И весь вечер, грезя с Ремизовым, я думал о вас и жалел вас. Вы обокрали себя. Вы лишили себя многого, главное ‒ неповторяемого. Музыканта, в любимом номере его программы, актера в коронной роли, балерину в ее высшем достижении, вы можете, пропустив сегодня, смотреть и завтра, и послезавтра, и в следующий приезд, а писатели, поэты – они выступают так редко; а, вот, например, этот Ремизов ‒ живет в Париже уже давно, а появляется в первый раз, и Бог знает когда он еще появится.
Мне жаль вас и всех, кто не был на этом вечере. Были многие; огромный зал «Лютеции» был совершенно полон, но скольких не было...
Вы говорите, что писателей надо читать, а не слушать и не смотреть на них? Вы даже вспомнили Флобера: «Не прикасайтесь к идеалам, с них слетит от этого позолота»... Мне жаль вас, жаль сугубо: и потому, что вы не были вчера на вечере, и потому, что вы так думаете. Мы с вами осуждены жить среди Иванов Ивановичей и Марий Ивановн; куда не оглянись, ‒ везде нивелированные Иван Иванович и Мария Ивановна. Они могут быть прекрасно дрессированы... я хотел сказать – воспитаны ‒ знать до тонкости свою мещанскую пошлость «хорошего тона», но понимаете ли, ‒ в их светской, или претендующей на светскость, компании дух барахтается, как в луже, мысль киснет и воздух становится спертым, как в непроветренном кабаке. К счастью, у нас имеются форточки. К спасению нашему, между нами живут люди, переросшие Иванов Ивановичей и Марий Ивановн. Самые значительные из них ‒ писатели. Можно быть незнакомым с музыкой, с живописью, с театром, но нельзя, оставаясь человеком, не знать литературы. Писатели ‒ творцы нашего духа. Замечательны их произведения, замечательны и они сами. Незамечательный не может создать замечательного. С точки зрения тошнотворной нивелированной пошлости они могут быть странны, неприятны, «не воспитаны». Они могут не знать, что салфетку кладут на колени, а не закладывают за жилет, что смокинг не носят иначе, как с лакированными туфлями, ‒ а ведь светская чернь так дорожит этими знаниями: это единственное, что отличает ее от черни не-светской. Кроме того светская чернь ‒ прирожденная прачка: она с восторгом стирает грязное белье и поразительно разбирается в нем. Мы с вами знаем литературу и литераторов, а им осталось белье: писатель такой-то? Ах, это тот, который пьет; писатель какой-то? ‒ это тот, кто изменяет своей жене; или живет слишком скупо или расточительно... А вы знаете, какое он написал письмо Ивану Ивановичу Иванову? И писателей творят по образу и подобию своему, всех превращают в Иванов Ивановичей...
Узнав, пронюхав, сыщецки выведав то, в чем писатель сливается с ними, и не имея в своем организме таких органов, которые могли бы ощутить то, чем они от нас отличен, эти люди кричат:
‒ Он так же плох, как и мы!
‒ «Врете, подлецы, не так, как вы ‒ иначе», – ответил им Пушкин.
По-иному плох и по-иному хорош. И всегда носит в себе загадку. Загадка ‒ его душа; загадка ‒ его творчество; загадка ‒ он сам. Загадка десятков томов изученного творчества вдруг промерещивается в тембре голоса, в его интонации, во взгляде, в фигуре, в улыбке, ‒ страшно глубокое в поверхностном и, как будто, случайном.
От трех с половиной лет и до сегодняшнего дня, я читаю почти ежедневно Льва Толстого. Но если бы я не видел, собственными глазами, этого маленького сутулого старичка (а не великана, как создала его иконография), если бы я не слышал тембра и темпа его голоса ‒ я не понимал бы самого значительного, что мне открылось в Толстом. И знаю я нечто глубже, чем вы, в Аполлоне Майкове или в Полонском, не потому что я знаю их наизусть, а потому что беседовал с ними и переписывался с ними.
То же ‒ относительно ряда других.