<…>
Нет и не может быть такой оценки литературного произведения: для кого оно написано? Литературное произведение ‒ дело жизни. Пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано. Толстой исправлял и переписывал свои произведения не для себя и не для Софьи Андреевны, а чтобы выразить как можно яснее то, что думается. Для писателя, когда он пишет, не существует никакого читателя. И что было бы с несчастным писателем, если бы он оглядывался ‒ и на ком ему остановить глаза: на Шестове или на Пугавкине? То, что поймет Шестов, останется невнятным Пугавкину, а то, что легко прочтется Пугавкиным, Шестов просто читать не будет. Писатель отдает в печать то, что на его глаз сделано, и что может он показать в свет, как вещь. Понравится ли эта вещь, или ее выбросят ‒ тут он совсем не причем. А судить его вещь будут по ее добротности, и судов будет столько, сколько будет судей. Говорить о литературном произведении, что оно плохо, потому что автор сделал его «для себя», так говорить может только человек, который никогда никаких литературных вещей не делал и не представляет себе, как они делаются. И, говоря так, Осоргин-писатель говорит не от себя, это через него, его голосом говорит «стомиллионное» население русского Парижа. Критик Мокеев решает дело проще: по его мнению, точка зрения Осоргина ‒ оглядка журналиста. Но, по моему, Мокеев не прав: когда я писал рекламу о распродаже моих книг, я не думал ни о Бреннере, в магазине которого будут продаваться по дешевке дорогие книги, ни о Демидове, которому пошлю рекламу с просьбой напечатать в «Последних Новостях», ни о покупателях, которых зазовет моя реклама в книжный магазин «Москву», я думал только о том, как наиболее ярко выразить состояние писателя, книги которого, изданные в тысячах экземпляров по контракту и в тысячах «про запас» сверх условленных в контракте, обречены на корм мышам и пожизненную обузу для автора; и если моя реклама подействовала на читателя и вызвала покупателей к Бреннеру, то единственно оттого, что рекламный зазыв прозвучал в ней полным голосом, т. е. вещь была сделана добротно, и самые разнообразные судьи в оценке ее согласились. Только мнение «стомиллионов» выражается по-другому, а именно: писатель, когда пишет, прислушивается и приглядывается к этому «стомиллиону» и, написав, отдает в печать, а иногда пишет что-то «для себя» и оставляет у себя «в портфе-
284
_________________________
ле», но бывают чудаки, которые это написанное «для себя» печатают ‒ «но мы ничего не понимаем!» И такому «стомиллионному» мнению давность века, и в веках никому не пришло в голову усумниться в своем мнении и, оставив виноватить «чудака», признать в себе «недоразвитой мозг» и еще «непрорезавшиеся глаза». И эти уверенные «стомиллионов» совершенно правы, да иначе и думать не могут, а каждый из них усомнившийся немедленно выбывает из их «стомиллионного» строя. Но никогда не прав писатель, принимающий в своем суде о литературном произведении расценку такого «стамиллионного» глаза, слуха и сердца. Повторяю: для писателя, когда он пишет, нет ни читателя, ни расчета ‒ пишется не для кого и не для чего, а только для самого того, что пишется и не может быть не написано.
Париж. 1931
285
_________________________