ГЛАВА СЕДЬМАЯ |
Мертвая грамота |
На Казанскую в ночь к Финогеновым вор залез, украсть ничего не украл, а шуму наделал много. Как мог проникнуть вор к Финогеновым, сказать мудрено. Внизу, во всех окнах и в зале, и в гостиной на лето вставлялись деревянные решетки, только одно окно в комнате Вареньки – в спальне, у киота, было без решетки, но зато оно и не выставлялось. Влез ли вор в форточку – форточку Варенька держала на ночь открытой, или, забравшись еще накануне под диван в гостиной и пролежав там весь вечер, ночью он вышел и прямо к Вареньке? Одни говорили, в форточку влез, другие, из-под дивана вылез, а кто был прав – и то и другое возможно. Один только Сёма-печник, работавший когда-то у Огорелышевых, юродивый, шатавшийся по околодку в своей шапке, сделанной из игрушечного барабана с бубенцами, головой своей барабаном потряхивал, не соглашаясь ни с теми, ни с другими: не принимал юродивый ни форточку, ни диван.
Сёма все бормотал о какой-то грамоте, о какой-то о м е р т в о й г р а м о т е, и больше от него нельзя было ничего добиться. И огорелышевские мудрецы вроде Душки-Анисьи, огорелышевской прачки, толковали и перетолковывали непонятные слова юродивого о мёртвой грамоте. По их толкованию выходило так, что, хоть вор и был, но вор не настоящий, и приходил этот ненастоящий вор с грамотой, приносил вор мертвую Грамоту – смертный
|
86
|
приговор. Но кому приносил вор смертный приговор: всему ли белому огорелышевскому дому или только красному финогеновскому флигелю, самому ли Арсению или только Вареньке, об этом судить не брались, а юродивый все бормотал да головой своей барабаном потряхивал.
Ночью Варенька вдруг проснулась. Около ее кровати лицом к шифоньерке, где прятала она деньги, водку и шоколадные лепешки, стоял здоровый парень в красной кумачной рубахе. Красная кумачная рубаха от лампадки казалась страшно кровавой, и перепуганная Варенька, вскрикнув, схватила его за рубашку, но он рванулся, бросил на пол ключи и в дверь – в гостиную. С криком выскочила Варенька из комнаты в кухню, из кухни во двор, она кричала, что вор в красной рубахе, она кричала, чтобы держали вора в красной рубахе. Летом фабричные спали не в корпусах, а на дворе и всюду по двору пестрели их красные рубахи. На крик они повскакали, бросились ловить вора и со сна ловили друг друга.
Ночная тревога взбаламутила Финогеновых. Остаток ночи в доме никто не спал. А день начался жаркий и душный. Для Коли это был особенный день: Колю пороли. Еще накануне, поспорив из-за бабок, Коля хватил Петю свинчаткой по голове, да так, чуть голову не прошиб, а в Казанскую, копаясь с Женей в песке, тоже из-за чего-то повздорил, набрал песку пригоршню и бросил ему в глаза. А кроме того, помогая катать белье, так быстро стал вертеть колесо, что вместе с какой-то простыней между валиками попали и пальцы Пети. Пальцы защемило до черноты, а Петя повалился без памяти. Вот за все за это и решено было выпороть Колю. И взяли его обманом. Позвала Прасковья Колю в комнату Вареньки, будто новые штаны померять. Обрадовался Коля – Коля большой щеголь, побежал он вприпрыжку, быстро стащил с себя старенькие заплатанные штанишки.
– Нагнись, девушка! – сказала Прасковья, став под киотом.
Коля, ничего не подозревая, нагнулся. А как Коля нагнулся, тут-то и началось; держал Кузьма-дворник, а нянька с Варенькой ремешком хлестали.
|
87
|
– Будешь, девушка? – приговаривала нянька.
– Буду! – не сдавался Коля.
– Так вот тебе, девушка! – хлестала нянька.
– Гадина паршивая, гадина, выродок проклятый! – подхлестывала Варенька.
Так и выдрали. И Коля ни разу не вскрикнул, молча, не глядя, надел он свои старенькие заплатанные штанишки и пошел наверх в детскую.
К вечеру собралась гроза. Огромная грозовая туча вышла из-за Боголюбова монастыря и шла прямо, огромная, на финогеновский флигель.
Грозовая жуткая темь пробиралась сквозь стекла закрытых окон, ползла наверх в детскую. Нагорая, колыхалась – плыла перед образом Трифона Мученика крещенская свеча. А где-то над потолком, высоко над крышей, в редких дрожащих каплях дождя ворчало что-то, перекатывалось, будто какое-то страх-страшное, безглазое чудовище, – погрохатывал гром.
Стонал Петя, ерзая от боли: на голове тяжелая повязка, расплющенные черные пальцы крепко бинтом замотаны.
Женя, уткнувшись лицом в подушку, не переставая плакал: схватила его всегдашняя боль, нестерпимо болело где-то над бровями в висках.
Заглядывала в детскую Прасковья и опять вниз уходила. Поджатые, поблекшие губы шептали молитву. В Варенькиной комнате – в спальне хлопала форточка: хлопнет, ветром закроется и опять хлопнет.
Сжавшись, сидел наверху у окна Коля. Его до крови искусанные губы вздрагивали, сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел у окна после порки, так и сидел, не оглядывался, все на одном месте. Над Боголюбовым монастырем распахнется и мгновенно закроется огненная полоса, будто яркая, ярко-белая, добела раскаленная пасть какого-то страх-страшного безглазого чудовища.
Коля вспоминает, как его пороли в спальне перед киотом, как обманули его новыми штанами, и где-то в сердце, на самом дне сердца что-то словно бурлит – закипают слезы и не могут подняться, не слезы – расплавленное олово слезное.
|
88
|
Петя вскрикнул, заерзал на кровати и затих, будто обмер.
И растопырились перед Колей расплющенные черные Петины пальцы, и он увидел так ясно перед собой Петю, как от боли тогда у Пети глаза закатились и как ткнулся Петя в каток, весь белый.
Вдруг белые стрелки забороздили темь. И ударил гром, словно сорвалась чугунная гора, грохнулась, рассекла полнеба и раскатилась над самой головой глухозвучащими, железными шариками.
Зачем Коля так обидел Женю? Разве не знал он, что у Жени глаза больные? Полную горсть бросил, все глаза засыпал. А ведь только что перед этим Женя сказал Коле, что трогать его не будет, пусть и Коля его не трогает. А Коля взял песку да в глаза ему, все глаза засыпал.
– «Я тебя, Коля, трогать не буду, я тебе служить буду!» – повторяет Коля слова Жени, и надрывается сердце. Коля потихоньку приотворил окно: пускай его гром разразит! И высунулся в окно, тянется под тучу, под молнию.
– Пускай меня гром разразит! – шепчет он грому, грозе, тучам.
Но не жжет молния, не ударяет гром, только деревья перешептываются, свистят, и лист к листу ластится, точно хоронится.
И вдруг онемел Коля от отчаяния – его и гром не берет! – и в отчаянии закусил себе палец, крепко до крови, и почувствовал, как что-то тяжелое – какая-то огромная синяя свинчатка ударила его в грудь, а красный, заревной свет хлещет его по ногам, хлещет по лицу и уходит в голову и там крутится, и, закрутившись, расплывается легко и мягко.
Коля выпустил изо рта палец и упал на пол. И лежал на полу в глубоком обмороке, пока не пришла Прасковья.
Прасковья и Саша, кропя богоявленской водой, подняли Колю на руки и уложили в кровать. И от окна до кровати закраснела дорожка густо-красных капелек крови.
Коля очнулся ночью: тикают-ходят часы, и кто-то маленьким пальцем все стучит в окно.
|
89
|
Летел ли Божий стучал в окно, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, с вестью ли благовестною или с мертвой грамотой – и зачем она и кому она?'Ангел ли Божий, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, кто-то маленьким пальцем все стучал в окно.
|
90
|
|
|
|
|
Комментарии |
С. 86. Казанская – праздник явления (1579 г.) Казанской Божией Матери, одной из наиболее почитаемых икон Богородицы (8 июля). ↑
...головой своей барабаном потряхивал... – образ Сёмы-юродивого вобрал в себя черты двух московских знакомцев юного Ремизова, о которых он вспоминает в кн. «Подстриженными глазами»: «глухонемого» печника и юродивого Феди Кастрюлькина. См.: «И еще о ту пору я узнал про Барму: эту сказку рассказывал "глухонемой" печник. На масленицу приходил он к нам вечером ряженый: тряс головой-барабаном, украшенным лентами, он мычал и что-то делал руками, подманивал. Стакан водки был магическим средством выманить у него слова. И на глазах совершалось чудо: "глухонемой", хлопнув стаканчик, глухо, точно издалека, словами, выходящими из "чрева", начинал сказку о похождениях вора» (с. 32–33); «На Басманной, держась Никиты Мученика, ходил юродивый Федя. Что-то похожее было в его лице на Достоевского, каким он запомнился мне по портрету из "Нивы" <...>. А был он увешан блестящими кастрюльками и погромыхивал, выкрикивая одно слово в такт – "Каульбарс" <...>. Детей и собак он любил, это чувствовалось, и мы никогда не обходили его, всегда еще приостановишься, <...> а кругом все его знали: юродивый Федя Кастрюлькин – Божий человек!» (с. 176). ↑
|
С. 87. ...хватил... свинчаткой по голове... – Имеется в виду панок, боевая битка – бабка, которой бьют и которая для тяжести заливается свинцом. ↑
...песку пригоршню... бросил... в глаза. – Ср. упоминание Ремизова в письме
|
546
_______________________________________ |
будущей жене от 1 июля 1903 г.: «Я вам рассказывал, как однажды среди игры чего-то не поладил с братом и бросил горсть песку в раскрытые глаза. И притворился, что мне это все равно, а на самом деле, задернутый гримасой безразлично! – я стягивал себя белым железом – до безысходности...» (На вечерней заре 1. С. 179). ↑ |
С. 88. ...выродок проклятый! – подхлестывала Варенька. – Ср. воспоминание о детстве: «В числе одного моего озорства, теперь вспоминая скажу, умысла не было, а вышло из-за моих подстриженных глаз. Никто еще тогда не догадывался, что я почти слепой: за гладильной машиной мой брат водил между валами полотенце. А я вертел колесо, с полотенцем между валов попали и кончики его пальцев. Сказали, что я это нарочно сделал озорничая.
<...> Когда по двору разнесся слух – меня будут пороть, всех занимало, как это произойдет. Я <...> раздумался. Не на дворе же меня будут стегать перед плотницкой. <...> Проходили дни, а меня не трогали. Пальцы у мого брата поджили. И казалось – позабылось – до новой проделки.
Наша нянька – Прасковья Семеновна Мирская, зарайская (Рязанской области), крепостная барина Засекина, перетерпевшая – мне запомнилось ее терпеливое: "пороли, девушка, пороли в крепостях", – смотрела на меня покорно и убито. И за все время ожидания я не слышал от нее слова. А горничная Маша только глазами мне подстреливала, дразня: "добегался". <...> как я ни лез в глаза, не обращали на меня внимания.
И я поверил, что все сошло угрозой и пороть меня не собираются. Я бегал по двору, занятый своими выдумками <...> Нянька покликала меня: я думал, любимые пенки.
– Идем в комнаты штаны мерить!
Она сказала ласково <...>. Нашего портного, по прозвищу "Поль-уже", на кухне не было. Я только не сообразил сразу. Мерить, конечно, в детской. И я поднялся наверх, а за мной нянька.
– Сними штаны, девушка! – еще ласковее проговорилось ее убитое.
Я разделся и ждал. <...> И слышу шаги, в детскую вошла няня. И никаких штанов – нянька нагнулась, в руках ремень, и крадется ко мне, теребя ремень, хлестнуть. И я вдруг все понял. И заметался, но меня как переломило – ни отбрыкнуться, ни выскочить.
– Прасковья, оставь, не надо! – издалека я услышал голос матери. Я очнулся.
– Одевайся, девушка! – сказала нянька, и не глядя вышла. Присмирев, я сел на кровать одеваться.
Кроме матери и няньки кому было знать о неудавшейся порке, а почему-то ни дома, ни на дворе о предстоящей экзекуции больше не упоминалось. Да и кто мог подумать, что сам снял штаны под ремень и был помилован? <...> Но с этих пор я стал стесняться себя. И все чаще к моему имени прибавлялось "уродина"» (К о д р я н с к а я. С. 38–41). ↑
|
547
_______________________________________ |
|
|
|
|