выражалась у него крайне бесшумно, он, как резинка, мог и так и сяк – и ничего!): он полез в комод, вынул стаканы, налил воды в чайник, поджег спиртовку.

А тут и о. Кулик опять – вот с каким пакетом: там и рогульки с маком, и кругленькие хлебцы с тмином, и всякие завитушки – Прага хлебом на весь мир!

Сели чай пить.

Хозяйничал Алоиз При: все у него выходило и ловко и легко – самый полный стакан не расплескивался, а допитый он брал так незаметно, словно и рукой не касался, а сами стаканы перелетали к нему.

О. Кулик нет-нет да и воздыхал «Господи помилуй!» – что означало, а это я скоро заметил, или то, что он недоволен, сердится, или хочется ему вставить в разговор слово, а нельзя: о. Далмат строгий, нет-нет да и одернет – «прекрати!»

Разговор зашел о чудесных явлениях.

О. Далмат рассказал случай из революции, а рассказывал ему о. Нубий. проживший в России самые грозные годы:

какая-то «антоновская» банда «атамана Григорьева» напала на какое-то местечко, и атаман велел тащить пулемет на церковь Божьей Матери, и вот когда потащили, сверху как шибанет: пулемет вниз, а тащившие красноармейцы ослепли.

– И до сих пор сидит один из ослепших у колокольни и рассказывает, как его ослепило. Но не жалуется, а благодарит, что, вот ослепленный, он прозрел – видит свой грех и кается.

Я попробовал возразить: мне казалось, что такое ослепление никак не вяжется с образом величайшего милосердия – ведь церковь-то в честь Божьей Матери!

– По-моему скорее так было, – сказал я, – втащили пулемет, а когда стали стрелять, посыпались не пули, а полетели

504

звезды. И тот, кто увидел летящие звезды, прозрел сердцем и покаялся.

– Да, но звезды-то и могли ослепить...

– А как же потоп? – перебил о. Кулик, – и Содом и Гоморра? В назидание не только ослепить, а и потопить можно, и земля провалится и дождь огненный

– Прекрати! – одернул о. Далмат.

– Господи помилуй! – о. Кулик так это хорошо воздохнул – выговорил и покорно, и кротко, и горько.

И уж потом, слушая рассказы о других чудесных случаях, от которых чувствовалась в воздухе и гарь и паль, я вместо того чтобы возражать и спорить, тихонько выговаривал по о. Кулику его чудесное покорно и кротко –

«Господи помилуй!»

А когда пришла моя очередь, я рассказал о своей мышк е – «d i e  h e i l i g e  M a u s» – все по порядку:

о «эспри» –
и как семь вечеров стерегла меня мышка,
и как мышка музыканта Шварца постеснялась,
и о Мухине и Мирском, у которых в глазах «свет мигает»,
и как мы ходили в монастырь на святую гору
Андекс, где хранится память о мышке,
а за одно и про Берлинского «гешпенста».

 

На «гешпенсте» и кончили чай пить.

Алоиз При также легко и ловко – воздушно – перемыл посуду, убрал посуду в комод и простился: жил он в том же коридоре через келью.

Так и ночь прошла.

Тишина была – или мне так казалось после мышиных ночей и странствований с профессором Черенковым «по плану» за следами «Дьяволовой Библии» – ночь легко и колыбельно зыблила, как журь источника во дворике у статуи Мадонны – в райском уголку дома.

 

Следы

С утра о. Далмат уехал по делам. А мы остались вдвоем с о. Куликом.

505

Конечно, о. Кулик сердился на меня, сердился и на о. Далмата, к которому постоянно забредали в келью непутевые или сбившиеся с пути, или такие, как я, по какому-то «плану».

После обеда зашел Алоиз При за книгой.

Ящик, на котором я спал, набит был книгами. Книги все больше экономические: и по-русски и по-немецки и по-французски. Какой-то заблудный, так мне объяснил о. Кулик (он не сказал, что вроде меня, но подумал), оставил этот ящик у о. Далмата, а сам пропал.

– Вот уж с год стоит, вместо кровати употребляем для... Господи помилуй!

Алоиз При легко и ловко, как и все, что бы он ни делал, раскрыл ящик, вынул книгу и с книгой ушел к себе. И о. Кулик вышел в соседнюю комнату и занялся своим делом.

 

* *

В келье было просторно и очень бедно.

По глухой стене кровать, и вот этот «экономический» сундук к окну; а как раз против сундука по другой стене в углу же у другого окна желтый шкап – со шкапа в глаза лезет большой зеленый кувшин из-под пива – рядом со шкапом дверь в соседнюю маленькую комнату, потом комод с посудой, а по стене против окон умывальник; посередке стол, покрытый бумагой – вот и все.

В окна заглядывают деревья – зелеными глазами, глазатые! – и никак не догадаешься, что где-то там улица: не доносит и самого малого уличного звука – ни каменного дзяба, ни железного зуда.

В сумерки в келью зашла сторожиха с девочкой, положила на стол письмо о. Далмату. Мне показалось, она чего-то боится! не то я ее напугал, не то о. Кулик, который при ее шагах воздохнул громче и тяжче – «Господи помилуй!» А может, это мне все показалось? И какая тишина в доме! – еще тише стало, когда зашло солнце.

Алоиз При больше не показывался, без него и чай пили.

Я попробовал о. Кулика расспросить об Алоизе При – больно уж необыкновенный! – откуда он, и почему живет в этом монастырском доме, и чем занимается? Но определенного ни-

506

чего не узнал – какие-то одни догадки с «должно быть» и «возможно»:

«Должно быть, он готовится в священники!» «Возможно, что он получит назначение!»

И только одно наверно, что Алоиз При занимается вычислением размера Ноева ковчега: «какой величины мог быть ковчег?»

– И для этого читает книги по экономическим вопросам из экономического сундука.

– А как по-вашему: какой был ковчег?

– На это есть указание в Библии: мера – в ангельских футах, а ангельский фут –, – о. Кулик протянул руку и отсек себе по локоть: – аршина два с половиной!

– А если на современное?

– На какое на современное?

– А например, сравнить ковчег с каким-нибудь самым большим пароходом, ну, как «Paris»: ходит между Францией и Америкой.

– Да, – подумав, сказал о. Кулик, – пожалуй, как два раза пароход «Paris».

– Два раза... что вы! Одних зверей сколько! а насекомых?

– Насекомых, не считается – – Господи помилуй!

*

* *

Легли мы рано: я на «экономический» сундук, о. Кулик на кровать.

Мне не спалось. И я, было, опять затеял о ковчеге: мне хотелось для порядку разместить всех насекомых. О. Кулик сначала отобрал «муху, клопа и таракана», – потом прибавил «вошь», но от «муравья» отказался и уж совсем по другому – благорастворенно –воздохнув «Господи помилуй», затих.

 

 

 

И вдруг я понял, как мне все надоело: надоела эта тишина и мои «эспри» и «гешпенсты» со всякими чудесами. Мне захотелось назад в Париж – чего-то просто трехмерного. Я представил себе конец сентября – ясные дни, запах устриц и свежесть

507

астр, красные и желтые листья, виноград, а кое-где продают каштаны, в витринах свежие обложки только что вышедших книг, один дом доламывают, другие заканчивают с флагом у самой трубы – посмотреть, запрокидывай голову! – ранние сумерки, вечер, придет Мухин с Мирским, принесут устриц – – я засяду за какую-нибудь книгу, очень ясную и строгую, где не будет никаких хвостов, ни Черенковской «пятой ноги», я займусь французской грамматикой, чтобы уметь разложить каждую фразу и опять сложить, и не как сам я хочу, а как надо – по правилам, и еще словарь – буду учить слова, чтобы прежде всего заговорили улицы – вскрылись названия улиц, а то повторяешь просто как звук:

P l a c e  P i g a l – а вот и не знаю: p i g a l ?

p i – g a l

 

Я сразу почувствовал, что что-то нарушил – какие-то явные меры дневного пространства, как раз ту простоту и ясность, о которой только что мечтал –

 

я приоткрыл дверь и очутился в комнате: у окна сидит писатель Леонид Леонов и чистит на себе ботинки.
«Я тоже, – говорю, – не получил этот № «Prager Presse!» А он, не отвечая, продолжал чистить с остервенением – ботинки на нем черные с одной пуговицей, как дамские туфли. И я понял: он чистит ботинки, чтобы восстановить содержание неполученной газеты. И мне его очень стало жалко: стоит ли из-за газеты? И я вспомнил, давно это снилось, еще и не слыхал никто о Леонове: мне приснился один совсем молодой талантливый писатель, погибший в ссылке в Сольвычегодске, он сказал мне, что вот опять воплотился, и что ему теперь фамилия –Леонов! И, вспомнив этот сон, я погладил Леонова по голове – –

 

И проснулся.

Я проснулся с живым ощущением чего-то шершавого – нечеловеческого. Точно такое – чувство – припоминаю – когда однажды я увидел во сне Э. Т. А. Гоффмана: на возвышении, не касаясь пола, стоял он, весь кипящий, как от огней, и особенно, когда мне захотелось чего-нибудь узнать от него, и началось его

508

проникновение – огненный распад на мельчайшие светящиеся частицы. И, как тогда, после леденящего страха, так и теперь, я опять заснул, но уж не так глубоко –

Зал на вокзале – таможня. Уголок в сад выходит. Мне это видно – это там, за прилавками. А. М. Горький рассматривает икону «Никола Чудотворец».
«Чудесная икона, – говорит он, – такая у меня была». А я себе думаю:
«Эх, не узнал! да ведь эту самую икону Горький у нас и оставил да и позабыл».
Тут какая-то старуха с котомкой за плечами, бабка с палкой:
«Когда же мы поедем?» – говорит.
А в зал несут чемоданы. И так заставили, так завалили, вот бы уж ехать, а никак не пробраться. Но я полез – – и очутился на лестнице в гостинице Беранек в Праге. В черной визитке, соломенная шляпа – астроном Мишурин, но такой весь просвечивающийся, как Алоиз При.
«Мне надо к библиотекарю, Тукалевскому – сказал он, – чек получить».
Я не задерживаю: я вспоминаю, что библиотекарь обещал мне чек выхлопотать на поезку в Подкарпатскую Русь, и этот чек Мишур должен получить.
«Очень вас прошу, сделайте милость, получите, пожалуйста!»

Тут я перелетел через пространства, но, чувствую: поверхностно.

 

Темно. Очень тихо. Комната дачная с балконом. Легкая садовая мебель. Пьянино. Стеклянная дверь на балкон – и там сад. Много цветов. Входит наша старая петербургская знакомая. Очень она обрадовалась. Поздоровались.
«Я по-прежнему служу у пищевиков!» – и садится к окну. Я покосился: вижу, спит. И чувствую, плечом к моему плечу. Пробую отстраниться – невозможно: приросла! Приросла плечем к плечу. «Эх, думаю, и уйти теперь невозможно, вот беда!»
А в саду тихо – цветы. И вижу, входит: очень живые глаза – черные огоньки – только и видно что эти глаза-

509

огоньки. Он взял с дивана сорочку – бело-серая сорочка, как белок, чуть с зеленью (не подсинена, а подзелена!) слюдяная – растопырил.
И я понял, что на лестнице у Беранека совсем это был не Мишурин, а это – это он – эспри! – в волшебной слюдяной сорочке. «Да не все ли равно, – подумал, – кому чек получить!»

И вышел, как выплыл, из сна, но не проснулся. А сквозь сон почувствовал шорох –

точно кто влез в окно, спрыгнул с подоконника и пошел –

И ясно почувствовал – я проснулся – кто-то наклоняется надо мной и смотрит.

Я воров не боюсь, да и неинтересен: чек-то, ведь, от Мишурина я еще не получил! А тот, я чувствую, еще ниже нагнулся, совсем к лицу –

у меня так вся кожа и собиралась на лице, я крепко зажмурился.

И вот слышу опять шорох – отошел, стало быть! – и опять у окна.

И я открыл глаза.

 

В комнате совсем темно. Если бы посмотреть часы! – да часов-то нет. Вот, когда я вспомнил мои необыкновенные часы, и пожалел.

О. Кулик спал.

И я крепко зажмурился: я боялся чего-то, что мне непременно покажется, если я раскрою глаза. И, закутавшись с головою в одеяло, я лежал, безнадежно дожидаясь рассвета. И в безнадежности забылся.

Слышу, музыка, Концерт. Я в раздевальню – там по стене шкапы – ящики, и в ящиках туго набито лежит под нумерками (нумерки зеленые) всякая одежда: тут и шубы, и дамские накидки, и непромокаемые плащи, тут-же шляпы, зонтики, тросточки.
Я прицепил себе к ноге первый попавшийся номерок и довольно легко впихнулся в ящик между каракулевым саком и мужским пальто на шелковой подкладке.

510

И иду через стройку – раскопали землю, кладут фундамент – перепрыгиваю через рельсы. Это я домой иду и, знаю, во второй уж раз. А заблудился. Навстречу Андрей Белый.
«Ну теперь, думаю, как-нибудь дойдем вместе!»
И идем с ним в «Пушкинский дом». Пустыри – все разрушено – и только маленький деревянный дом.
Поднимаюсь на лифте. И все зеленеет и зеленеет. И из зелени выходит черный поп. Я сразу узнал: о. Кулик.
И подает он мне письмо: конверт – русские марки очень много, одна к другой, склеены. Распечатал я письмо и вижу: Мадам Шикорэ – – нет, выше и еще тоньше! И хочет она загнать меня к той вон полоске, где земля кончается. И я уж совсем близко – уж ручеек по камням бежит – –

И открыл глаза –

совсем светло!

О. Кулик поднялся:

– Господи помилуй!

И вот первое, что мне бросилось в глаза – это следы:

следы начинались от окна к желтому шкапу и от шкапа к моему «экономическому» сундуку, а от сундука мимо стола, мимо кровати к умывальнику.
След одноногий – одна кривая ступня – а перед умывальником две – две кривые ступни.

Я показал о. Кулику на следы:

– Не кувшин ли это за водой ходил?

И я рассказал, все, что было ночью, как кто-то спрыгнул не то с подоконника, не то со шкапа, подходил ко мне, наклонялся надо мной, потом ушел.

О. Кулик долго рассматривал следы. Надел очки, осторожно потер рукой пол, еще послюнявил – еще потер. А след не пропадал. А я намочил тряпку и стал тереть – следы не исчезали.

Это было так, как по выкрашенному полу пройтись босиком – такой отпечаток.

– Господи помилуй! – только и мог ответить о. Кулик и на мою догадку и на кривые следы.

Пришла сторожиха.

511

Сторожиха ходила всякое утро убирать келью, а если случалось к вечеру зачем-нибудь надобится, она приходит не одна, а с девочкой, а поздно вечером никогда не приходит, хотя бы и надо было: поздно вечером о. Кулик сам ходил в лавку, если случалось.

О. Кулик молча показал ей на следы. И сторожиха еще раз вымыла пол.
И когда она мыла, следы пропадали, а когда подсыхало – следы обнаруживались:

кривые ноги – по одной ноге через всю келью, а около умывальника – – две.

 

Interpenetratio

Я взялся за «экономический» сундук. Рассматривал книги. Много знакомых имен, напоминавших мне мою далекую старину, университет. Учебники политической экономии и финансового права: Чупров, Яроцкий, Ходский, Исаев, Янжул, Иванюков, Lorens, Wagner, а от книг А. А. Богданова одна обложка, – должно быть, книгу Алоиз При взял. На самом дне «Marianischer Kalender» за многие годы. А из не экономических: «Житие протопопа Аввакума» и Вяч. Шишков, «Спектакль в селе Огрызове».

Книги я уложил в сундук, оставил Аввакума и Шишкова. Думал, до обеда почитаю, но вернулся из церкви о. Кулик.

Опять мы занялись следами: опять я пробовал тереть. Но все было попусту: следы, как были, так и остались.

После обеда о. Кулик лег отдохнуть.

А я тихонько вышел по «следам» в коридор – к окну.

И до чего было хорошо – какой мир! – тихое журчанье источника у статуи Мадонны.

 

 –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  –  – 

 

Из своей кельи мимо меня прошел Алоиз При. Мы поздоровались. Рука у него вялая. И мне его жалко стало – мне всех стало жалко.

«Он, должно быть, болен, – подумал я, – а больных особенно жалко. В чем они виноваты? А если и виноваты, мне-то никакого нет дела. Я только вижу, как они мучаются».

512

И вспомнилось об «ослеплении» – тот рассказ, как пулемет на церковь тащили. И во мне еще крепче поднялось против:

«Нет, это неправда. Это невозможно. Разве болью исправляют? Ведь, это же человеческое: тюрьма и всякие казни – это самооборона человека от человека, это черствое человеческое "государственное" сердце – – ''оградительные вехи" и средство власти и общественной жизни!»

На минуту мне показалось, что и источник остановился – я слышал, как хлопнула дверь и прогудел автомобиль – и вот опять я услышал: да, это был вечный голос, над и сквозь жизнь, нечеловеческий, – и оттого такой мир и тишина.

Уходить не хотелось.

*

* *

В сумерки я вернулся в келью.

Взял рассказы Шишкова – приоткрыл дверку в Россию, и вместе с б. «сибирским атаманом» пошел смотреть, как люди живут.

За эти не-русские мои годы я научился читать книги, как читатель, для которого, за редким исключением, совершенно не важно, как написано, а только что – о чем речь. И всякую русскую книгу из России я, помимо воли моей придирчивой и глаза ремесленника, читаю так: очень для меня любопытно, и все хочется знать.

Не раз в мое чтение врезалось «Господи Помилуй»:

о. Кулик проснулся и хочет чай пить!

Отложил я Шишкова и, как тогда Алоиз При, сам стал хозяйничать.

И за чаем я рассказал о. Кулику из прочитанного о русском житье-бытье. Я старался говорить новыми, иностранными словами, как они по-русски у простого русского человека выговариваются.

Рассказы пробудили в нем воспоминания о России, о страннической жизни – от Соловков до Киево-Печерской Лавры:

о. Кулик переменил восемьдесят монастырей, нигде не ужился, пока не встретил о. Далмата, и с ним теперь неразлучен.

513

О. Кулик говорил на всех языках: по-гречески, по-латыни и по-турецки. Он пешком прошел не только Россию – от Соловков до Киево-Печерской Лавры, он побывал и на Афоне, и в Иерусалиме, и в «святой Германии», и в «святой Франции», он прошел по тем камушкам-тропкам, по каким идут отчаявшиеся в нашем грешном мире, чающие мира и чуда для своего неумиренного, неумиряющогося сердца, он был и на святой горе Андекс, видел – прикладывался к моей святой мышке – «die heilige Maus!»

– Пойдемте завтра в монастырь к обедне, – сказзал о. Кулик, расчувствовавшись, – там Грегорианское пение.

 

Перед сном мы опять осмотрели следы – еще раз я потер: следы не только не пропадали, следы выступили при электричестве еще ярче.

Погасили свет, улеглись.

А не спалось: все чего-то точно спохватишься –

в самом деле, кто же это прошлую ночь влез в окно? Кто подходил ко мне? и от меня к умывальнику? и чья это кривая нога?

Я не вытерпел:

– О. Кулик, – окликнул я тихонечко, – я вам «обезьяний знак» дам для ношения.

На это послышалось обычное:

– Господи помилуй!

– О. Кулик... первой степени с куричьей задней ногой. И опять – но уж по другому:

– Господи помилуй!

– Я профессору Черенкову дал первой степени с комариными ножками.

– Да как же это я у вас буду в обезьянах состоять, неловко! – отозвался о. Кулик и точно чему-то обрадовался, – в обезьянах, Господи помилуй!

– Вы думаете, духовное звание исключает принадлежность?

– Свяжешься! Еще и в ковчег не допустят.

– Но ведь это ж только название: «обезьяний!» А главное, никаких обязанностей, а права безграничные и ничего не при-

514

знается: ни пространства, ни времени, и образ действия любой, против нормального мышления!

– Я боюсь, – растерянно сказал о. Кулик.

– Да чего бояться-то?

Но я прекрасно понимал, что и о. Кулик, как и я, тоже о «следах» думает.

– Вы посмотрите –

– Господи помилуй!

– Вы посмотрите, какие лица со знаком ходят и не стесняются, напротив, носят всегда при себе в боковом кармане...

– Господи помилуй!

– Этот знак есть символ воли и независимости: долой «нормальное мышление» и больше никаких! А если надоест или покажется тяжко – ничего-то не признавать тоже ведь – – !

– Я согласен.

– Поздрав-ляю!!

– А о. Далмат что скажет? – спохватился о. Кулик.

– Так и о. Далмату выдадим знак – со свистульками и виноградами! И будете вы председателем контрольной тройки по проверке знаков.

– Буду –

И, убаюканный, о. Кулик затих.

А я долго еще все прислушивался. Потом на меня напало то, что бывает со мной, когда я много пишу. Мне пришла на память «программа» из рассказа Шишкова, и я стал ее мысленно вертеть – как на бумаге, выписывая буквы только в воздухе, букву за буквой.

«– – сочинил коллективно автор Павел Терентьевич Мохов, красный пулеметчик, потому что в трагедии произойдет стрельба холостыми зарядами, то прошу в передних рядах, так и в самых задних рядах никаких паник не подымать – – начало в шесть часов по старому стилю, а по новому стилю, на три часа вперед; прошу на пол не харкать, во время действия посторонних разговоров прошу не позволять, с почтением автор Мохов – –»

На «авторе Мохове» захлестнуло: больше бумаги нет – белого воздуха нет! – негде писать! – я и туда и сюда, нет! – и заснул –

515

Русская пасха. А церковь католическая: алтарь открытый. Я догадался: это монастырь – Эталь, где монахи говорят на всех языках, это в Германии около Обераммергау. Ждут полночи. От алтаря до самых дверей выстроилась процессия с серебряными хоругвями. А между хоругвями видно просто шесты – шесть вымазаны особенным составом: если ими притронуться к фрескам, на стене расцветут цветы. И вот совсем к полночи, шесты отделились от хоругвей и поплыли к стенам – я с нетерпением следил, что будет – и увидел: стены окутались дымом, густой повалил с огнем, но совсем бесшумно, только очень это страшно. И все бросились вон из церкви. А на воле весна – зелень. И река течет, нет, озеро – Аммерзее. На берегу плотик и к нему дорожка вся в зелени, как там, у источника перед статуей Мадонны. И все туда – к плотику. И я пошел – под заключительный трензель из «Свадебки» Стравинского. Театральный зал – Theatre des Champs-Elysees – занавес Пикассо – идет перестройка: на сцене делают в полу окнища, чтобы совсем незаметно можно было проваливаться. Из окнища вылез Борис Пильнякна нем костюм одного из знаков зодиака из «Mercure» Пикассо, в руках кусок шелковой волосатой плетенки.
«Это хорошо, – говорит он, – для грелки, прямо из-под земли Франца Иосифа, 77' 31" северной широты!» – и провалился в окнище. Узкая комната, как одноглазая камера. Наша комната. Одно окно. Одна стена глухая; из другой дверь к соседям. Темно, хотя окно большое, и пусто.
«Вот, – говорю, – ничего-то у нас нет и спиртовки нет». А С. П. молча показывает на шею – и я понимаю: она хочет сказать: «Только крест на шее».
– – – выползает – – я его сейчас же узнал по глазам: черненькие огоньки, только очень квелый и такой бледный, ни кровинки. И прямо к двери – которая в стене к соседям – тихонько приотворил дверь, просунул пакет и чего-то пищит. А мне досадно, понимаете: «Можно, – говорю, – если вам что-нибудь надо передать соседям, просто пройти к ним через их же дверь, зачем же отсюда?» И с досады я крепко схватился за ручку двери, чтобы уж навсегда закрыть. И слышу, как там за дверью зашуршало – вчерашний ночной шорох

516

И проснулся.

Слышу вчерашний ночной шорох – шаги –

И я весь так и сжался. Я ждал: вот опять подойдет ко мне, наклонится и будет упорно и пристально смотреть – –

А раздался такой неистовый бой и такой стук: что-то траха­ лось и кувыркалось тут вот где-то – – по всей комнате. Ничего не думая и ожидая всего, чего хотите, я раскрыл глаза.

Была глубокая ночь. И оттого ли, что я раскрыл глаза, на минуту все затихло. Я хотел покликать о. Кулика – но и еще с большей силой стукануло:

что-то грохнулось на пол, сцепилось и – вроде как по мордам лупят, такой хляст.

И я понял:

«Это в желтом шкапу: кто-то залез в шкап и там громыхает. Мыши? – Да нет, куда мышам! – неужели крысы? – Нет, и не крысы, это что-то другое, это как человек –»

И вдруг резкий звяк стекла – мне показалось, посуда об пол.

И больше ни звука.

И, жив ли лежит о. Кулик, не поймешь. Келья – как замерла.

И не от страха – может быть, о. Кулик затаился от страха! – а у меня было другое: мне было трепетно, точно меня всего измочалило и бросило вот –

Лежу и жду:

провалится потолок или рухнет стена – – ?

И мне припоминается, такое же вот чувство я испытал нынче зимой, когда захворал гриппом. Жили мы на Chardon Lagache – там теперь турки живут – очень холодные комнаты и без ванны. Пошел в Пасси к адвокату Шустову попросить ванну. Добрый человек: и ванну он мне сделал, и крепким чаем напоил. С час просидел я после ванны и пошел домой. И погода-то стояла не туман, к весне близко, и только ветрено. Вернулся я домой, растопил камин – а уж чувствую, трясет, – прилег. И вижу: очень раскалилась решетка в камине, так вскоробилась вся, вот-вот распадется на куски. Я вскочил да скорее за совок, зачерпнул в угольном ведре, и полный совок – и вижу, не

517

уголь, а пиленый сахар – пиленого сахару, такого белого, полный совок и бросил в огонь. И чувствую, трепетно стало. На столе лампа – подставка большая бутылка «Pommery» с синим бумажным абажуром, и знаю, что лампа, а вижу – вытянулась рожа, уставилась на меня белками, и, может, не говорить, да мне-то тогда сказалось, что сказала мне рожа: «здравствуй!». И я тихонько опять улегся, и было такое же трепетное чувство, не страх это, лежу и жду:

провалится потолок или рухнет стена – –?

* * *

 

Поутру я сразу заметил, что следов нет – следы исчезли.

Заметил и о. Кулик и первый раз после ночи воздохнул от всего сердца:

– Господи помилуй!
      
Следы исчезли. И в келье все было на месте, точно ничего и не было ночью. Или это все мне снилось? И о. Кулику снился тот же сон – о. Кулик продрожал всю ночь! Заглянули в комод – и в комоде все цело: стаканы, блюдечки, чайник, тарелки. Что же такое громыхало ночью – ведь казалось-то, и от стульев остались одни щепы!

О. Кулик подставил стул к шкапу, полез посмотреть, нет ли там чего? –

на шкапу зеленый кувшин из-под пива – кувшин цел: как стоял, так и стоит.

– Ручки нет! – обрадовался о. Кулик и осторожно приподнял кувшин за горлышко.

Действительно, ручки нет – ручка отбита.

Помню, вчера я брал кувшин, когда следы вытирал, и опять поставил его на место – ручка была. Стало быть, это ночью.

Но где-же отбитая ручка? – на шкапу ее нет.

– Куда-нибудь завалилась.

О. Кулик слез со стола. Стали искать: куда завалилась? По всем углам шарили, и под кроватью, и за комодом, и за умывальником, и за шкапом, отодвигали «экономический» сундук –

518

ручки нигде нет!

Посмотреть бы в шкапу, – хоть это и странно и невероятно, чтобы ручка в шкап попала! Да шкап-то заперт, а ключ у о. Далмата, с собой увез.

– Попробовать другим ключом! – предложил я.

О. Кулик вынул такую вот связку. И началась работа с ключами – ни один ключ не подходит. Бросили ключи, взялись ножичком ковырять. Сломали ножичек.

– Если гвоздем?

И уж пошел о. Кулик гвоздь искать, но тут постучал Алоиз При.

Мы ему очень обрадовались и все рассказали, как ночью громыхало, и как у кувшина не оказалось ручки – «мы сами не разбивали!» – нигде не можем найти ручку, а в шкап посмотреть – заперто.

И опять чудеса: Алоиз При всю ночь сидел за книгой, но никакого грохота не слышал, – «очень было тихо, как вымерло!» А шкап он открыл без всякого гвоздя – пальцем: засунул в скважину палец – дверца и отворилась.

В шкапу никакой посуды не было.

Только небольшая бутылка из-под зубровки – о. Далмат держал зубровку на случай простуды, но кто-то из наброжих гостей выпил, и осталась одна травка, «которую зубр ест», – и вот эта бутылка оказалась разбитой:

верхушки не было, как срезано.

А возле разбитой бутылки лежала отбитая ручка от кувшина.

– Вот она, посмотрите!

Действительно, зеленая ручка – она самая.

– Как же ее туда угораздило?

– И где верхушка от бутылки?

В шкапу стояла только часть бутылки, и торчала зубровая травка, «которую зубр ест», и сколько мы ни смотрели – ни одного стеклышка.

А как стали примерять к кувшину ручку – в кувшине что-то брякнуло. Опрокинули кувшин, а он полон стеклышек:

стеклышки в кувшине от бутылки!

– Как же это так стеклышки в кувшин попали!

519

– Да очень просто: из шкапа! – сказал Алоиз При, – так же как ручка от кувшина попала в шкап. Интерпенетрация! Закон проницаемости. Что ж тут такого?

И на это уж мы оба вздохнули враз:

– Господи помилуй!

* * *

И до обеда и после обеда – о. Кулик забыл лечь отдохнуть, как забыли мы про обедню в монастыре с Грегорианским пением – только и разговору было, что о разбитой бутылке, попавшей на шкап в кувшине, да о ручке от кувшина, попавшей в шкап к бутылке. Никакая интерпенетрация нам ничего не разъясняла.

И пусть абсолютной непроницаемости нет, т. е. ни одно тело не наполняет целиком пространства, а между молекулами остаются промежутки, которые могут быть заполнены другим веществом, и, стало быть, прохождение через стенку шкапа осколков бутылки в одном направлении и ручки в обратном вполне согласуется с понятием об интермолекулярных пространствах

Но как же все это происходило: ведь ни я, ни о. Кулик руками не помогали, а только слышали стук и грёк и Бог знает что.

– А не кикимора ли тут лапу свою совала? – пробовал догадаться о. Кулик, – помню, в Тотьме в монастыре завелась в келье кикимора: бывало, как ночь, примется ходить взад и вперед, стучит ногами – а никого не видно. А потом стала греметь посудой, звонить чашками, бить горшки и плошки – и опять никого не видно. Так келью и бросили.

К чаю вернулся о. Далмат.

Следовало бы сначала с дороги-то напоить его чаем, но мы не утерпели и, перебивая друг друга, напустились на него с рассказами: рассказали о ночи, как громыхало, о разбитой бутылке и кувшине без ручки, о следах накануне, и как после ночи следы пропали.

– Да надо бы следы перекрестить, они и так бы пропали! – пенял о. Далмат.

520

Но что поделать: действительно, перекрестить забыли. И оба мы, как тогда на интерпенетрацию, в один голос, только в разные стороны протянули:

– Господи помилуй!

На столе под Шишковым лежало «Житие протопопа Аввакума»: я, как вчера отложил, так и не притронулся.

– Да вот, – о. Далмат взял «Житие» и укоризненно посмотрел на нас.

 

Бесовская игра

«А когда еще я был попом, с первых времен, как к подвигу касатися стал, бес меня пуживал сице. Изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовной; аз же из двора пошел по книгу в церковь нощи глубоко, по чему исповедать ее. И егда на паперть пришел, столик до тово стоял, а егда аз пришел, бесовским действом скачет столик на месте своем. И я, не устрашаясь, помолясь перед образом, осенив рукой столик, и пришед, поставил ево, – и перестал играть. И егда в трапезу вошел, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробу стоял, и бесовским действом верхняя раскрылася доска, и саван шевелитца стал, устрашая меня. Аз же, Богу помолясь, осенил рукою мертвеца и бысть по прежнему все. Егда же в алтарь вошел, ано ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помоляся и, поцеловав престол, рукою ризы благословил, и пощупал, приступая: а оне по старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошел. Таково-то ухищрение бесовское к нам!»

 

Без бесов

Профессор Черенков отыскивая «по плану» следы «Дьяволовой Библии», наткнулся на наш старинный монастырский дом:

«след» привел его как раз ко Львовой пасти, и он попал к о. Далмату.

Он вошел в ту минуту, когда мы с о. Куликом, обратясь в разные стороны, воздыхали по-одинаковому – «Господи поми-

521

луй!», а о. Далмат назидательно читал над нами из «Жития Аввакума».

Профессор сговорился с о. Далматом о свидании – чтобы подробно поговорить о «Дьяволовой Библии» и Поблажецком монахе, а меня забрал с собой в отель Беранек.

Так я и не знаю, продолжалась ли «бесовская игра» и в следующую ночь, или о. Далмата и бесы боятся. Для меня началась другая жизнь – без бесов с профессором Черенковым.

 

* * *

 

День начинался: выходили с профессором на поиски с «планом». –

Профессор был уверен, что на след он напал, и что теперь надо походить «вокруг да около», чтобы укрепиться. А, когда он узнал о «следах» в келье о. Далмата, и о той ночи с бутылкой, он просто обалдел:

конечно, «план» его совершенно верен, дорога правильная – он доберется до Поблажецкого монаха и узнает всю историю с «Дьяволовой Библией!»

Ходя по следам – «вокруг да около» – попутно мы смотрели книги, подымались наверх в « P r a g e r  P r e s s e » , заходили в русский книжный магазин, испытывали хозяина:

признает ли он только Эвклидову геометрию или и нечто другое?

А все это профессору надо было для «вокруг да около». Хозяин, не отвечая прямо на геометрический вопрос, повертывал в другую сторону – – в свою педагогическую, – о детском журнале. Профессор был очень доволен: профессор, как кладоискатель, во всех подозревал конкурентов.

А вечером мы сидели в винарне.

Обошли все: были и в юго-славянской и в моравской и в словацской.

Профессор знал все славянские языки, и во всех винарнях чувствовал себя, как дома. Исключение было только в «Бомбоньерке» – очень уж дорого! – пили кофе, профессор подпевал под танцы вместе с незанятыми барышнями, а это всегда для

522

меня ужасно тоскливо – как заживо погребенное! Но зато в «Пауке» –

В «Пауке» – этнограф Богатырев: Богатырев только что вернулся из Подкарпатской Руси, двести волшебных сказок!

«Паук» – кабак ночной. Богатырев в Подкарпатской Руси не новичок – прошел там огонь и воду. И за рассказами о басаркунах под свист джаза проскочила ночь.

Я вспомнил наш попутный разговор с профессором о «недоразвитом мозге».
«Недоразвитой мозг», – думал я, – он видит, он зрячий, но какой беспомощный! и надо дисциплину – узду для его развития и укрепления, надо Эвклидову геометрию; а «развитой мозг», втиснутый в эвклидово железо, слепой, не видит. А вот, когда станет тесно и все аксиомы разорвутся, как цепи, ты и не хочешь, а увидишь и басаркунов, и полудниц, и полдневного, и кикимор, и эспри, и гешпенста, и всяких цвергов – «бесов», но уж не так, не с пустыми рукам и – – »

Хождения «по плану» и вечерние и ночные винарни подобрали профессорские кроны. А тут еще и дождик: с утра дождик, а чуть прояснится, ветер, и к вечеру опять припустит и с ветром.

Поутру профессор питался одним яйцом, вечером ел «шумку» (ветчину), на сон грядущий пили малагу. От сырости у профессора разнесло скуло, нарядился он в свою дореволюционную крылатку.

А со «следами» какая-то путаница вышла: не раз был он у о. Далмата и хоть бы раз застал дома! – о. Далмат то в церкви, то уехал.

Жалко мне стало профессора. Я уж и не знал, чем его развлечь. И я рассказывал ему чудесные «гоголевские» сказки – что упомнил из рассказанного Богатыревым в «Пауке».

А профессор сидел, нахохлившись, подобрав в крылатку свои комариные ножки, с такой вот скулой – куриное яйцо!

 

«Я жду»

Однажды вечером, когда мы сидели с профессором Черенковым в отеле Беранек и пили на сон грядущий малагу, я, пересказав все подкарпатские сказки, и, поминая сло-

523

ва Рабле, что «смех полезен для щитовидной железы», рассказывал всякую смешную быль и смехотворные небылицы из берлинской жизни русских философов, в «каварне» появился другой профессор на слоньих ногах, необыкновенно мрачный.

– Простите! – сказал он мне с тем выражением, с каким только он один мог, ну-как бритвой: «простите!»

А Черенкова отозвал.

Я видел, как он вынул из кармана карту, разложил ее на двух сдвинутых столиках – и оба согнулись.

Я видел, как они водили пальцами по карте – – шушукались – конечно, все о «следах!» конечно! Потом суровый профессор сложил карту, спросил пива.

А наутро за яйцом профессор Черенков объявил мне, что едет в Подебрады повидать одного нужного человека, а кстати, и полечиться.

Поздно вечером, проводив профессора на масариковский вокзал, я потихоньку пошел – в Беранек одному возвращаться мне совсем не рука! – я пошел к о. Далмату, а больше и некуда!

Очень тоскливо. Дождик. И какой-то ветер.

И в вое ветра мне все слышалось, как там в «Бомбоньерке» под танцы подпевали – «заживо погребенный» вой и с воем накатывала на меня черная волна – я это тут заметил, раньше не было: вдруг наплывет! это знак моей безвыходности и, страшно сказать, моего пропада.

Под вой ветра, дождик и в черноте этой отчаянной волны я добрался до монастырского дома. Отворил калитку со Львовой пастью. И стал подыматься по лестнице.

И во дворики. – я заглянул – дождик и также липь и грюмь, как там на воле, как улицы, дома, камни.

На площадке в смури чуть не столкнулся:

Алоиз При!

А как он обрадовался: да, ведь уж третья неделя и, как я тогда после ночной «интерпенетрации» ушел с профессором, а с ним даже не попрощался.

– Не с кем поговорить, – жалостно сказал он, – скучно. А главное, не успел закончить. Из Курса А. А. Богданова осталось семь страниц. Не успел. Вы понимаете. Это ужасно досадно. Всего семь страниц!

524

Он был очень что-то расстроен. И показалось мне – еще квелее, а рука, когда я с ним здоровался, совсем без костей, один хрящик.

– Погода дурная –я-то это люблю, но вам – все дождик, и этот ветер – вам бы надо на солнышко. Я проводил профессора Черенкова в Подебрады. Я сейчас к о. Далмату, а потом к вам – или вы –

– Я жду.

У дверей о. Далмата мы расстались.

О. Далмат был дома: дверь чуть-чуть приоткрыта, виден свет.

Я постучал – – и вошел.

– С кем это вы там разговаривали? – о. Далмат поднялся навстречу.

– С Алоизом При.

– С кем?

– С Алоизом При.

– Господи помилуй! – вздохнул о. Кулик из-за двери.

– Да позвольте! – о. Далмат смотрел на меня, как на привидение, – Алоиза При мы сегодня похоронили.

– Господи помилуй!

 

 

– Да нет же, я его только что видел, я разговаривал: он жаловался: семь страниц – А. А. Богданов –

О. Далмат решительно раскрыл желтый шкап, где по-прежнему стояла разбитая бутылка из-под зубровки, вынул подсвечник со свечей, зажег свечу.

– Пойдемте, посмотрим. Что за ерунда: Алоиз При –

И, не закрывая кельи, мы вышли в коридор.

В коридоре никого не было. И тихо. Окно закрыто, не слыхать и источника во дворике. Очень тихо. Мы прошли по всему коридору до лестницы. И от лестницы обратно. И прямо к келье Алоиза При.

Дверь была раскрыта. Приостановились в дверях. В комнате пусто, вся мебель вынесена, и только столик и табуретка. Полы сырые, только что вымыты.

– Ну, вот, никого и нет!

О. Далмат взялся за ручку, чтобы плотно притворить дверь, но в эту минуту точно кулаком вышибло из его рук подсвечник –

свеча погасла.

525

Не очень-то, скажу, приятно – а, может, это ветер? – ощупью добрались мы до кельи.

О. Далмат зажег другую свечку и втроем – о. Далмат, я и о. Кулик, вышли в коридор.

 

 

Все также. И тихо. У дверей кельи Алоиза При, где мы думали найти подсвечник, никакого подсвечника не оказалось, – мы нашли его на противоположном конце коридора. А свечки нет.

Еще раз обошли коридор: нет нигде – свечка пропала!

Так свечка и пропала.

 

 

О. Далмат окрестил дверь, все углы, меня и о. Кулика.

О. Кулик было обиделся и соловьем завоздыхал – «Господи помилуй!» –

в самом деле, что же это он – тоже вроде нечистой силы что ли? Или вещь, как какой холодный угол?

Но скоро и о. Кулик успокоился.

Так и легли: я на «экономический» сундук, о. Далмат на кровать, о. Кулик в соседней маленькой комнате, – как тогда в первую мою ночь в монастырском доме.

И ничего – никакой жути.

– – для регистрации надо было пройти через доктора и получить свидетельство. И этого все добиваются. Иду и я, а впереди Алоиз При. Он очень быстро пробрался в приемную – еще бы на хряще и все такое, как устрица! А я медленно: и лезть высоко, и лестница винтовая и когда я, наконец, поднялся, Алоиз При сделал мне знак – и я догадываюсь: ждать мне не нужно, и я мог спокойно идти. И пошел – да попал не на ту лестницу. И стал спускаться. И только, когда я очутился на земле, я понял: я посмотрел вверх – Боже ты мой, лестница без перил и совсем отвесная! И слышу голос в рупор – так на Gare d'Orsay объявляют об отправлении поездов – таким вот голосом кто-то рассказывает, как я с такой высоты спускался: как легко и прямо и необыкновенно быстро. И тут я увидел: на самой верхушке лестницы вспыхнул зеленый огонек – в бледно-зеленой рамке яркой зеленью – 13.

526

«Что это значит: 13? часов? или дней? или просто день?» А мне представляют даму – я узнал, это одна из «незанятых» из «Бомбоньерки»! – и вся-то она составная: и ноги приставные, и руки, и голова. Я поздоровался – и оторвал ей руку. «Что же это значит?» И поехал: сижу очень низко, ногами задеваю за землю. Да это бревно на одном колесе! – догадался, – на бревне сижу, колесо впереди.
«Как же это мы движемся?» «Да это же железнодорожное!» – смеются. И я очутился в подвале.
И все идут и идут. Но это не собрание, а бал. Танцуют. И так тесно – как склещились. И замечаю: из танцующих выделился Мухин, – в зубах у него вроде цветка крылышки летучей мыши – он очень сочувственно ко мне.
«Понимаете, – говорю – не хочу я принимать участия и зачем ко мне пристают!»
И сам осторожно отхожу. И ушел – за танцами и не заметили. Ушел, слава Богу! А в церковь не пропускают. Только в трапезную. Трапезная очень низкая со сводами. Посреди площадка, на площадке поставлена «кобыла» – и все перепрыгивают. Мухин нацелился и, надо сказать, перемахнул чисто, а я не расчитал и ткнулся носом в землю. И тут-то я заметил, что прыгают еще и всякие звери с нами – змеи, мышата, индиата, все мелочь, и есть совсем маленькие – головастики и два лягушонка в зеленых колпачках, – и, перепрыгнув, все убегают в пещеру. А на пещере горит свечка –

– Свечка пропала! – услышал я голос о. Далмата и сразу проснулся.

О. Далмат стоит в дверях с подсвечником:

как только рассвело, он поднялся и пошел в коридор искать свечку, пересмотрел все углы и на площадке, и вот вернулся:

– Свечка пропала!

* * *

Рано пришла сторожиха убирать келью. О. Далмат рассказал ей о свечке:

подсвечник нашелся, а свечки нет!

527

– Я побоялась предупредить вас, простите! – сторожиха говорила шопотом, – вечером я одна боюсь и входить сюда, беру с собой девочку: такое творится. Простите.

 

 

О. Далмат и о. Кулик пошли в церковь. Сторожиха прибрала келью, и я остался один.

Сегодня такое чудесное утро – такой полный влажный ветер и тепло.

«Главное, – думал я, – ничего не надо бояться. И это должно быть первым правилом воспитания. А с детства все так – какая-то робь, все чего-то стесняешься, нет, надо внушить с детства ходить прямо – ничего не бояться».

Чтобы скоротать время, я вынул свой бумажник, весь вывернул – может, завалилось! – нет, ничего не было, только c a r t e  d 'i d e n t i t é , да конверт с автографом Л. Н. Толстого.

На прошении в Крапивенскую земскую управу Пелагеи Новиковой о выдаче пособия – муж ее призван на военную службу в Японскую войну – Л. Н. Толстой подписался за неграмотную Новикову и надписал конверт.
Тонкие вытянутые буквы, как нарезано.

Робко вошла сторожиха, положила на стол письма о. Далмату и на цыпочках вышла.

 

 

Я думал о Л. Н. Толстом –

Толстого я никогда не видел, не пришлось. Однажды в Москве был я в «Скоморохе» (народный театр) на представлении «Власти тьмы», а потом читаю в газетах, что в этот же вечер в этом театре был и Толстой, стоял на галерке – и я ведь тоже стоял на галерке, а вот и не заметил! В граммофон слышал голос Толстого: говорил он из «Круга чтения» о каком-то мудреце, как этого мудреца ругали и шцыняли, а мудрец, нисколько не осердясь, ответил: «хорошо еще не все обо мне знаете, а то бы и не такое сказали!» Об этом я часто вспоминал в жизни и слышу этот голос не изпуста, а от передуманного и взволнованного сердца.
А как-то иду я по Невскому вечером – еще в те времена дореволюционные – в час разъезда, а со мной, и навстречу густо шел народ, и было много экипажей и автомоби-

528

лей, перейти на ту сторону трудно. Н а углу Невского и Лиговки слышу, женщина что-то выкрикивает, и листки в руках; забыл, одно помню, начинается: «Льва Толстого отлучили – – », и дальше в рифму что-то очень не лестное. «Иоаннитка!» подумал я. И еще ближе заглянул ей в лицо. А она, как сорока, этот стишок все выкрикивает. А лицо открытое, в черном, и глаза – только очень уж заостренные одной неотступной мыслью. Меня она наверно не заметила, ей ни до кого. «Ну, а если бы, подумал я, прочитать ей сказку о "Трех старцах", такую осветленную верой в чудо и светящуюся чудотворным светом человеческого сердца?» – «Что-ж, сказка и есть сказка!» – ответит она и опять на Невский, и на углу Лиговки станет и будет часами выкрикивать все то же, крепко держа листки –

«Нет, – думал я, – свечка пропала – тут чего-то не знаешь и не можешь объяснить, а потому и теряешься – вещи живут своей жизнью! – но страшного тут ничего нет. И скажу так: это «бесовское» я не понимаю, но мне чем-то оно понятнее – – подумайте, какую радость, свет и теплоту может дать человек человеку, и посмотрите, что делается на белом свете: в каком несчастье и отчаянии живут люди, или в какой одури беспросветной, где олживлено каждое слово! нет, бесовское мне чем-то понятнее – – »

 

 

Вернулся из церкви о. Кулик.

Стали мы с ним обед готовить. Я попробовал заговорить об Алоизе При.
      
– Книжек начитался, – сказал о. Кулик, – вот бесы над ним и мудруют. Это, как преподобный Никита-затворник, тоже бесы. И о. Кулик стал рассказывать из Киево-Печерского Патерика житие Никиты-затворника:

как к нему в его затвор явился бес в образе ангела, и вначале, как полагается, когда Никита молился, подпевал ему. И уверился в нем Никита, как в ангеле, а когда уверился, тут уж бес за свое и взялся: стал уговаривать не молиться, а читать книги и через книги беседовать с Богом, а через беседы с Богом давать полезные наставления людям –
529

– Никита послушал беса, бросил молиться, засел за книги и скоро получил дар прозрения и учительства: предсказания его сбывались и слова его были всегда на пользу И также обнаружилось, что знает он наизусть все книги Ветхого Завета, а книги Нового Завета не хочет ни читать, ни слушать, ни разговаривать по ним. Отцы-то печерские поняли, что причина тут в бесе и, собравшись к нему в пещеру, беса от него отогнали, а его самого вывели из затвора в общежитие. И какой ведь был книжник, а едва научили его грамоте, вот что бес-то делает!

О. Кулик и еще чего-нибудь рассказал бы о бесах, но пришлось прекратить: вернулся о. Далмат. О. Далмат сразу же взялся за письма –

не ножом, ручкой распечатывал он письма, и выходило быстро, но неряшливо.

Один конверт был траурный и без марки. Он вынул траурный листок, повертел и передал мне: Я прочитал:

«Я жду».

И больше ничего в письме не было, только одно это слово –

«жду»

– Безобразие! Хулиганье! И кому это понадобилось? – о. Далмат сказал взволнованно и, положив листок в конверт, сунул в ящик.

За последнее время о. Далмат получал не раз всякие подметные письма с угрозами и руганью – на всех не угодишь!

О. Кулик сбегал за сторожихой. Пришла сторожиха, но она только и могла ответить, что какой-то просил передать в руки –

– Очень смирный.

 

 

После обеда о. Далмат прилег.

И вдруг вскочил, точно что вспомнил и прямо к моему «экономическому» сундуку.

Я следил за ним –

В сундуке он недолго шарил. Вытащил, вижу, Курс А. А. Богданова без переплета, вынул из книги какие-то листочки. Да к столу, к ящику – вынул траурный конверт. И опять, как тог-

530

да, молча подал мне: и исписанный листок из Богданова и траурное письмо.

Но я, не глядя, понял.

 

 

– Это его почерк, – сказал о. Далмат грустно, – обещал я отслужить панихиду, и вот все откладывал.

На другой день о. Далмат после обедни служил панихиду.

И из церкви пришел он в хорошем расположении, бодрый, как человек, исполнивший свое обещание. И не один пришел он, а с ним и профессор Черенков.

Профессор Черенков, повидавшись в Подебрадах с нужным человеком, вернулся в Прагу и прямо в Собор, чтобы уж непременно застать о. Далмата: несомненно следы «Дьяволовой Библии» были у него в руках.

О. Далмат еще по дороге начал рассказывать необыкновенный случай со сгинувшей свечей, и почему он панихиду служил по Алоизе При, и как все странно бывает, и не в каких-нибудь там делах мировых, а в самой обыкновенной, далекой от всяких планетных катастроф, незаметной жизни.

Профессор, не скрывая своего удовольствия, подобострастно вытягивал шею.

– А вот и письмо! – о. Далмат выдвинул ящик, вынул траурный конверт и положил перед профессором, – – посмотрите!

Профессор взял конверт в руки и стал его внимательно осматривать, потом растерянно посмотрел вокруг по столу.

– Позвольте разрезальный ножичек: распечатать.

– Распечатать? – о. Далмат сказал это также, как мне тогда, когда на его вопрос: «с кем вы там разговариваете?» я ответил: «с Алоизом При».

Конверт оказался запечатан – и никакого следа от вчерашней шероховатости, где прошлась вместо ножа ручка, все, как срослось, – как новенький! Профессор взрезал конверт ножом – осторожно вынул траурный листок – развернул.

А на листке, как и вчера, тем же почерком, одно:

«Я жду».

531

НАША СУДЬБА

 

1

Щипцы

Д е н е ж к а

ебятишки отняли у меня денежку – мое неразменное су! Хвост не взяли, побоялись, а денежки нет? И на двери у меня один остался – зеленый хвост висит нитяный.

Про это я сказал консьержке, переводя слово в слово – консьержка с газетами, прищурилась, проверяя: хвост на месте, но денежки действительно нет!

– Не может быть, наши дети этого не сделают, это с улицы.

– Нет, нет, ребятишки отняли мою денежку. Про денежку повторял я, и когда вышел на почту.

В нашем тупике на тротуаре играли соседние дети – на одном колесике бегали: два мальчика. Я давно заметил: не дружно они на меня смотрят, а теперь ясно видел – на их лицах злорадство.

Чужим шел я по улице.

С Mozart повернул на Poussin, где почта. Плыли тучи – теплый ветер гнал тучи – и все-таки: осень. Вспомнил я рябину

«Да, это очень плохо, когда дети так смотрят!»

И с почты я не прямо домой (не хотелось встречаться!), а обходом.

532

Есть улица у нас – Docteur Blanche – я хожу на эту улицу, как тайком: пустынно, по весне в садах птицы поют, летом тихо. И есть там тополь, как на станции Круты.

Я ему и сказал про денежку – «денежку у меня отняли!» И слышу:

шелестит – слушает – слышит.

В тот же вечер я подвесил к хвосту обыкновенное су – пять сантимов с дырочкой. И весь следующий день это су висело, а к вечеру, когда принесли вечернюю почту, и эта денежка исчезла – опять один хвост!

И сколько я ни вешал – все пропадает. Подвесил сушеный цветок – цветок оборвали.

 

 

Молча и упорно, изо дня в день, всякое утро я подвешиваю цветы, потом попробовал нацепить колючий орех, потом морскую пупырчатую траву – все зря. И уж, я что теперь: чтобы и хвост не исчез, я его крепко прикнопил – и тут и тут и там.

Я никак не мог понять: кому и какая от этого радость, ну, взяли денежку, ну, раз, другой – цветок, а ведь это каждый день – – ! И вот понял: если отнять «неразменное» и все отнимется – цветы и травы.

Что ж висит хвост – но какой это хвост? настоящий хвост это то, что болтается, а тут – кнопка на кнопке.

 

Петух и кукушка

Почему ночью у нас такая тишина? Беспокойно в доме? Я это вдруг заметил. Не помню, чтобы раньше было. И что такое могло случиться? Ночи теплые – самое лето. (А теплота и затаенное беспокойство – это такое несовместимое!) Конечно, все разъехались: кто на океан, кто в горы, кто так – в деревню; дом опустел – и жалюзы на окнах. Но мое окно открыто на всю ночь – и такая отчаянная тишина!

Утром принесли посылку из Мадрида. Открываю ящик и глазам не верю. Часы! Часы с кукушкой, с испанской кукушкой.

Я выбрал на стене место – повесил часы, пустил маятник и дождался:

вместе с боем выскочила из домика кукушка и закуковала.

533

И что странно: испанская! – а ведь кукует, ну совсем как наша, как где-нибудь под Звенигородом, в пасмурный теплый день.

И когда наступила ночь, я сел заниматься – и просидел до рассвета, ничего не заметил, никакого беспокойства, никакого отчаяния; я заметил, что когда вот-вот как будто наступало – – но тут кукушка выскочит из домика, закукует, и все рассеется.

К вечеру пришла консьержка, квитанцию принесла: платить за квартиру. Ну, заплатил. Пересчитала она деньги. (Я убежден, она думает, что у меня деньги в банке!) Получила свое (а иначе как же?) и хотела было уходить, но тут подошел час кукушке: кукушка расспахнула дверцы

И вот крепко, держа в руке деньги, на кукушкин голос консьержка как очнулась, и деньги – (эти – да «кровь бедных»! – эти ночи, и это – чего стоит добиться заработанных денег! и заботы, от которых тут сжимает? – ) эти деньги размягчили.

– А у нас какое несчастье!

 

 

– Нашего петуха зарезали.

– Так петуха нет больше?

И я вспомнил о петухе, и как с год уж по петуху ночами я замечал часы: прокричит «первый» петух – еще могу посидеть, а после третьего – пора спать.

– И как нехорошо все вышло! Что бы предупредить, нет! Один жилец в нашем доме, это он – ничего не говоря, пожаловался в полицию на петуха: «по ночам петух ему спать не дает!» И вот пришли и, ничего не говоря, петуха зарезали.

– Так вот оно отчего!

Я все понял: вот отчего по ночам беспокойная тишина – как будто чего-то нет, чего-то ждешь! – петуха зарезали!

– – – да, я его уж несколько ночей не слышу.

– И запретили держать.

– Баша кукушка! А я думаю себе: где это кукушка – на весь дом кукует! С ней ничего нельзя, не пожалуешься! Это хорошо, что в доме кукушка.

По-разному кукует кукушка:

то горько – или петуха жалко? или уверенно – ведь, она теперь за петуха!

И мне петуха жалко

534

И все живое и животных

« вчера прочитал в газетах: в Брюсселе в прихожей Судебной палаты какой-то подал письмо на имя "Monsieur le Ministre", просит, чтобы немедленно был проведен закон: "запретить мучить животных!" Подал, сел в кресло и застрелился. Значит еще есть на свете хорошие люди!»

 

 

« нет, вы что ни говорите, добрых куда больше, чем злых! Доброта – это такое, без чего жить невозможно, и мы не замечаем; а злое – это очень больно, а боль помнится долго; и вот остается: злых больше!»

Да, это правда, только добром и жив человек, и животных не надо мучить! Петуха несчастного зарезали – потому что пел по ночам и пением не давал спать, будил петух-будимир! Я о петухе помню, но еще никак не могу забыть: на паперти у St. Sulpice всякое воскресенье, как зазвонят к вечерне, мать стоит с двумя детьми, просит а там внутри, в самой церкви, вечерня, не простая, а как наша «пасхальная», открыто, торжественно, мне все слышится пасхальное, вот услышу: «да воскреснет Бог!»

И еще: сидел я в русском книжном магазине – что может быть печальнее зрелища «русский книжный магазин за границей!» – все книжники там остались в России, а если кого сюда и занесло «случаем», тому книгу никак не купить, а большинство – и вообще-то, и там, в России живя, книг никогда не покупали! – потому так и печально и одиноко в русском книжном магазине.

Я рассматривал книги из России: «новинки!» и мне вспомнилась Вологда – мое житье по провинциям – там вот тоже с книгой бывало «с запозданием». Я один сидел, больше никого. И только какая-то старая женщина: она пришла – не за книгой.

Заглянул я от книги: одета прилично, очень худая, высокая, лицо гордое и чего-то жалкое. Разговаривает с хозяйкой книжного магазина: пришла просить

«посодействовать на счет приискания уроков!»

– Нельзя ли объявление вывесить!

По разговору я сразу узнал: не русская –

535

не русская, англичанка, а как русская: двадцати лет в Россию приехала на место гувернанткой, а теперь ей 78! вся жизнь прошла в России. А попала в Париж вместе с теми московскими, у которых служила: были они когда-то богатыми, а теперь кое-как живут и не могут ее держать. А у нее никого нет ни в России, ни в Англии, и сейчас она у знакомых «пока что» ютится на диване.

Она согласна быть воспитательницей –

– за стол и комнату –

 

 

– или за стол –

 

 

– или за небольшую плату –

–в прошлом году 10 франков за час получала, в этом году согласна за 7 франков в час –

 

 

– безвыходность!

Книги я не купил.

Я вспомнил – читал в газете – что где-то против русской церкви есть русский магазин, где вы найдете все русское, даже московские калачи:

«Хорошо с калачом чаю попить – вспомнить Россию!»

А и в самом деле – – так книгу я и не купил.

Да, хороших людей много на свете и животных – – не надо мучить – «безвыходность»

И я никак не могу забыть.

 

Крокмитэн

Теперь я доподлинно дознался, что во Франции никакой Буробы нет, а есть Крокмитэн (le croque-mitaine): как у нас Буроба, ходит этот Крокмитэн с мешком за плечами, топает по лестнице и, «которые дети спать не ложатся или по ночам рыбку ловят, в мешок собирает!»

Работы ему никакой – спать ложатся вовремя, спят крепко и приучены ночью проситься! – и он у всех на глазах тут у нас, на углу Mozart и Poussin устрицами теперь на воле торгует: надо же как-нибудь прожить положенный срок!

Раздумывая о превратности судьбы человеческой и нечеловеческой, – в самом деле, Крокмитэн около устриц! – хорошо

536

еще, когда сухо, а вот как пошли дожди, ему непривычно (это с человека семь шкур дери, все нипочем!), зябко ему и он все в «бистро» бегает погреться! – так вот раздумывая о судьбе Крокмитэна – мне его очень жалко! – вышел я, как всегда по­ утру, папирос на день купить и хлеба.

И только что спустился я на этаж ниже, а из дверей – это как раз под нами – дама – прямо на меня:

«я ли это живу над нею?»

– Очень беспокойно! А вчера вечером раздавались такие шаги, как солдат ходит – из Марокко.

– Это не у нас, – сказал я, – вчера я лег рано, часов в 12-ть, и никого у нас не было, заходил один ученый, но он легок, до полу ногами не достает, его как и не было, и еще музыкант, но музыкант двадцать лет прожил в Германии, и хозяйки так его пришпорили, что он, и надо и не надо, на пяточках ходит, а говорит шепотом, и нужное не услышишь.

– Нет, нет, это у вас! Когда ваша кукушка (мои дети хорошо знают вашу кукушку!), когда кукушка прокуковала полночь, раздались шаги, как солдат ходит – из Марокко. Очень беспокойно.

– Не может быть, у нас вообще тихо, а обыкновенно я ночью занимаюсь.

– А мы ночью спим! – перебила дама.

– Я понимаю, но это не я...

Тут вступилась консьержка: она около лифта чего-то чистила и, слыша сердитый разговор, поднялась на нашу площадку, – консьержка подтвердила, что стук это не у нас, что я, она сама видела, вечером надеваю туфли, чтобы не топать, а что, действительно, этой ночью раздавались шаги –

– Грубые, тяжелые, как солдат ходит – из Марокко.

– Нет, – настаивала дама, – это у них! Когда закуковала кукушка

Я подбирал слова, чтобы как-то оправдаться, но все у меня путалось, и вместо французского выходило по-немецки. И вдруг я вспомнил детей этой дамы, – всегда в зеленом, как лягушатки, и которые всегда на меня смотрят и ласково и любопытно: они, конечно, думают, что я и есть та самая кукушка! – и вспомнив о детях, я понял и нашел слово:

537

– Позвольте, – сказал я, – это крокмитэн!

– Крокмитэн! – дама улыбнулась, – крокмитэн!

Но это на одно мгновенье – и улыбка пропала, а глаза стали опять (смотрят и не видят) и опять, только что-то очень уж быстро, едва разбираю:

– – – мой муж – ночью спят, а не занимаются

И также быстро пошла.

И я за ней.

она –на базар,
я –за папиросами.

И какая стена – я чувствовал – непробиваемая! – отделяла ее спину от моего лица. И я ощутил в самом закрутье моих слов, и чувств, и мыслей бессилье и ничтожество всяких слов и чувств человека к человеку!

Хвост оторвали

Чего там говорить! – оторвали! И осталась одна кнопка с мясом.

 

2

Без хвоста

         Полтарифа

Нынче осенью, знаете, хвост у меня оторвали! Я еще подумал: теперь конец, шабаш толкучке! – безхвостье мое всех запутает – «великий затвор?» – будут подыматься этажом выше (русские) и еще выше (там французы) и еще (опять французы), будут звонить в чужие квартиры, а мимо моей проскочат (ведь, всем памятно: висел на двери зеленый хвост!), меня больше не найдут.

«Раз хвоста нет, стало быть, не я!»

Я ошибся. Как с хвостом, так и без хвоста (по кнопке что ли? – кнопка, действительно, как хвост сдирали, так с мясом и лепится!) дорога одна без недоразумений. И сегодня звонок, а такой час, когда не ждешь, около двух. Почтальону поздно – обед: кто обедает, кто салфеткой губы вытирает – кого ж бы это?

538

Так и знал! А повелось, как сюда – на Mozart переехали, третий уж год: в неурочный час звонок и неуверенно (или очень) входит незнакомый:

– – ?

«Я самый и есть!» – говорю.

И в мою комнату, – «пожалуйте».

Усаживаю гостя перед столом спиной к «Russie» (карта) под гоэмон, волшебную морскую траву с океана и одервенелых богемских гномов, а прямо в глаза ему – на веревке болтается: вокруг морской звезды золотая рыбка, «красный октябрь» (печенье), лягушка-квакушка и крабья клешня. («Ей-Богу, не туда попал, ну все равно!») И начинается.

«Полтарифа», – говорит он, вынимая замуслеванные бумажки.

Разобрать невозможно, да я и не пробую: это о каком-то уплаченном полтарифе на поездку в Бельфор или в Марсель.

«Не хватает всего 10-ти франков!»

Или:

«Нет ли каких подержанных штанов?»

Первое время – я еще ничего не знал! спрашивал: от кого, кто ко мне направил? И всегда назывались лица, фамилию которых знаю, но не знаком, или такие – я очень хорошо знаю, что про меня не слыхали. Первое время – не сразу все узнаешь, а сообразительности нет! я имел неосторожность спрашивать гостя о себе: знает ли он, к кому попал, чем я занимаюсь? И ответ был всегда неуверенный:

«Доктор...»

Теперь я ничего не спрашиваю: «ни откуда, ни к кому?» Выслушав знакомые «полтарифа», молча показываю на коробку из-под зубного порошка «Биоксин»: там у меня перегорожено – кучкой золото (французское) и куча – серебро.

«Сделайте милость!»

И жду, что скажет гость из жизни.

– – о «болезни», об «опасной операции», о «ночи-ночах, проведенных на улице», о «только-бы-как-нибудь собрать деньги и уехать», «только-бы-как-нибудь устроиться» и, конечно, о доме – о России – о Москве – «по переулочкам пройти» – – –

539

– А где же вы до болезни? вы служили? – спросил я моего несчастного гостя: очень уж показался он мне квелый и расстроенный.

При слоне, – сказал он, – в цирке: слона убирали, чистил, мыл. Слоны тихие! этакая огромадина, а хвост ерундовый – десять-пятнадцать франков вырабатывал.

В С. С. С. Р.

« – – Федор Назарыч, вот удивитесь – только у нас это совсем обыкновенное дело! – вашей матери особенно будет удивительно. Но, по крайней мере, теперь, уж будет вам ясно о здешнем. Сужу по письмам, вы совсем не то себе представляете: вот меня не раз просили о деньгах, а когда я отвечал, что никак не могу, что и существую-то я только чудом, не верят, чувствую, и больше ни строчки, как отрезало. Федор Назарыч, передайте вашей матери: помните, Николай Павлович? сын Павла Павловича, нашего хозяина! нынешним летом определился он на должность швейцара: на «Декоративной выставке» при парфюмерии – 600 франков в месяц. А старушка-губернаторша, квартира-то, где еще потом матросы вселились, в умывальник-то... ну, той плохо; собачонку у здешних господ прогуливает! Встречаю как-то поутру, узнала меня (хоть в той-то жизни мы и не были знакомы!): «В няньки бы куда определиться!» – и смотрит, и так смотрит на меня, знаете, словно я могу что-то сделать. А что я могу сделать, Федор Назарыч, посудите сам и – – если вы кому расскажете, может, живет в доме какой писатель, не поверит: за «сорок тысяч знаков» – 20 рублей! – сорок тысяч букв мне написать? сколько это нужно?! – – впрочем, и книг не издают, да и не читают. Советовали попробовать по поварскому делу... но опять-таки испытание – и не выдержишь! – забракуют. (А какой, кажется, стаж во всех отраслях прошли мы за наши-то годы тогда в России! или на все есть своя пора?) А помните, над хозяйской квартирой самая большая – Л., помните, ведь это чуть разве Терещенок победнее: этот устроился – в сторожах под Парижем на даче, там ему и комната дается, ну, такая, как вашему отцу дворницкая, когда вы маленький были. А недавно встречаю я человека, старый такой из б. военных, раныне-то такой раздражительный, все сердился, все жаловался, да и понятно, не знаешь, ведь, куда

540

и приткнуться: стены высокие, а все, как одна площадь – «Конкорд» – сунься-ка! очень бедовал, а тут вижу, как просветлел весь. «Слава Тебе, Господи, – говорит, – устроился!» И смотрит добрыми глазами (а ведь это такая редкость!) – устроился! «Прежде, бывало, и интриги всякие, ссоримся, не знаешь, что и сказать, везде дипломатия, политика, всякий тебя норовит подсидеть, ножку подставить, да и сам не плошай. А теперь знаю свое место, и никто не позавидует!» Старик устроился в автомобильном гараже ночным сторожем. «Часа два дают поспать ночью: чулан, там старые шины сложены, в чулане – доверяют!» А вы представляете, что такое в гараже ночью, в чулане, где сложены шины – сырость-то и этот воздух? «Доверяют» – это тоже большая редкость! А й в самом деле, должно быть, лучшее место, «свое место» в жизни, когда никто не позавидует. Но есть ли, Федор Назарыч, на земле такое место, такая должность, такой чулан – – »

Царевна–лягушка

Вечером сидел я над книгой и очень ушел в книгу, сам с собой разговариваю. И на стук вскрикнул, как уколотый. (Всегда так!) Темно. Не вижу – нет, и не письмо, а посыльный! пакет – взял я белую коробку: «платить?» «Заплачено». Дал я на чай. Коробку положил на камин к зеркалу. И опять за книгу, забыл и про коробку.

Сели чай пить, я и говорю:

– Коробку принесли.

– Какую коробку?

– Посыльный, и ничего не надо платить.

Да с камина ее, а как развернули – а там, ну, с роду я не видел такого! – тонейшее зеленое платье и большой зеленый камень, где застежка, удивительное платье!

– Нет ли какой записки?

И весь вечер проговорили о платье: кто б это мог прислать такое богатое платье?

– 1.000 франков, я думаю, стоит!

– 1.000! за 1.000 такого не купишь. Изумительное платье – и до чего легкое! – и все как светится и этот зеленый камень!

И стали перебирать знакомых: кто мог это сделать – послать такое платье? – любимый цвет и мерка подходит.

541

Ксения Леонидовна?

 

 

Петр Петрович?

 

 

Такого платья ни у кого нет! – Куда только в нем выйти? – На вечер писателей? – Вспомоществование неловко будет просить: всякому в глаза бросится. – Ведь вот никуда и не выйдешь. Для меня это тысяча, а опытный глаз и в пять оценит, а уж пойдет – десять тысяч!

– Ну, дома нарядиться. Придет кто-нибудь вечером... Познерам покажем: вот удивятся! А я буду рассказывать про царевну-лягушку, как я написал записку: «пришлите мне зеленое платье!» – разорвал ее на мелкие части и в полночь выбросил в окошко, а на другой день вечером стук, отворяю: клешня или жук и подает мне белую коробку; а как развернули

– Есть же на свете люди, – говорю, – я всегда верил и верю, и сейчас это так ясно, и вы ничем меня не разубедите! настоящие люди, которые могут тебе сделать что-то и безо всего.

И я заснул под эту мысль: «на свете есть настоящие люди!» – и чудно: приснилась мне царевна-лягушка –

зеленая, настоящая, и на брюшке зеленый ясный, камень болтается, и лапкой своей зеленой мне показывает на коробку из-под сардинок, а я очень все беспокоюсь: говорят, первые два автомобиля разбиты, а я чувствую, что и третий разбит! я в нем только что ехал; но чувство мое, будто сию минуту еду, и уж стенка к стенке сходиться стала, очень жутко и пусто!

Тут я проснулся.

Утро – (почему и хорошо поутру отделывать написанное за ночь: ясный глаз!) – решение:

«Платья не ворошить, а так и оставить в коробке: подождем, что будет».

Вышел я за утренними покупками и возвращаюсь из

«S. Р. О.» – на нашей улице это турецкий магазин, турка там сидит настоящий в зеленых штанах, с четками, своему турецкому Богу молится, а вокруг гостинцы разложены: рахат-лукум, розовое варенье (из Персии), фисташки, «русская пастила» (рябиновая) и йогурт. С горшочком йогурта подымаюсь к себе – – а у наших дверей консьержка с тряпкой, и какая-то дама.

542

Я как увидел – и у меня в глазах, как во сне, стенка за стенку.

– Не оставлял ли у вас вчера посыльный платья? Тут уж я разглядел: дама нарядная –

– Как же, – говорю, – оставлял.

– Он ошибся. Этажами ошибся.

Отпер я дверь. Вместе вошли. И сейчас же в другую комнату – да коробки-то не могу найти – нашел! – в одной руке горшочек с йогуртом, в другой эта коробка.

– Пожалуйте, –говорю, – вот.

Вот

 

И кнопку содрали

Содрали! Под «всеобщую перепись» – – одна теперь дырка, где кнопка сидела, ищите!!!

 

3

С дыркой

Маляры

Больше всего люблю клеить и красить. Оттого ли, что прадед мой – суздальский красильный мастер или тут не Суздаль, не прадед, а таким зародился я на свет: мой стих и страсть – весь мир склеил бы, и выкрашу землю в самые яркие краски!

Ранней весной пришли маляры красить окна. Я им очень обрадовался: запах свежей краски и кисточки! Сказали: «на полчаса». А и день красят, и другой. И это только основа: риполин – «три господина в соломенных шляпах друг другу спины красят, а первый столб» (реклама в мэтро). Окна раскрыты – холодно, дверь настежь – дует; каждую минуту – мазнет и выйдет – ходи, затворяй. Пол наследили – не ототрешь. Брожу по комнатам, не найти уголка присесть и заниматься, нет скрыти (я не могу заниматься ни на людях, ни на воздухе!), везде красят, и голоса.

Как я люблю краску, этот яркий оранжевый риполин! Но когда же это кончится, конца краю не видно. «На полчаса»? Мазнет и выйдет! Заниматься я не могу – третий день. Да и невозможно: поют! И в комнатах, и слышу – на лестнице (там красят белым). И какой же это маляр не поет? Ему это привыч-

543

но и необходимо, он без этого работать не может. И никто не жалуется: пускай себе поет, лишь бы дело делал, скорей кончал: от краски не продохнешь. А мне не краска, я под его пение не могу работать. Ишь орет, несчастный, на лестнице: его дело, и он, и никакого дела ни до кого! Все соседи на службе, им и горя мало, они не замечают. Третий день. Измаяли, измучили. Я надел пальто (знобит чего-то), простудился, должно быть. Кажется, кончают. Наконец-то! Да, я один, и только любимый запах краски! И двери закрыты, и окна закрыты. Ушли!

Прибрал я комнаты. Пятна на полу «костикой» намазал, затопил камин. Пойду, а вернусь, сяду заниматься.

Тихонько приотворил дверь: не выпачкаться б.

И что же вы думаете: около звонка по стенке, где когда-то висел хвост, а как оборвали, кнопка сидела, вижу – все свежее, дотронуться, пальцы прилипают! – а дырку-то не закрасили, дырка осталась, ну как кнопке всадиться, эта. А я-то все жаловался!

И теперь по дырке я узнаю свою дверь. Задумаюсь, вбегу этажом выше и к стенке – пощурюсь: если гладко, стало быть, свою пробежал, и сейчас же назад; и опять к стене: дырка есть! – и уверенно берусь за ключ.

 

«Советская власть»

Поутру в руках «pain fendu» на франк (наш «ситный» напоминает!) медленно подымаюсь к себе: к дождю нога чего-то (это моя невральгия всегда вот к дождю!), не ходко. А впереди меня еще медленнее, топочется. Немудрено, и догнал. Как раз на площадке около нашей двери (дырка есть, стало быть, наша!). Заглянул я в лицо: русская, сразу узнал, так пожилая женщина, одета в коричневое старомодное, из России, поди, вывезено, или кто тут отдал, русский же. И она остановилась. Теперь ясно вижу: я вижу – вкруг глаз, как выжжено, и понимаю, какой труд эти жги вокруг глаз! А смотрит, точно виновата в чем. (Нет, это не от вины, нет, это от нужды это!), заговорила по-французски. Задохнулась. (Да, тяжело подыматься!).

– Это третий этаж?

– По-ихнему второй, – говорю по-русски – по нашему третий.

544

А она, держась за перилы – – (кроме виноватости вижу еще и боль, может, тоже невральгия?).

– Да вы бы, –говорю, – на лифте: лифт действует.

А она так смотрит и не глазами, а эти жги вокруг ее глаз безглазно глядят.

– Неловко беспокоить – – советская власть приучила!

– Да ведь это машина, какая же – и беспокоить некого. А она сняла с перил руки идти.

– Так на третий еще выше?

– Один этаж.

– Большое спасибо. И пошла – едва-едва. А я взялся за ключ – я уж дошел.

«Советская власть!» что же это такое? – – «не беспокоить?» или сознание какой-то вины, когда со всем миришься? или запуганность («не беспокоить!») и покорность – а какая кротость и незлобивость – судьбе!»

 

Без свечки

В Вербную за всенощной. На «великом выходе» все зажгли свечки, как полагается. И я свою зажег. И вижу, у соседа нет свечки, одна в руке голая веточка – «верба». И я, глядя, не без сожаления подумал: «верно, не знает, что надо с вербой и свечку (много теперь таких, не бывавших в церкви, в церковь ходят!) или, думаю, забыл купить, а к свечному ящику протолкаться немыслимо, уж больно много народу!» И погоревал за него: у всех свечи, а он с веточкой, и веточка-то и тоньше всех, так прутик, и обшмырганная, точно с полу поднял, А лицо усталое. И будь свет, свет окрасил бы.

Держу свою вербу, свеча горит ярко. Я счастлив. А нет-нет да и посмотрю: «без свечки!» И мне неловко, попробовал я свою пополам, да ничего не выходит: фитиль руками не разорвешь, а ножика нет. Вот несчастье-то!

Запели «величание» – – и вижу и мне как-то в сердце больно, не плохо, а хорошо больно (это когда человек подымается, такое чувство): у соседа-то, вижу, тоненькая его веточка голая освещена, ну как огонек внутри горит, да так светло, как светляк, изнутри ярко – – и моя мне показалась такой тусклой и темной (сухая!), такой бессветлой-бессветной.

И уж мне стыдно: зачем я не отдал ему моей свечки, и не пополам, а всю? А теперь ему не нужно.

545

И я виновато глядел на него, на его освещенное огоньком лицо (теперь мне ясно: беда! – беду! – беды принял этот человек, и видно, очень бедный), на его губы беззвучно, но видимо повторявшая за певчими величальный стих: «величаем тя – – осанна в вышних!»

А я молчал – не смею.

 

Золотая цепочка

Кто не знает дорогу на бульвар Распай угол Rue de Rennes. –

«Креди Мюнисипаль де Пари» – ломбард! Входишь во двор, всегда народ!

В Великую Субботу поднялся я с утра: надо загодя, до 12-ти успеть. Есть у нас одна единственная вещь – золотая цепочка. И золотая память: это первый мой гонорар (за «Пруд»), купил у Фаберже в Петербурге – 80 рублей. И до сих пор она с нами. Только на руках у нас она редко: в казенном футляре больше лежит в ломбарде. Подвернулся случай, выкупил, а день-другой прожили, и опять несешь. В России в ломбардах давали за нее 40 рублей, здесь, в Париже, сначала 100 франков («русское золото!»), а теперь вот до 215 – и доценилась.

Оценщик проверил мое «ресеписе» (расписка на правожительство вроде бессрочного паспорта), дал металлический номер и выкрикнул:

– 215.

А как выкрикнули мой номер опять, я показал мой документ и конверт – мне адресовано (от художника Пуни, храню на такой случай), все, кажется, как следует, а кассир денег не выдает, говорит, моей подписи нет. (На «карт дидантитэ» я подписался, а как обменяли, на «ресеписе» забыл). Не может выдать.

– Идите в префектуру и там засвидетельствуйте!

Идти в префектуру! а ведь это значит целый день ухлопать, да кроме того суббота и 1 мая. Нет, это никак невозможно. И я не могу без денег: завтра Пасха.

– Завтра у нас Пасха, – говорю, – никак невозможно, надо купить кое-чего, и красок надо, яйца красить.

– Нет, нет и нет! – сердитый такой и так смотрит: может, думает, я украл? – нет и никогда!

Тут оценщик подошел: он ведь мой документ смотрел и номерок выдал, стало быть, он не нашел ничего, чтобы «никогда».

546

    – Идите, – говорит, – в контроль и объясните.

Я в контроль (дверей мне не надо показывать, не впервой!). В контроле справились по книгам – а ведь цепочка только что название моя, а в книгах она, как своя, ломбардная: выдадут, в руках подержишь, и опять ложись в казенный футляр. Контролер и пишет бумагу, и по бумаге выходит, что мне следует выдать. Я подписался и назад к кассиру. И контролер за мной с бумагой.

И сцепились они, кассир с контролером: один – выдать, другой – никогда. И такой крик, чуть бумагу не разорвали. Кассир крупный, контролер маленький. Да за контролера оценщики: бросили прием, высунулись сюда и ничего не говорят, животами помогают.

Кассир, отхлопнув в который раз «никогда», из клетки вышел и, вижу, направился прямо в уборную. А контролер бумагу на стол и в контроль.

Тут я барышням – барышни, что записывают – говорю:

– Никак невозможно: завтра Пасха. Не могу ж я идти в префектуру заверять подпись. Я не успею. Надо яйца красить.

И, конечно, все за меня, голосом ничего не говорят, глазами соглашаются.

А порядочно-таки кассир пропадал, точно он там завтракать расселся, нет и нет. Ну, кончил наконец! – идет, слава Богу! – идет, разминается, и в свою клетку.

А я, как будто ничего и не было (ведь когда так надо, откуда упрь!) сую ему в клетку номерок. И взял. На меня не смотрит. И вижу, вынул деньги, считает:

– 100 – 100 – 10 – 5 = 215.

 

Вот, говорят, один народ хороший, другой мошенник, третий – – нет, я сколько раз это вижу, дело не в народе, а всякие бывают люди, а «народы» одинаковы.

– 215! спасибо, пойду яйца красить!

 

Посылка

Сколько было всяких тревог и треволнений с посылкой: посылка собиралась в Россию. Конечно, все поношенное, но не рвань, носить можно. Да так и надо, так и просили: за поношенное не берут пошлины или очень мало. Я сделал надпись и так

547

вывел буквы, слепой разберет. И послали. И ждем письма: как-то пришлось, в пору ли, и все ли дошло благополучно, и кто чего себе выбрал. И получилось письмо: «посылка пришла, хлопочем о снятии пошлины». Ну, еще бы, какая же пошлина, это не парфюмерия и не модные кофточки, не зеленое платье с зеленым камнем «царевны-лягушки» от Мадам Ксаны, это совсем незаметно, но все теплое, к зиме самый раз.

И опять ждем. И уж стало забываться. Сколько недель: конечно, получили! А о получении известить успеется. И я совсем забыл о посылке. И если бы не росписка – «13 марта – 12 франков – URSS» – и следа никакого не осталось бы. А сегодня возвращаюсь я домой, ловит меня консьержка.

– Посылка, – говорит, – был почтальон, я платила.

– Какая посылка?

И вспомнил, и хочется, чтобы это была какая-другая посылка, гоню мысль об «обратно»: «не приняли, и вот вернулась!»

– Обратно принесли! – и она сказала, сколько платила, мне показалось: 52 сантима.

– Так я вам сейчас заплачу! – и я повторил, 52 сантима.

– Франка! – поправила консьержка, – 52 франка. Я уж вынул из кармана мелочь, держу в горсти.

– Я сейчас – – я вам там заплачу. (Очень меня это ошарашило!).

Она подала посылку – (грязнущая – сколько таможен прошла! и знакомый запах почтово-телеграфных отделений – Россия!) – и вот накладная, в ней все расписано, а в итоге: 52 франка!

– А завтра если, почтальон говорит, еще дороже будет.

 

Клад

Когда нет денег и достать негде, а непременно надо достать, чтобы расплатиться – консьержке наприм., кому хочешь, а консьержке нельзя не заплатить! – повторяется старая история: ищешь денег вокруг себя, не завалилось ли?

Ищу, а не знаю, где еще может быть, кажется, все уголки и в столе и по карманам, и в коробках шарю и выворачиваю, – а ничего. И там, где и не нужно, где ждать нечего, и туда заглянешь. Да попусту. Ведь сколько раз заваленное искал!

548

Квартира у нас меблированная. И есть «меблированная» подушка. Стал я постель оправлять, взялся за эту подушку взбить и чувствую, ухватил чего-то твердое, пощупал – что б это могло быть? – – футляр?

– Футляр, – говорю, – в меблированной подушке: драгоценные камни или бриллианты!!!

Да с подушкой в кухню. Взял ножницы, подпарываю осторожно, кабы перья не выпустить, а разлетятся, не соберешь. Нелегко это: на машине строчено. Футляр придерживаю, боюсь упустить: юркнет в перья, лови потом.

«– – и какие это могут быть драгоценности? Бриллианты, конечно. А сколько денег! На все хватит: и консьержке надо и долг Кирееву и... Должно быть, кто до нас жил в этой квартире, запрятал в подушку. Это японцы. И забыли. А может, до японцев еще кто. Чудаки! Впрочем, это бывает: сунешь и забудешь».

И распорол я пальца на два ухватить. Загребаю палцем, а футляр-то, как я и думал, в перья и юркнул. Ловлю, не могу подцепить. Упустил! И пришлось еще подпороть – полезли перья. Досада! Ну, да вычищусь. Запустил всю пятерню – готово, вот он!

 

 

 – Футляр, – говорю – никакой не футляр, а во – – ! – и показываю чурку.

И досада: только подушку разворотил.

Пока что заколол английской булавкой. Пособрал с полу перья. Почистился.

«– – и кому пришла в голову такая дикая мысль: чурку! самую обыкновенную чурку в подушку прятать?

– Для весу? – Ну, а соблазн-то какой: футляр! Может, не я первый нажегся. И японцы ковыряли. Да назад сунули».

Чурка! – чуть выдолбленная сбоку, вроде лица что-то – да, плоское лицо, такое бывает – и перышко прилипло.

Стал я надпись на чурке надписывать: «такого-то числа, когда не было денег, а надо было, нашел в меблированной подушке, приняв за футляр с бриллиантами».

 

 

– Да это чур! – – чур и есть! Никто его и не прятал. И ни для какого весу. Это он в перьях дом себе сделал, чтобы потеплее и помягче.

Я очень обрадовался.

549

Ведь, понимаете, «чура» найти – это всем кладам клад, это «оберег» дому, это к счастью – и денег достанем и с долгами расплатимся! – «чур» караульщик межей, земли («черезчур», т. е. слишком, вот откуда это русское слово! а «зачураться» значит оградиться, по-современному, застраховаться от беды и несчастья!) – вот счастье найти «чура»!

Взял я его за «лапки» и бережно на стену к «эспри»: перо на нем, ну вылитая бородка, и кудластится.

 

Финотдел

Почтальон принес необычное заказное письмо – в красной обложке! – он при мне ее и сорвал, была приклеена к конверту. Я думал, денежное – откуда-нибудь из Бельгии или из Голландии. Дал почтальону 50 сантимов, не 25, как всегда. И когда он ушел, я стал разбирать: на конверте написано – Ремизону (Remison), но адрес правильный. Осторожно подрезал – а денег что-то не видно, и не из Бельгии и не из Голландии –

здешний районный финотдел – «опросный лист» – явиться к инспектору и дать объяснения на прилагаемой ведомости.

Идти в новое, неизвестное мне учреждение, мне всегда приятно, Россию напоминает (в России-то за последние годы сколько выхожено!), а обясняться я тоже непрочь: очень полезно для практики языка.

В ведомость я вписал свой доход и пошел на разведки, чтобы точно узнать, где и в какой час прием. И, тычась не в те двери, (дырки-то нет!) в конце концов нашел-таки, что нужно, и до всего дознался: «в субботу до обеда».

Знакомые говорили: «ничего! с вас ничего не потребуют: ваш доход ниже нормы, такое не облагается!» А в субботу, когда я пришел к инспектору, разговор совсем другой, и пришлось мне для практики языка давать такие объяснения, вот уж никак не готовился!

Доход мой, не подлежащий обложению, – в нем инспектор не сомневается («русский писатель», какой же доход!), а вот, не имея дохода, подлежащего обложению, я как-то (в этом вся и загвоздка) ухитряюсь занимать меблированную квартиру в Париже.

550

– Да это милостыня, – говорю, – живу на милосердие! (И по-русски: «млекопитание»!)

Инспектор на бумажке высчитал: сколько за квартиру плачу, да на еду прибавил. И выводит доход – американский!

Я говорю:

– Вы меня с кем-нибудь спутали: я Ремизон...

Нет ни с кем он меня не спутал, а раз меблированная квартира в Париже, значит, налог по квартире, а откуда и как – милостыня или милосердие (млекопитание!») – это не важно.

Вот тебе и необлагаемый!

Может я невнятно выразился?

 

 

И уж дома взял я чистый бюллетень и, что словами было сказано, буквами написал: и почему «меблированная»? – (да ведь, взять чтобы немеблированную, конечно, это намного дешевле, но для этого надо иметь сразу на руках большие деньги, чтобы заплатить за «последний год» по контракту или отступного, да еще в контору и вообще подмазать, а таких денег негде взять, и таких денег никто мне не даст!) – и почему в Париже? – (ну, конечно, под Парижем дешевле, но как надо высоко взлететь, и много ль из здешних своих Анатолей Франсов позволяет себе роскошь жить не в Париже, ведь меня и всех нас ни в какой Clamart не поедут разыскивать, и если я что и урву, не подлежащее обложению, так только тут, сидя под рукой или под носом!) – и о милостыне, которая не есть доход, и не капитал, процентов не приносит, а дело сердца, а человеческое сердце капризно: сегодня – отзовется, а завтра – камень скорей услышит! Все это я написал да еще, для предупреждения штрафа, выписал и свои доходы за текущий год. И заказным.

Да ничего не выйдет! Ну, все равно: кроме книг («орудие производства») «морское дно» – мои игрушки!

Покойник

Я поздно вернулся домой с вокзала. И долго сидел. Все прибираюсь. Я один, и прежде всего надо навести порядок и с завтрашнего утра уж в полном затворе начать работу. И в молчании замечать сны.

Прибираюсь, раскладываю, и странно: время совсем позднее, а на лифте все подымаются, точно катается кто.

551

«Должно быть, – подумал, – (догадки мои всегда в сторону!) – "день русской культуры", откуда-нибудь с вечера!»

Да так на «русской культуре» и остановился. А на другой день узнаю: в нашем доме покойник, вчера помер. Вот оно, отчего катались на лифте!

И вспоминаю: еще совсем не старый – я его не раз встречал – моложе своих лет – живой и быстрый. «Помер от сердца». Да, я помню: что-то было в его лице от «сердца». И прохворал немного. Неделю не пролежал. – – И еще я вспомнил: последнее время около дому бегала девочка, играла с теми мальчишками – теперь я это знаю – хвост у меня оторвали! А вот больше нет, не вижу. Это его девочка.

Вечером весь дом затаился. И, должно быть, многие разъехались. Я посмотрел во двор: все жалюзы закрыты и только на самом верху лиловые шторы и сквозь – огонек: это где покойник лежит. И такая тишина.

И часы присмирели: кукушка кукует глуше. Сижу, занимаюсь – тишина мне хорошо – да уж тихо больше, чем нужно. А лягу, потушу свет – и мне кажется, что в доме нас двое: там наверху и я. И больше нет никого. И ждешь, хоть бы свисток какой или ранний трамвай – и куда-то все исчезло, и автомобилей не слышно. А как услышишь, как радуешься: там жизнь! – а то тишина, вот она какая мертвая тишина.

Под дверь подсунула консьержка извещение в траурном конверте: такое всем жильцам дома. Извещалось о смерти – извещали родственники. Я совсем отвык в бродячей жизни без дому, точно из другого мира: «родственники!» –дедушка, бабушка, отец, мать, братья, сестры, двоюродные братья, племянники... «семья!» Когда он женился, тоже такой же был перечень. Похороны в субботу. Еще две ночи

В субботу я долго не спал, а когда рассветало, чуть заснул и сейчас же проснулся: окно раскрыто, слышно – наверху плачет.

« – – последняя ночь и вот кончается: родился человек, началась жизнь – сколько огорчений и сколько радости! – и пришел срок жизни – конец!»

И эти слезы – которые я слышал, да там наверху он слышал, только никак не отзывался – были, как самый прожигающий огонь, сжигающий все, все дни и огорчений и радости:

« – – почему это так, этот конец? пришел конец, и нельзя вернуть и никак поправить! последние часы остаются – – ».

552

И под плач – – как дождевые капли, сначала беспокойно, потом ровно падал на подоконник прямо над моей головой, убаюкал меня неизбежным, неотвратимым «концом» –

вижу: вошел я в уборную (это хорошо – к деньгами), хочу запереть за собой, взялся за крючок, хочу его в петлю – да ничего не выходит, ломается. И вижу, не крючок это, а окурок сигары. А в коридоре народ. И я все хочу приладить, чтобы запереться, сую в петлю окурок – ничего не выходит. А вот-вот войдут –

И проснулся: стучат – приколачивают. Где-то наверху. Конечно, там. Или внизу? Должно быть, драпировщик вход обивает трауром.

И под этот упорный стук – это не слезы, не плач – неизбывный стук – «заколачивают!» – я в «неизбывности» опять заснул. И проснулся от лифта – как в первую ночь – катаются. Все наверх. И – вниз.

«Десятый час: скоро вынос!» Я следил по часам.

И когда затихло – я прислушивался – я все слушал, когда пронесут мимо двери

И еще подождал – вынесли! – и тихонько выхожу.

На лестнице валялись листья от венков, и на последней ступеньке одна крупная алая роза – такая алая кровь! – от солнечного утра и черной драпировки еще алее, живая – эта ли непрожитая жизнь? (по нашему счету, не по назначенному сроку!). И запах цветов.

На улице я догнал похороны.

Да, это его девочка и с ней – я узнал – это та самая: зеленое платье с зеленым камнем «царевны лягушки» по ошибке принесли мне и на другой день она за ним приходила, – только теперь она в черном, и густая черная вуаль.

Я купил себе хлеба, и иду домой. А около дома – фургон стоит. Я думал молоко – нет, санитарная:

 

La Désinfection

В тот же вечер заметно ушла тишина. Раскрыты жалюзы в окнах, кое-где свет. А в воскресенье и смех. А на третий день все, как всегда: у кого-то гости и музыка, и что странно, ведь

553

как явственно среди ночи автомобили и ранний трамвай, а кукушка громче, чем всегда – «теплое время?»

Проходил мимо колбасной, соблазнился: уж очень ветчина хорошая – «жамбон де Пари!» – розовая и ломтиками, режется легко и мягко, так сами и отваливаются на бумагу. Купил я 125 грам. И иду домой. Это мне на обед. При входе вижу: огромный розовый тюфяк к стене прислонен. Я остановился: тюфяк как-то так выгнулся, ну как живой, и такой розовый, как ветчина. (И я вспомнил: «недожитая жизнь – – »).

«Это его, это он на нем помер – выветривается!».

 

Конец

Очень просто: подходил на остановке в трамвай сесть, а какой-то шалый автомобиль налетел сзади, сбил с ног – и повалился я на спину, и уж под самым носом стальная перекладина между колес, говорю «конец»! – но тут точно шум крыльев, и крик. Автомобиль остановился. Я выпростал ноги, поднялся, как пульчинелла, и медленно пошел домой: где-то, чувствую, по хвосту ударило и правую руку больно, она, как хвост.

А дома вижу: мой Фейермэнхен – цверг в колпачке – лежит на полу, носом в ковер. Понимаю, это он скликал гномов и цвергов, чтобы помочь мне – – понимаю: тогда, как я брякнулся, это они подостлались, кто хвост, кто что. Спасибо! Я взял его с пола, усадил на место в уголок под «эспри» и «чура». А сам лег.

 

 

«Он знает? – Ты знаешь? Кто это? – ведь и они его товарищи видят яснее, чем мы. – Не знаешь? – За последние дни такая напряженная жизнь на этом танцующем куске земли – Париж! 14-ое июля! – среди ночи барабан и свист – много вызвано демонов: месть и кровавые. Должно быть, я попал в середку – моя-то жизнь чего? уж она очень незаметна! – да, в середку и шарахнуло («и-в-хвост-и-в-гриву!»). Одна еще минута – и уж без слов конец».

И я вспомнил, в воскресенье в St. Sulpice за вечерней какая-то женщина дала мне образок:

«St. Ange soyez mon guide!»

«Или против назначенного – судьбы – и демоны ничего не могут?»

554

Те ночи были сокровенны, а эта ночь

И вот что скажу: судьба не страшна, а ужасна; это – как безглазый (а по-своему зорче стрелка!) тяжелый камень или пролетит или расплющит. И не знаешь, когда это будет, и что тебя вот в ту следующую минуту ждет – вот уж никакой дырки!

 

4

Алжирские шишки

Пять бубликов от старого Моисея

 

Я получил четыре шишки из Алжира – ветка; если ее поставить, выходит птица: шишка – нос, по шишке – крылья и шишка – в хвост. Долго я придумывал, куда мне ткнуть алжирскую птицу, чтобы сидела на своем месте, сама жила и не мешала другим жить – этой всей моей паутинке – «морскому дну»: висячим, сидячим и лежачим игрушкам, перевитым зеленым хрустящим гоэмоном. И, укрепив птицу между серебряными ящиками (ящики из-под люкс-мыла, удобные для книг, и серебряные – оклеены чайным серебром), вдруг я почувствовал, что в комнате все изменилось, и чего-то стало беспокойно.

– А вам бы посылки не принимать – сказал сосед Зальцман, – я вам расскажу, со мной тоже было видение.

Dr. Зальцман спец по квартирам – «бюро по снабжению населения дешевыми квартирами без отступных», и видение его на фоне парижских квартир – это куда мои алжирские шишки. И вместо того, чтобы немедленно ехать смотреть квартиру – упустишь, такой больше не получить! – я усадил его под алжирскую птицу, а сам насторожился слушать.

 

_____________________________

 

Зальцман львов боится и, когда попадает в Зоологический сад, старается стоять и любоваться у птичьих клеток, а львы очень интересно, но он их обходит: страшно. А его дед Илья Моисеич ночью один из Тульчина в Тростянец на лошадях ездил и самыми глухими селами, не минуя и Тимановку, про которую шла молва, что в полночь вкруг придорожного креста собираются мертвецы, и нет от них никому пропуску, проезжал и Тимановкой и не раз, и вон у него палец согнут, стеклом по-

555

ранил: ночью на конюшне двух воров поймал, – ничего не боялся.

Илья Моисеич имел большие дела – поставлял на сахарные заводы свекловицу и уголь, и было у него большое хозяйство. В Тульчине, известном по Пушкину и декабристам, дом Зальцманов. Семья пять человек: старики, сын и две дочери.

«Осенью возили на зиму дрова, весь двор был запружен подводами, – рассказывал Зальцман, – так сидел дедушка и бабушка: дедушка записывал, а другие проверяли, всего было восемь человек. В сумерки во дворе появилась девочка, маленькая – лет пяти, одета по-деревенски в платочке, босиком, и в руках связка: бублики. Спрашивает Илью. Очень все удивились, откуда взяться девчонке, таких в городе нет, и показывают ей на дедушку. И она подбежала: "ты, говорит, Илья?"– – "это тебе: пять бубликов от старого Моисея!" И дедушка вдруг испугался: "откуда, говорит, какого Моисея?" А нянька Авдотья, старая – всех выходила, услышала, кричит дедушке: "не берите!" Тут и все заинтересовались и, кто был на другом конце двора, бегут посмотреть на девчонку: "какие бублики?" А девчонки и нет: юркнула меж подводами и пропала».

«Пять бубликов от старого Моисея» – долго вспоминалось, и много об этом было разговору: ведь никогда никаких бубликов не покупали, и на дом никто не носил, все делалось дома – «домашнее», и никакого старого Моисея не было, который бы задумал Зальцману гостинцев послать: «пять бубликов!» И сама эта девочка: на вид ей лет пять – маленькая, а смотрит – как девяносто, и откуда появилась такая, и знает по имени: Илья; так и спросила: «Илью».

Нянька Авдотья говорила: «к несчастью», за няньку стоял кучер Апатий. А прачка Настасья уверяла, что бублики – к счастью, и надо было взять, тоже и Шифра Львовна, бабушка: эта девочка с бубликами ей за пятнадцать дней во сне снилась – бабушка ее узнала, и бублики те же, что и во сне – один большой, другие поменьше, а пятый самый маленький. А у самого Зальцмана из головы не выходит: ведь если бы знать наверно, что эти бублики означают – что взять, что отказаться? И почему-то, когда девчонка назвала его по имени, ему стало страшно? Нет, он не раскаивался, что не взял. А между тем дела пошли тише – или было бы взять? – с делами не то, не по-

556

прежнему, и хоть никакого краха, но и похвалиться нечем. По­ следнее слово: Иосиф Берцис – глубокий старик, часто бывал у Зальцманов, он как раз и эту девчонку видел – а старый Иосль молчит.

Прошло пятнадцать лет. Дочери замуж вышли, сын женился, и дом его напротив; няньке Авдотье опять забота, есть кого няньчить.

«Как-то летом пошел отец в гости и чего-то долго нет, не возвращается. Мать забеспокоилась: скоро полночь. И думает, пройтись: может, по дороге встретит. Пошла к дедушке, чтобы не одной, позвать тетку. Тетка согласилась. И вышли они на крыльцо, спускаются – а ночь светлая, и тишина, слышно, как гнутся ступеньки – и вдруг откуда-то девочка, в руках связка: бублики; спрашивает Илью: «пять бубликов от старого Моисея». Мать ничего не знает, она не здешняя, ее очень только удивило: откуда ночью девочка с бубликами? А тетка вспомнила: та самая девочка! – и упала без чувств. Бросилась мать за девочкой, а девчонка, как шар, покатилась – и нет».

– Ну, что вы на это скажете?

Я смотрел на птицу – на четыре алжирские шишки и думал: счастье они мне или несчастье? И подумал: а разве важно – взять или не взять? уж раз принесли тебе, а никому, в этом все.

– Это знак, – сказал я, – только знак эти бублики, пять бубликов (и про себя: четыре шишки!). Вот почему и старый Иосль молчал: человеку как это знать – судьбу?

 

Ловить ами

Парижское утро – как всегда, утром консьержка приносит письма, газеты и среди писем непредвиденный или какой-нибудь просроченный налог, и редкий день, что не получишь: «цепь, начатая американским офицером», Я привык и, если в цепи есть угроза, не переписываю – чего уж, и с квартирой гроза, и налог, с меня довольно! – если же сулит только счастье без никаких, я переписываю – ведь и пожелать добра человеку не часто бывает!

В это утро я получил очередную «цепь» – открытку: стихи –

Белая медведь, серая море.
Белая медведь кушать крепко хоче
Ничего не пахнет, хотя нос мокрый...

557

« – – цепь начата в день стабилизации франка лапландским офицером, следует переписать четыре раза и в двадцать четыре часа пустить по знакомым: и все будет хорошо и в доме благоприятно».

Стихи Сельвинского, а по почерку – Корнетов! только Александр Александрович и мог такое «пустить по знакомым». (Я вас непременно познакомлю: Корнетов – это одна из самых парижских легенд!). И помянув Корнетова, я тщательно переписал стабилизованную медведицу, и первый экземпляр автору цепи на открытке.

Я решил немедленно идти на почту, чтобы успеть в двадцать четыре часа, и уж спокойно в молчании заняться хозяйством – обязанности мои не поварские, мне на кухне – как «кухонный мужик», а справив все к обеду, сесть писать. Но тут произошло нечто невероятное, почему я и попал в комиссариат и жду очереди.

 

___________________________________

 

В то утро, когда я с четырьмя медведицами поднялся, чтобы нести их на почту, я увидел в своей комнате и глазам не поверил: я ничего не увидел!

Мои рогатые и усатые игрушки, известные по всяким интервью, мои друзья и добрые советчики, в моих бедах рисковавшие жизнью, заслоняя меня своими хвостами от автомобильных колес, все эти гномы, цверги, рыбьи кости, эфиопские пушки, клешни, звезды, лягушки – все мое «морское дно» безжалостно было сорвано с веревок и похищено до последней травки и паутинки.

Один «фейермэнхен» в черном колпачке – такой не дастся! – один сидел на столе, и над ним «эспри» – которого никак не взять! И между ящиками из чайного серебра смотрела всеми четырьмя алжирская птица.

Первое, что я подумал: «сожрала птица». Но когда я очнулся, сообразил и теперь мне очень совестно:

«Ведь надо же и птице что-нибудь есть!».

Вечером я был у Корнетова – у Корнетова всегда народ, и мне сразу же был задан вопрос:

– Каким образом ваши игрушки очутились у К.: вы их ему подарили?

558

– Я не понимаю, что вы говорите! – я это сказал с искренним удивлением: N. не так давно был у меня, пили чай, я показывал ему все мое «морское дно», и расстались мы приятелями.

– Но ведь это же всем известно, про это напечатано.

Мне подали книгу и указали на страницу – невероятно! но там действительно находился полный реестр моих игрушек: «висят»!

– Я никому не давал, – я только и мог сказать.

– А N. не так глуп: он ухитрился перепродать ваши игрушки и, говорят, очень выгодно какому-то русскому, фамилия очень русская, но в обиходе едва ли существующая, скорее литературная: что-то вроде Будильникова.

– Будыльников! – поправил кто-то.

– Нет, именно Будильников, литературная. И одни возмущались и осуждали:

– С французом ничего подобного, – говорили, – ну разве возможно, чтобы кто-нибудь схватил у Кокто его картины да еще перепродал Будильникову, просто не посмеет, а вы русский – русский писатель! с русским церемониться нечего.

А другие не то что оправдывали, таких и не могло быть, а искали смягчающих вину и первое, что злого умысла не было, и что все это сделано «походя» – «под руку подвернулось» и что знакомый мой приятель милейший и добрейший человек.

– Ведь надо же человеку что-нибудь есть! – сказал Корнетов.

И знаете, я успокоился. И мне теперь совестно, почему я не сказал: ну, попалось под руку и Бог с ним, стоит ли? когда-нибудь и сам поймет, что последнее отнять – – мне сколько раз в наших скитаниях по белому свету приходилось начинать жизнь, обойдусь и без игрушек – и в интервью больше не запишут: «в комнате висело»; и ведь все эти гномы и цверги, они сами ко мне пришли, и вот скрылись и разве можно насильно вернуть? а если надо, они все опять появятся, не одни, так другие! начинаю новую жизнь – только книги, и больше ничего.

А как было пусто в комнате без игрушек. За время, как я выходил, сумерки подобрали концы оборванной веревки и теперь при лампе показалось и еще просторней, но и еще пустее.

На столе сидел «фейермэнхен» в черном колпачке и не смотрел на меня: куда-то в сторону он смотрел. Я понимаю: при-

559

вык к обществу, знал всех, кто, где зацепился и висит, а теперь одному – «эспри» не считается! и слова не с кем сказать, и никак он не понимает, за что? Ему было очень тяжело.

«Вещи страдают!» – вы не понимаете... или вы думаете, что это нарочно? нет, это сущая правда. Вещи иногда больнее чувствуют, чем занятые делами люди, которым ни до чего.

Глядя на сиротливо согнувшегося цверга, я себя почувствовал виноватым – мне было совестно перед ним, что я о себе думал и примирился и успокоился, а про него и забыл; и вот он один и не смотрит на меня – куда-то в сторону он смотрел, а я знаю, так и человек глядит, которого ни за что обидели.

Францис Жамм, автор «Заяшного романа» и «Вещей» – вот кто посочувствовал бы моему «Фейермэнхену»: он знает хорошо этот взгляд, на который без боли нельзя смотреть, он его еще в детстве видел и запомнил: так смотрела лошадь с повозкой, когда хозяин игрушки помер – «вещи страдают!»

И кому он скажет, кому пожалуется – да и кто его поймет тут; ведь он – «цверг» – он говорит только по-немецки...

И меня вдруг осенило: идти и разыскать этого Будильникова или Будыльникова, у которого висят мои игрушки, выпросить у него «временно» хоть рыбьих костей и лягушонка. Я знаю, не для меня, для «фейермэнхена» они придут, не одни, так другие, а пока

– Morgen, unbedingt! – говорю – непременно, завтра же! Как я был наивен, но я решился на все.

 

______________________________

 

В комиссариате я ждал не один. Впереди меня сидела совсем еще молодая парижская «личинка». Жарко и в просыревшем комиссариате – «ветер дует из Сахары!» – а личинка в пальто: или так по-парижски? Что удивительно, это ее туфли: самый придирчивый сапожный мастер, сапожники все скептики, не меньше бы залюбовался на такую работу и матерьял – они как точеные стальные и ничего не весят! На коленях у нее была простыня, то и дело она развертывала ее и завертывала; я заметил какое-то цветное комбинэзон – вид чрезвычайно жалкий: безформенное и свернувшееся – особенно, когда на виду эти блестящие туфли.

Когда появился чиновник, она поднялась и на его вопрос о местожительстве, уж очень скоро проговорила улицу и дом,

560

и тот, не разобрав, сказал ей, что она не туда – не в свой участок, и обратился ко мне.

Я подошел и приготовился рассказывать свое дело с твердой надеждой найти Будильникова. Но она раздельно и отчетливо носовым сухим звуком, недоступным русскому, выговорила номер дома: 121, – а это как-раз сюда. И мы стояли рядом, как будто и дело было наше одно.

А дело ее самое обыкновенное, и ничего особенного: в воскресенье они вернулись из кино, она разделась, и тут произошла ссора, и он ее выгнал; она только и успела схватить – и она развернула простыню – в понедельник она пошла выручать свое белье, третий день ходит, просит вернуть –

– Но он не выдает.

– На чей счет куплено белье? – спросил чиновник.

– Ами.

– Так ему и принадлежит.

И на это с тем же сухим носовым звуком она распахнула пальто – и я увидел: я ничего не увидел! – это как моя комната, где висели вместо игрушек по углам обрывки веревок, так на ней что-то было вроде сорочки.

 

 

Чиновник вышел в другую комнату, чего-то там справлялся. И уж идет с другим. И объясняет, что этот – в ее распоряжение.

Еще раз повторила она адрес и пошла с провожатым – «ловить ами».

«Ловить ами!» – это я так вслед подумал и вдруг понял всю бессмысленность моей надежды и, пропустив вперед ожидавшего за мной, пошел за ними, но не к дому, номер которого носовым сухим звуком сказался так раздельно и отчетливо, а на почту – опустить открытки со стабилизованной медведицей –

Белая медведь, серая море...

 

Диамант

«Они придут, не одни, так другие!». И нет на свете Мерлина, чтобы запретить им!

Из Варшавы меня извещали, что посланы и скоро прибудут в Париж два карпатские духа: «яносик» с топориком, татрский Рюбецаль, и горная мавка – краковской работы.

561

«Фейермэнхен» сидел озабоченный: надо принять карпатских гостей! И в его взгляде не было больше укора – ведь опять не один и в сумерки и ночью он найдет себе «культурное общество».

Из газет: надпись на бумаге для мух: «сия бумага употребляется, промачивая ее в тарелке» – это для Корнетова и не в смех, а на веселье: стилистическая непосредственность сказа. А себе – чудо в Калабрии, сообщают из Козенцы: «в общине Бокильера на весеннего Николу носили в процессии деревянную статую чудотворца, и вдруг она начала потеть, и это продолжалось целый день; несколько раз ее вытирали, но влага снова выступала».

День был удачный, только очень жарко – и мне, всегда зябнущему, снявши свои шкурки, тепло.

Самый лучший час для писания – сумерки: утро – контроль, ночь – запись, а писать – сумерки. Теперь они отодвигаются к позднему вечеру. Поздним вечером я сел писать: тема моя – жизнь с ее чудесным.

 

_________________________

 

Вот уже с год завелся у нас в доме обычай: раза два в месяц по субботам над нашей квартирой устраиваются цыганские представления; начало – до восьми, а конец предвидеть невозможно – хорошо в три, а захватит еще час, и то ладно.

Под гитару или под мандолину одна единственная цыганская песня хором, без перерыва. И под ту же музыку танцуют. Сначала слова выговариваются упористо и с наскока, но за полночь чуть держатся, и больше похоже на причитание. Но все одно и то же.

У меня в памяти одна легенда: эта легенда про Николу, как пришли к нему с жалобой на цыган, что и под Николин праздник на скрипках играют, поют и пляшут и никуда не скроешься – «мешают!» И Никола сказал: «цыган не гоните: ни именин, ни свадьбы без них не справишь, а как же человеку – не повеселиться!» И с тех пор, говорится в легенде, цыганское безобразие без управы.

Я это понимаю, сочувствую и терпеливо с год уж слушаю субботние цыганские песни, – одну песню над головою, но иногда бывало, в особенности ночью, – ну, никак не заснешь

562

и ропщешь, а спохватишься и укоряешь себя: «мешают! – и людям нельзя повеселиться?»

Сижу над чудесным – над головой субботняя цыганская песня, музыка и топот – мне хочется рассказать один случай из жизни про наших соседей: по соседству столярная и обойная мастерская, я знаю хозяев, за годы присмотрелся, сегодня погиб у них сын-пилот при воздушной катастрофе, а как совсем недавно они всю мастерскую чистили, точно праздника ждали, а по вечерам сидит хозяйка у «ателье» и невольно посмотришь: какая в ее глазах тревога – ждет чего-то! – этот случай сегодня мне наглядно показал всю непрерывность и наполненность жизни, и как мне стало ясно, что завтрашний день с его событиями уже существует сегодня, существовал и вчера, весь законченный – готовый и наполненный от утра до вечера, и никакой волей не повернешь! И еще я хотел бы рассказать – это тоже сегодня из жизни – о «конце», который я почувствовал, не как провал в дыру по-толстовски, а как взлет и восхождение по «лестнице», и о «кольце» добрых воздушных духов белых и крылатых, в котором все слова у человека легки, и свет.

Но цыганская песня и ногой такт выстукивают – вытаптывает меня, не могу я никак сосредоточиться. И закрыл окно.

«Зимой, – подумал, – как жалуешься, что холодно, и на дождик, что сыро, а какая это благодать: дождик!»

И не успел я проговорить «дождик», как грянет – и в окно такой забарабанил дождик да с градом.

«Вот, – думаю, – это и есть град с голубиное яйцо, о котором в газетах пишут: выпал где-то на чудесных полях Бокильеро! Но живыми глазами, что-то не слышно, чтобы кто-нибудь его видел»!

И сейчас же к окну, распахнул и высунулся

 

 

Поздняя ночь и нехорошо это, а пришлось: спустился я к консьержке, разбудил – и, должно быть, на лице у меня испуг был прямо пожарный, а в голосе огненный страх – она застегивается и робко:

– Где это? – не верит: может, еще снится! И в чем была – за мной: «тушить».

Между тем гроза прекратилась, только песня, одна струна, да притоп.

563

– Посмотрите, – я показал на окно, – чего ж это: ошиблись местом? Хорошо еще загодя закрыл. И пусть, – говорю, – кто это сделал, сам придет ко мне и собственными руками окно вымоет и подоконник вычистит.

Консьержка пошла спокойно спать – «никакой пожар!». А я один, и сам с собою разговариваю – какая уж легенда и чудеса! – не могу успокоиться.

«С французом ничего подобного, – говорю, – ну разве возможно, чтобы кто-нибудь стал дважды в месяц устраивать этот полунощный цыганский Пигаль, живи под ним Супо, да просто побоится, а знают, русский – русский писатель! с русским церемониться нечего».

Музыка продолжалась, песня причитала, – одно и то же – и все-таки я лег и успокоился: я решил, что завтра, как явится подтирать, я свое скажу!

А как проснулся – рано поднялся и тороплюсь одеться: а то ведь придут! – – и пожалел: «уж как-нибудь, – думаю, – сам обойдусь, неловко человека заставлять такое делать, ведь это вроде как кошку носом тычут!» И приглядываюсь: как бы это осторожно и солнышко тут мне помогает: подсушило. А позвонили – даже испугался. Да, слава Богу, оказалась консьержка – и такое пожарное ведро притащила.

– Я сама, – говорит, – не беспокойтесь.

– Да кто же этим занимается? – говорю.

– Русские, очень хорошие, Будильников.

– Будыльников, – поправляю я, ясно выговаривая неподступное для нее «ы», – Будыльников, да чем же он занимается?

Marchand des diamants! – и она даже улыбнулась: так светило и освещало это магическое, каменное слово «диамант».

– Диамант – ! – и у меня не было больше слов, а только свист.

Из окна – три каштана и пустырь и между каштанами и пустырем забор – глухая белая стена; раньше около куры ходили, а теперь и кошки не бегают – – и я вижу: на этой стенке под веткою каштана сидит – четыре алжирские шишки – моя алжирская птица: птица улетела!

_____________________________

564

 
Главная Содержание Комментарии