Закржевский А.

Психология самоубийства
<Фрагмент>

Источник: Закржевский А. Сверхчеловек над бездной. Киев: Тип. А. М. Пономарева, 1911. С. 105‒143.
(На с. 124–143 о специфике мировоззрения Ремизова)

II.

Как мы видели, главнейшими причинами самоубийства могут быть названы одиночество и страх жизни… Но говоря так, мы обошли еще одну, едва ли не основную и побудительную причину, а именно то, что составляет самую жизнь, что является если не ее единственной сущностью, то без сомнения ‒ основным ее нервом, ‒ страдание жизни… Всякая жизнь вообще есть уже страданье, но чем она интенсивнее, чем глубже, чем утонченнее, и чем требовательнее к ней относится человек, тем сильнее страданье, и в конце концов ‒ страданье заменяет жизнь, жизнь становится одной мукой! Это закон неизбежный, закон ужасный, закон, против которого не может пойти ни один человек, закон жизни!.. Если бы можно было

124


создать картину и изобразить на ней все то, что делает этот закон с жизнью и с людьми, если бы явился такой гений, который мог бы создать символ всего этого, то то, что увидели бы на картине, смогло бы убить своим ужасом человека… Но этого нет и не может быть, каждый человек покоряется, потому что нет у него сил и возможности никому сказать то, что его ужаснуло, что придавило, что исковеркало, и вот, человек молчит, пока есть силы молчать, а страданье его не молчит, нет, оно рождает в мозгу его безумные кошмары, оно поет над ним дикие, заунывные песни, песни тоски, оно заставляет рыдать его сердце, заставляет молиться и в молитве безудержно, бесконечно, бессильно распинать свою душу, распинать, и беречь и хранить свою горькую, свою страшную тайну от человеческих глаз!... Сколько душ вокруг, и посмотрите, каждый человек ‒ это скрытая, запечатанная, замершая тайна, тайна страдания, и что из того, что она сокрыта, ее чувствует всякий, кто умеет чувствовать, она ощущается в каждом слове его и движении… И горе, если страдание не сумеет снести человек, горе, когда оно его так придушит, так обезобразит, так исковеркает, что ему нужно будет закричать от боли и открыть свою душу… Тогда на эту открытую душу упадет непомерная тяжесть от позора человеческих взглядов, человеческих прикосновений, тогда эту вырвавшуюся из-под спуда тайны душу убьет человеческая пошлость, тогда человек не выдержит и покончит все счеты с жизнью, чтобы избавиться от позора. Какой заколдованный круг: дана человеку тяжесть безмерная, дан непосильный крест, и он не может, не смеет облегчить эту тяжесть ничем, потому что нет средств, и всякое средство лишь издевательство мира над тайной, потому что выхода нет среди ужасов, среди терний, среди препятствий, и нужно кружиться в паническом страхе, и единственное, что может сделать чело-

125


век, ‒ так это разбить свою голову об одно из препятствий, дико, слепо, бесконечно кружась!

Я не знаю в эти дни более удачного толкования психологии этого замкнутого круга, чем то, которое дал Алексей Ремизов в своих «Крестовых сестрах». Ремизов, этот бесподобный психолог человеческой боли, писатель, весь исковерканный страданьем до искреннего юродства, только он мог написать такую вещь и в ней открыть то, что доселе таилось на дне скорбящих и погребенных душ, изнемогающих от неумолимого закона жизни. Это уж подлинная святая бродячая Русь, обреченная на вечное странствие из огня да в полымя, и тяжелой ценой куплена ею эта святость, пусть полюбуются. Пусть посмотрят, какой ужас здесь создало страданье, пусть увидят, есть ли на этих измученных, изуродованных, изнасилованных душах хоть одно место, не покрытого страшными язвами неизлечимой боли, пусть воочию увидят позор, тот позор, когда открывается душа и кричит, надрывается, бьется, а ее со всех сторон только бьют, только оскорбляют, только отталкивают! Чтобы понять, до чего может простираться страданье этой земли, мало быть художником, для этого нужно самому окунуться в эту бездну, самому пройти сквозь все муки, упиться страданьем до опьянения безумного, и в этом опьянении, в этом исступленном надрыве нутром выбросить наружу всю эту муку и весь этот дикий, нечеловеческий, страстный вопль!.. Кто знает, откуда взялись у Ремизова силы вынести ужас и не погибнуть от него, и еще и написать после него «Крестовые сестры»? Впрочем, на то он и литератор, литератору без сомнения легче жить на этом свете, у него под рукой имеется всегда единственное лекарство ‒ перо и бумага… Бумага иногда и от самоубийства может спасти, незаменимая, превосходная это вещь, ‒ бумага… Она позволяет писателю подойти к самой бездне и не погибнуть в ней, она позволяет ему нести тяжелый, невыносимо тяжелый крест, и не только не

126


упасть под ним, но еще в самой пытке найти красоту, она принимает, собирает все то, что невозможно иногда собрать великим силам, и если и остается после этого у художника легкий осадок от всего этого, то это ничего, от этого только легкая, щекочущая скука, помогающая ему смотреть на весь мир сквозь пальцы равнодушия и с победоносным видом позевывать. И как понятно после этого становится восклицание Ницше, призывающего сжечь все бумаги, все книги мира сего на одном костре, чтобы кончились бумажные слова и бумажная жизнь, чтобы уничтожалось унизительное понятие литературщины! Это особенно характерно у Ницше, видно, что это был самый больной вопрос всей его жизни, проклятый, роковой, неразрешимый вопрос!.. И в самом деле, не ужасно ли, не поражает ли каким-то бесстыдным издевательством то обстоятельство, что Ницше книжный, Ницше, создавший грозно карающего сверхчеловека, Ницше, разрушивший на бумаге все, не оставивший камня на камне, в жизни был робким, слабым, тщедушным человеком, каких много, и как беспомощный ребенок бился в тисках самой обыкновенной болезни, которая источила его всего, словно в насмешку противопоставив всем сверхчеловеческим словам его собственное бессилие как человека! После этого поневоле закричишь: «долой бумагу и пусть больше не воняет ее литературный тлен!»

В «Крестовых сестрах» далеко не та искренность, не та мука, что была в «Пруде» ‒ единственной незаурядной вещи, которую создал еще не книжный, а обезумевший Ремизов! И что бы ни говорили о достоинствах ремизовских произведений, я останусь при своем мнении* относительно «Пруда» как гениального документа, психологически истолковывающего конфликт между страданием и искусством! В «Крестовых сестрах» однако больше жизни, чем в «Пруде», где

* См. мою книгу: «Подполье».

127


проходит пред нами картина только одной души: здесь же изображена вся русская действительность, здесь выведено множество типов, и, хотя в сущности это все лишь символы страдания, но нет сомнения, что жизнь, реальная, современная русская жизнь, отразилась в них со всеми характерными и бытовыми подробностями!

Маракулин, главный герой «Крестовых сестер» ‒ это как бы один сплошной вопль, который вынесен Ремизовым из тайников человеческого страданья, это не что иное, как самое это страдание, прошедшее сквозь призму обыденщины и бегущее в дикой пляске, словно ищущее выхода среди всего этого кошмара, а выхода нет, нигде нет, один заколдованный круг! Что создал Маракулин в страданье своем, какие страшные сны истомили его душу, какие ужасы, какие вопли услышал он среди этого ада, что создала жизнь, ‒ чтобы понять это, нужно прочесть эту повесть, и я об этом говорить не стану. Для меня важно то обстоятельство, как блестяще удалось Ремизову нарисовать потрясающую картину унижения человеческой души, унижения безысходного, происходящего только оттого, что этот человек, вследствие случившегося с ним несчастья, научился все видеть, слышать и чувствовать!!! Какая ирония жизни! Ведь этим Ремизов как бы нарочно подчеркивает мысль, что для того, чтобы человек мог глубоко, по-настоящему научиться все видеть, слышать и чувствовать, ему необходимо сделаться несчастным! Только страданье извлекает из человека-зверя его душу, только страданье способно заставить его ощущать все ужасы вселенной, только страданье может пробудить в недрах глубочайших тайников и трепет беспричинного страха, и тоску безмерную, убийственную и непреодолимую, и рыданье, и слезы, и, как следствие всего этого, ‒ проникновенное, тонкое понимание жизни, понимание, повисшее над гибельною бездной! И как одинока душа в этом страдальческом познании, это Маракулин сознает, и страшно ему от этого сознания! Ходит

128


он среди людей, весь искалеченный, весь изнемогающий, весь превращенный в кровь и плоть своей боли, и не может понять, отчего он так безмерно одинок, отчего из тысячи людей, которые вокруг, ‒ никто не слышит, никто не видит, никто не чувствует, как обижена, как оплевана, как истерзана его душа! Каждый человек, к которому он подходил за помощью, его отталкивал, он опустился из-за этих отталкиваний на самое дно человеческой жизни, туда, где ютятся такие же как он ‒ отброшенные, опозоренные и исковерканные жертвы непобедимого закона жизни! И тогда стала ему понятна жестокая истина, что никто не поймет, никто не услышит, никто не сжалится, что «человек человеку бревно! И сколько ни молись ему, не услышит; сколько ни кличь, не отзовется: лоб себе простукаешь, лбом пред ним стучавши, не пошевельнется: как поставили, так и будет стоять, пока не свалится либо ты не свалишься». Вот, такова жизнь. Можно истерзаться и отчаяться, и на гибель себя обречь, можно рыдать и умолять кого-то, чтобы снял камень с мозга, можно, наконец, убить самого себя и принести в жертву молчанью свое выстраданное познание, жизнь от этого не изменится. И стыд почувствовал Маракулин, великий стыд от того, что вздумал идти к людям и требовать от них помощи, понял он, что он погибший человек, ибо научился болезненно остро все видеть, слышать и чувствовать. «Ну, погибший, бесправный ‒ и терпи, терпи и забудь!.. Навалится беда, забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно, беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запугает, и потому о людях забудь!»… Как корчится, бьется, обливается кровью человеческое сердце пред страшным законом! Где взять силы, чтобы забыть, что он ‒ этот закон ‒ существует? Где спрятаться, куда уйти, чтобы избавиться от гибели? И кто может избавиться? Кто может простым способом спасти

129


свою душу от гибели? Ни за что не спасется простым способом! Себя должен перехитрить, себя обмануть, закружиться в вихре лжи, так закружиться, чтобы в глазах потемнело, чтобы ушло в жир, в глупость, в тупость всякое сознание, чтобы, не брезгуя ничем ‒ можно было снова из человека зверем сделаться, ибо лучше звериной жизни что может быть?! Был однажды у Маракулина среди белого дня кошмар! Видел он, как убилась кошка ‒ белая, гладкая кошка Мурка с седыми усами. Лежала на камнях, перекатывалась, жалобно пела, лапками барахталась и стучала в окна… Издевается над людьми жестокость, вот они барахтаются в собственной крови, много их, много, душат друг друга, визжат, насилуют, убивают, а Маракулину кажется, что никого нет, что все вопли, вся горечь, вся кровь вошли, воплотились в эту прибитую издыхающую кошку Мурку… Ее крик, жалобный, мяукающий крик не дает Маракулину покоя, он преследует его всюду, среди дней, среди удушья, среди бессильной борьбы чудится ему, как перекатывается по камням израненная кошка Мурка, жалобно визжа от человеческой боли. «Воздуху дайте! воздуху дайте!» ‒ кричит она и катается по камням и глядит вверх, к окнам. Все задыхаются в человеческом аду, каждая душа вопит, задыхаясь и изнемогая от внутренней боли: «воздуху дайте!», а воздуха нет, все сгущается в мрак, мешающий жить и двигаться, все как единый кошмар висит над жизнями и каждого готово прихлопнуть, никого не пощадит, никого!.. Герои и в особенности героини «Крестовых сестер» ‒ это одно издевательство закона жизни над душой, это одни жертвы, одна измученность, одна обнаженность тоски, один слепой и задыхающийся в крови и рыданьях ‒ надрыв! Самый яркий образ ‒ это, конечно, Женя, эта настоящая крестовая сестра, доведенный Ремизовым до безумия образ Сони Мармеладовой! Как надругались над душой! Как опозорили! Как осквернили! Если бы это была просто женщина, то

130


она бы не вынесла, задохнулась бы, убила бы себя! Но это не Женя, это ремизовский символ страдания, это апофеоз его, его рыдающая, торжественная «осанна!», это сама боль земли, так горько взлелеянная, так тяжко выплаканная, так безумно рассказанная! «Люди подходили к ней и делали то, что хотели, они делали все, на что их бросало, и она не могла сопротивляться, уступала им с животным отвращением и болью. И за то, что она уступала им и не могла не уступать при всем своем животном отвращении и боли, за какую-то свою суть слепящую и оглушающую, которая людей бросала на нее, ‒ ей мало казни человеческой. Покончить с собою было бы очень просто, но что из того, если она покончит с собой? И если бы ее пытали и мучили и запытали и замучили до смерти, что из того, если бы ее замучили до смерти?! Ей мало казни человеческой, мало людской казни, сама она должна и карать и казнить себя. Но чем карать себя и как казнить? За три года ужаса, стыда и муки своей, в ужасе, стыде и муке по ночам без сна уж волосы рвала она на себе и головою билась о железку кровати ‒ девичьей своей кровати, но что взяла? Ничего, ровно ничего! Так кто же ей укажет казнь и как ей казнить себя? И она молилась со всей жгучестью ужаса, стыда и муки самоосудившего сердца, просила Бога указать ей казнь!». Вот до чего дошла ремизовская саможестокость, вот какую безумную форму себе она нашла! Ему мало того, что люди опозорили и оскорбили душу, ему мало самого страданья и того ужаса, которое создало страданье, он хочет казни себе, своей душе, ибо нет сил уже выносить все это, ибо страшное это преступленье, эта дарованная ему чрез страданье способность все видеть, слышать и чувствовать, ибо нет иной возможности освободить себя от этой проклятой способности, кроме изобретения самому себе такой казни, которая бы превзошла все жестокое на земле! Скажут, это безумие, это юродство, и с этим нельзя будет отчасти и не согла-

131


ситься. Да, конечно безумие, конечно юродство, это правда, но есть правда иная, правда таинственная, доступная только немногим, которая указывает на то, что именно безумным и гордым-то и трудно удержаться на занимаемых ими постах, что нельзя оставаться вечно страждущим и вечно безумным, что нужен какой-нибудь исход, какой-нибудь неведомый еще миру пожар, какое-нибудь страшное, изводящее, смертоубийственное чудо для того, чтобы хоть забыться на минуту от этой боли, чтобы хоть на малое время передохнуть, чтобы хоть на единый час удостоиться блаженства ничего не видеть, ничего не чувствовать, обо всем забыть. И если нигде нет этого желанного исхода, если безумному нельзя ограничить себя и принять скотский вид благодушия (а ведь как бы хотелось сделаться благодушным, да куда уж, где уж!), то остается одно: самое это страдание возвести в неслыханнейшую степень, поджечь его до пылающего костра, извести себя, так извести, чтобы потерять наконец сознание, и забыться, обезобразить, изуродовать свою душу до такого состояния, чтобы ее уже никто не мог изуродовать больше, чтобы себе, одному себе купить право мучить себя, и выкупить себя из позорного плена, плена человеческого. Это средство ‒ болью лечить боль, не одному Ремизову известно, оно знакомо всем одиноким и замученным, которые жаждут спасенья, жаждут искупленья, оно знакомо также, как это гениально подметил Розанов, и только он один, ‒ также и религиозным людям, тем глубоким, настоящим религиозным людям, которые сами идут на гибель, у которых гибель и Бог ‒ одно… Так и надо, больше ничего и не остается другого, человек не только любит оглушать себя и других сильными ощущениями, он до того низок, до того мизерен, до того ничтожен, что всю жизнь свою иногда копит и собирает скаредно все силы, все ухищрения свои для того лишь, чтобы хоть раз, один раз гибелью своею превзойти всех,

132


всех поразить, всех уничтожить, всех затмить, чтобы хоть в смертный свой час сделать что-нибудь необычное, выходящее из рук вон, чтобы хоть в агонии своей, в последнем своем стоне, в последней судороге своей сжечь себя всего, разом, дотла, победоносно, величественно, презирая и издеваясь над всем. Ибо ясно ведь, что если нельзя жить сверхчеловечески, безумно, необычно, красиво жить, если человеку суждено задыхаться в серой липкой пыли будней и дрязг, если его надрывает только собственный крик: «воздуху дайте, воздуху!», крик всей жизни, крик всех дней, ‒ то пусть хоть в гибели своей найдет он красоту и величие, пусть гибель его поразит самое сердце мира, пусть гибель его сожжет и его самого, и все вокруг, и эту тоску, засасывающую, серую, ядовитую тоску!.. Страшную, инквизиторскую казнь нужно устроить, дикую, отчаянную пытку нужно себе придумать и, зажмурив глаза, задыхаясь в экстазе, изнемогая от внутренней дрожи, ‒ всецело отдаться безумию, последнему безумию всей жизни, последнему издевательству над своей обманутой, опозоренной и несчастной душою, чтобы все видели, все знали, все чувствовали, а не только я один, чтобы избавили меня от ужаса нести тяжесть за других, за тех, которые не хотят ее нести, чтобы увидел мир, как горит душа, как безумна радость жертвы, как велика победа над жизнью, хотя бы на малое время, хотя бы на единый час!.. Если душу отвергли люди, если не ужаснула их ее боль, ее страшная, бьющаяся, припадочная судорога, если не обратили внимания на вопль всей жизни, то пусть будет эта казнь для них кровавым зрелищем, ведь они так любят всякие необычные зрелища, пусть все вокруг запылает, пусть все разрушится в единый миг от того ужаса, что рождается в гибельный час, пусть потемнеют скотские рожи ненасытных зверей, выпивающих радости и надежды, пусть умрут они, глядя на эту жертву, пусть умрут вместе со мною в едином

133


вздохе, в едином кровавом рыдании, в едином всеуничтожающем, литургийном проклятии моем!

«В великую пятницу на вынос плащаницы Женя появилась в церкви совсем нагая и только с бритвою в руке. И когда понесли плащаницу, она пошла за ней, перед ней расступались, как перед плащаницей, и она стала перед плащаницей с бритвою в руке: "Во имя Отца и Сына и Святого Духа!". Кто-то ответил: "Аминь". Тогда она подняла бритву и стала себя резать, полагая кресты на лбу, на плечах, на груди и кровь ее лилась на плащаницу»…

Ремизов знает, отлично знает, что и это не спасет, что и эти кресты только усилят боль, что за крестами начинается великий ужас, ужас раскрытия души! А раз душа раскрылась, то нет ней уж спасения и покоя, и не будет, не будет до тех пор, пока не закроется снова!.. Кто знает этот ужас? Здесь нужна сила необычная только для того, чтобы рассказать!

В этом ужасе вся трагедия земли! Но тяжко, невозможно носить свою душу в себе, придет час, он должен прийти, когда какое-нибудь сильное горе или великое чувство не откроют ее! И тогда погибло все, нельзя охранить себя от ран, ибо всякое прикосновение людское будет невыносимою пыткой, нельзя будет охранить себя от безумия, от смерти, потому что позор раскрытия и обнажения души переходит границы того, что можно снести. Как горд человек, души которого не видно, он может делать все, что захочет, и никто не обратит внимания, но как безмерно несчастен тот, у кого страданье, или любовь, или вера пробудили душу, разбередили все больные места, зажгли губительное пламя. Люди умеют терзать, никакая сила не сравнится с ними, они замучают до ужаса, замучают и истерзают душу раскрытую, и тогда ищи спасения, молись, кричи, ‒ позор будет невыносим. Может ли кто измерить ту боль и ту усталость и тоску, которые живут в каждой глубокой, в каждой утонченной душе? Для этого не су-

134


ществует слов, но какой ужас охватил бы того, кто бы понял без слов… Глубина души, утонченность души, ‒ отчего ничто не может создать это состояние, кроме чувства страдания? Ведь немыслимо питаться этим душам всю жизнь только одним страданьем, ибо тогда, как любят выражаться охранители здравия, весь мир превратился бы в лазарет. Ведь это страдание может довести до состояния одержимости, до безумия, оно может вознести на такую высоту, где кончается все возможное, где вся жизнь ‒ один лишь звук пустой, где появляются такие горизонты и такие откровения, о которых лучше помолчать… Важно только одно, что в конечном счете человек доходит до состояния, находясь в котором, уже невозможно жить так, как живут все, и значит, невозможно вовсе жить. Здесь уж нужно себя только ограничить, войти в компромисс с действительностью, кое-что принять, кое с чем примириться, без этого уж нельзя двинуться ни на шаг. Здесь-то приходят на помощь всевозможные идеи, спасительные и религиозные теории, и человек спасен. А уверовать уж непременно надо, это уж так, ибо сладкое это состояние ‒ вера, она способствует тому, что все болящее у человека, все странное, все непонятное, то есть именно то, что и составляет его сущность, мигом испаряется… А раз испаряется, то тут уж и бодрость, и светлый елейный лик, и легкость в мыслях необыкновенная, ‒ довершат остальное.

Пусть спасается, кто может, на то он и человек, но Ремизову и таким, как он, спасенье вовсе и не нужно, заявить, что спасся, ‒ это прежде всего значит принять на себя непосильную ответственность перед миром и перед самим собой. И те, которых любит Ремизов и которых создает, презирают всякое спасенье и всякую ложь, наоборот, они ищут тех состояний, подальше от всякого спасенья, которые только и помогают извлечь из человека все, что только есть у него значительного и чем он может гордиться, они

135


помогают ему понять, что он безмерно, безнадежно несчастен. А ведь единственное, чем может человек гордиться, это ‒ несчастье… Несчастье ‒ это единственное сокровище у человека, которое никто не посмеет у него отнять… Несчастье способно переполнить страхом и рыданием все его дни до тех пор, пока он не поймет, что так и надо и что единственный верный путь на земле есть путь самосожжения и самозаклания! Несчастье, наконец, может обратиться для него в счастье и, хотя это уж будет хитрость, направленная против самого себя во имя самозащиты, но эта-то хитрость и поможет человеку снести и выдержать то, чего никто не в силах снести, и жизнь его может быть удачна и блистать будет победами! Но для Маракулина вовсе не это важно, для него важно то обстоятельство, что как бы ни надрывалась душа, как бы ни умоляла, какие бы жертвы и казни ни придумывала, а человек человеку будет всегда бревно, а тогда все сходит на нет, тогда незачем из кожи лезть, незачем с людьми жить! Крик придушенный, жалобный и мяукающий, безответный муркин крик: «воздуху дайте, воздуху!» вечно будет царапаться в обезумевшей душе, и никто не поймет, никто не откликнется, никто не пожалеет даже! А все дело-то в том заключается, что «если бы люди вглядывались и замечали друг друга, то лишь одно железное сердце вынесло бы весь ужас и загадочность жизни! А, может быть, совсем и не надо было бы железного сердца, если бы люди замечали друг друга!»…* Но никто никого не замечает, и живут все несчастными и одинокими, и еще сверх своего собственного несчастья обзаводятся крестами, и покупают их собственною своею кровью! И никто не имеет права жить, все чрез свою болезнь, чрез болезнь страдания выброшены за борт жизни, и только одна счастлива и только одна имеет право, царское право на жизнь, ‒ генеральша Холмого-

* Курсив мой. А. З.

136


рова ‒ вошь, как ее злорадно называет Маракулин!.. Такие только и владычествуют в этом мире, такие ничего не боятся и все пред ними благоговеют. Вот идет она «такая сытая и здоровая, довольная и победоносная, ‒ вошь, которой не в чем и каяться, идет для моциона, прогуливается со своим складным стульчиком по Фонтанке или возвращается по Загородному из церкви, и словно бы паутина за ней тянется задохлая, какая висит по углах в темных не проветривающихся крысиных чуланах или лежит между полом и дном не сдвигаемых тяжелых сундуков, тянется за ней паутина и прямо в рот тебе лезет и душит, хоть в Фонтанку!».. Маракулин знает, что эта самая сытая и здоровая корова Холмогорова есть идеал всего человечества, всего прогресса, всех общественных стремлений! Ее-то будут брать за образец при создании великого человека будущего, ее-то будут восхвалять и воспевать, как царицу, ее круглая мордастая рожа все мучит, все грезится в снах и не дает покоя, потому что ясно стало, что весь мир и все благоустройство и весь покой зависят только от нее… И ехидно рассуждает Маракулин: «А думаю я так, что и без всяких даже излишних слов и церемоний, забыв должное и недолжное и всякое спасение, тихонечко, не снимая шляп и других соответствующих сану головных уборов, спустили бы подданные с себя штаны, да, осенив себя крестным знамением, на зов мужественного, свободного, гордого, святого слова юркнули бы в какую-нибудь гигантских размеров конским волосом заросшую голову, состроенную хоть бы и у нас на том же Бельгийском заводе, впрыгнули бы в этот кабаковский нерукотворный Новый Сион с миром и милостью, чтобы начать новую вошью жизнь беспечальную, безгрешную, бессмертную, а главное ‒ спокойную: питайся, переваривай и закаляйся. Стульчиком складным обзавестись всегда успеется, да, может, в таких всеобщих, а потому обязательных, добровольно принятых условиях, когда у каждого на

137


шее забренчит коровий колокольчик, чтобы, питаясь, не затеряться, и без складного стульчика безопасно будет по Фонтанке для моциона прогуливаться и на Загородный в церковь ходить. И надо думать, так поступило бы все разумное и доброе ‒ кто себе враг! ‒ и поступило бы законно, правильно, мудро и человечно: в самом деле, ну, кому охота маяться, задыхаться без сна, потеряв и терпение и покой!»..

Маракулин в своем отчаянье до того дошел, что ему самому хочется вернуться назад, к стаду, ибо стадо обладает простым и верным средством вести спокойную беззаботную жизнь, он дошел до того, что по ночам отбивал поклоны с ожесточением до боли: «Господи! ‒ просил он, ‒ дай мне всего на одну минуту вошью настоящую жизнь, введи в славу свою, Господи, дай мне хоть на часок передохнуть, а потом да будет воля Твоя!»…* Но не тут уж было. Никакой перемены Маракулину в своей жизни не удалось достигнуть, боль, тупая, ненасытная боль довела его до самоубийства, и вот, он лежит, истекая кровью, на камнях, окончив свой тяжелый, ненужный и жестокий путь. И этот пришел к тому же, к чему приходят другие, и он не разрешил, а только запутал узлы еще крепче, еще сильней! Отчего? Зачем? Ведь наивно утверждать, что смерть есть разрешение всего и завершение всего… Ведь может быть, смерть есть такая же ложь и такой же бессмысленный ужас, как и вся эта жизнь! Если бы можно было смертью уничтожить ужас, тогда бы самоубийство было спасением, но кто поручится, что и там, за гробом, не ждут нас ужасы еще хуже настоящих, земных? Всякое самоубийство есть именно тот компромисс, та хитрость, которой спасаются люди от жизни… И может ли быть позорнее того унижения, которое выказывает самоубийца! Ведь он склоняет колена свои именно перед тою пошлостью, перед тою сытою и жирною ге-

* Курсив мой. А. З.

138


неральшей Холмогоровой, которую так яростно, так страшно ненавидит! Ведь это значит сдаться и признать «вошь» царицею вселенной, ведь это значит уйти от того, от чего нельзя, от чего стыдно уйти, уйти от разрешения тех вопросов, которые мучают человечество! Впрочем, самоубийство самоубийству рознь, на этом пошлом пути самоограничения и компромиссов попадаются явления, достойные внимания, явления сами по себе интересные, они проливают свет на психику человека, на тайники его души, на его сущность, здесь важна и не форма и не факт, важна та глубина, которая заставляет человека прийти к полному самоистреблению и мир обречь на казнь и себя с ним, и мира лишиться и лишиться себя, и в одной минуте воздвигнуть над всем свою волю… Достоевский прекрасно знал это состояние, он ведь был приговорен к смертной казни и одна минута отделяла его от страшной пустыни, именуемой смертью! Самоубийство Кириллова это не только простое самоубийство, это целая метафизика единой воли, требующей уничтожения того, что не должно существовать, ибо построено на лжи и на обмане! Здесь человек не себя обрекает на разрушенье и на смерть, а целый мир, всех людей! Ему важно уничтожить весь мир, прекратить ход всей истории, ибо она не имеет смысла… Эту мысль Кириллов выносил в своей каморке в течение многих лет, он берег ее как святыню, и когда пришлось ему ее осуществить, то он не успокоился на словах, он убил себя! Достоевскому, конечно, выгоднее было предоставить убить себя Кириллову, а самому остаться жить и продолжать выдумывать гениальные идеи, на то он и литератор был, то же самое не помешало Ремизову уморить своего Маракулина… Но каково-то было самому Кириллову, кто поймет это состояние, когда человек должен убить себя, во что бы то ни стало должен, ибо он к этому всю жизнь стремился, ибо в этом заключается его призвание! Это ‒ тоже жертва, и жертва священная, а

139


кто приносит ее, тот стоит на неизмеримой высоте.

Кто вдумывался в тот факт, что Христа распяли на этой земле, что осмелились низвести до пошлости самое святое святых, тому станет понятен Кириллов и станет понятно его самоубийство! Ибо не небытию принес себя в жертву Кириллов, нет, он умер от ужаса за Христа, он умер за то, чего нельзя осуществить в этой жизни, он умер за то новое небо, за ту новую жизнь, которую здесь мешают воздвигнуть даже Богу!

«‒ Слушай! Слушай большую идею: был на земле день, и в средине земли стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: "будешь сегодня со мною в раю". Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдывалось сказанное. Слушай: этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека ‒ одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы ‒ ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек?» («Бесы»).

Всю жизнь хотел переменить Кириллов, он хотел заявить своеволие и убить мир своей смертью, потому что мир не может быть без Бога, а старый Бог уже не есть Бог! Горькая истина таится во всем этом, да и не надо ее вскрывать! Важно одно: человек осмелился заявить своеволие и противопоставил его всем богам, всем законам и всей жизни, разве это не красиво и что может быть прекраснее этого подвига? Правда, Кириллов убил себя и умер, как умирают все люди, после его смерти та же самая жизнь продолжила издеваться и хохотать над

140


ним, по тем же законам природы, которые он якобы победил, тело его сгнило и превратилось в костяк, и кто знает, не пройдется ли по этому костяку в один прекрасный день генеральша Холмогорова ‒ вошь со складным стульчиком? Такова жизнь, во всей наготе ее! Она рождает бесчисленное множество самоубийц ‒ и все с надеждами и идеями, каждый самоубийца это целый ворох самых безумных надежд и идей, она позволяет им убивать себя сколько душе угодно, а потом будет хоронить, а потом забудет, а потом ‒ всегда и вечно с этими надеждами и идеями, превращенными в прах, будет кружиться земля вокруг своей оси и вокруг солнца, а тот, кто кружит, неутомимо будет издеваться и хохотать над всей этой комедией! Казалось бы, из-за чего и хлопотать-то, но человечество не живет вечностью, оно живет интересами дня, оно живет узким и преходящим и задыхается в заколдованном кругу. Десятки, сотни, тысячи самоубийств вокруг нас не затихают, а разрастаются, это целый пожар, целая катастрофа, которую не в силах, что бы ни говорили, остановить никакие паллиативы и никакие компромиссы. Говорят: это признак вырождения, признак гибели и измельчания, я же утверждаю наоборот. Ведь большинство самоубийц составляет наше юношество, то есть именно то, что зреет, что живет, а не умирает. Подумал ли кто, почему это так? Почему молодая, весенняя, едва расцветающая жизнь сама, по своей воле останавливает свой ход, почему задыхается, почему вянет? Да потому только, что слишком велика жажда жизни, велика и сильна жажда идеала, жажда чуда, и мир не может вместить в себе этой жажды, мир слишком узок, слишком тесен, слишком пошл для этих пьяных мечтою своею, дерзанием своим, своеволием своим душ! Но вслушайтесь в то, что безмолвно говорят вам эти бесчисленные жертвы, прочтите заветные, полные мольбы и отчаянья письма самоубийц, письма, на которые никогда не последует отве-

141


та, и вы поймете, вы почувствуете, что здесь что-то могущественное, какая-то стихийная волна, какой-то могучий сдвиг, идущий одной сплошной стеной, идущий широко, бесстрашно, идущий против самой жизни, против ее законов, против ее мертвечины! В самом деле, во имя чего и из-за чего лишают себя жизни эти многие, что свою кровью обагряют бесконечно землю? Ясно, что во имя той новой жизни, которую они не в силах были создать, во имя тех заветных идеалов и стремлений, которые были для них священными, во имя того нового царства, которое помешали им создать люди здесь, на земле! Так что самоубийство их есть своего рода творчество, и не творчество смерти, а творчество жизни, той новой, грядущей жизни, во имя которой они жертвуют собой!..

Кириллову было ведомо одно редкое и весьма интересное состояние, состояние, длящееся всего каких-нибудь пять секунд, о котором он так выражается сам: «Это не земное. Я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически, или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда! Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: "да, это правда, это хорошо!" Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о! ‒ тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит!».

Если человек в состоянии пережить подобные минуты, минуты созидания новых миров, минуты пришествия чуда, то зачем ему убивать себя? Ведь он на минуту победил жизнь, раздвинул рамки действительности, он стал богом и исполнил всю свою волю.

142


Больше ничего не надо и ничего не потребуется. И ясно, что ради этих минут можно принять жизнь, принять со всей ее трагедией, со всем ее отчаяньем, со всем ее страданием, ибо жизнь есть страдание и в страдании ‒ жизнь!

17 марта 1911 г.

Киев

143


 
Назад Рецепция современников На главную