ГЛАВА ПЯТАЯ
Каменная лягушка

‒ В семь у нас куб, кипяток несут, а в двенадцать обедать, потом опять куб, так оно и пойдет и пойдет, ‒ сказал как-то Николаю в первые дни тюремный надзиратель, и сказал верно: так оно и пошло.

‒ Грачев, а Грачев! ‒ кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, ‒ Пугачев! на работу! Пугачев... черти!

И арестанты несут кипяток.

222

Серый день струит по капле свой холодный серый свет, и от окна расползается по камере, кажется, входит в жилы, проникает в кровь и холодом точит кровь, и душа бескрылой птицей зябнет.

Николай позвонит и ждет, пока не подойдет надзиратель.

‒ Ну что, ничего не слышно?

‒ Ничего.

‒ А как насчет бумаги?

‒ Ничего не знаем.

‒ Мне бумагу еще в первый день обещал начальник!

‒ Ничего не знаем.

И Николай ходил из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну, прислушивался: над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам в соседних камерах ходят, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, а надзиратель беспомощно все ругается на арестантов:

‒ Лугачев... Грачев... Пугачев... черти!

И все повторяется изо дня в день, с часа на час и только ветер вдруг налетит на окно, затеребит форточку, словно весть подает, но и ветер улетает и лишь скрипят ржавые петли.

И приходит ночь, бессонная ночь и кошмарная, и пытливая.

Да, так оно и пошло, надзиратель был прав.

Николаю хотелось книгу почитать, он уставал от самого себя, но книгу пообещать пообещали, да так и не дали. И был он только с самим собою, только с своими мыслями. И каким жалким и ничтожным казался он самому себе с своими мыслями, как завидовал он тем, кто мог добровольно уединиться и в уединении раскрывать свою душу, не зная ни скуки, ни тяготы, ни утомления.

«Грубая у меня душа и бедная, и нечего мне раскрывать!» ‒ думал Николай о себе с горьким чувством обездоленного, и какое-то безразличие окутывало, точно паутиною, весь мир для него, и все было ему неинтересно, все равно, а тюремщики в эти минуты подавленности казались ему какими-то изнеможенными, больными, через силу, как наказание, исполняющими свои тяжкие обязанности, и

223

была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.

По целым часам просиживал Николай на табуретке, по целым часам ходил по камере. В сумеречный час и глубокою ночью легче думалось ему и не было той дневной гнетущей скуки, от которой хоть об стену головой бейся.

Прислушиваясь к себе, он различил в душе своей смутное, скрытое. И сказалось ему то, чего в другое время он так боялся сам себе открыть, чего ввек бы не прошептал и самым тайным голосом.

Ясным становилось ему то, что разбредалось и путалось среди сутолоки жизни, ясным становилась сама сутолока. Тот огонек, который толкает людей к жизни, ярче перед ним вспыхивал.

Будто с разных концов толпами приходили к нему люди, окружали его горящим кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.

Одни все болтали всякие глупости, другие беззаботно, не жалея ног, отплясывали, третьи все хмурились, четвертые смеялись, пятые равнодушно посматривали, ровно ничего-то в мире не касалось их, шестые со злобой шипели, седьмые тряслись от страха. И все это были одни лишь маски, за которыми скрывались лица такие несчастные, такие сиротливые, и окаменелые, источенные горем, и изрытые сомнением, и оглушенные неведением, и раскосые от потерянности, и помраченные от беззащитности и растерянные.

«Пойми нас!» ‒ будто говорили они.

Но приходили новые толпы, окружали его смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали сердце.

И то, что казалось грехом и преступлением, теряло свой смысл греха и преступления, и то, что слыло красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием, и трусостью, и наглым лицемерием, хаос распускался в созвездия, добро менялось местом со злом, и там, где низвергались боги, взирало око Бога, и там, где возносились славословия, была глухая пустота.

«Пойми нас!» ‒ будто говорили они, не подходившие ни под какие мерки.

224

И новые толпы, несметные толпы приходили, ‒ горящие сердца их пылали огненными языками.

Он видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно страдание. Он видел на лицах белизну мучеников, слышал, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце кишели насекомые среди мелочности и маленького честолюбия. Одни хотели быть искренними, а лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймят отъявленным негодяем, другие хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к колпаку дурацкому, и коптилось их сердце.

И бездольные ‒ несчастные и одаренные говорили в один голос:

«Пойми нас!»

И как в ту ночь, когда он с неизъяснимой радостью бился о камень, прощался со светом, в его последнюю ночь перед Бакаловской новой жизнью, к а м е н н а я  л я г у ш к а, закатившимися каменными белками непроницаемых глаз, ужасом и насмешкою смотрела на него. К а м е н н а я  л я г у ш к а  шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, размягчался, разбухал камень, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозовые измученные веки измученного человека.

И в затаенной тишине вдруг били тюремные часы ‒ сторожа неволи.

225

 
Главная Содержание Далее