С. Яблоновский

А. М. Ремизов
(По поводу)

Источник: Руль. 1924. 18 апреля. № 1026. С. 2–3

‒ Вы устали? Вам хочется провести этот вечер дома? И вы не пойдете на вечер Ремизова? Того Ремизова, которого цените, любите и книжка которого лежит сейчас на вашем столе? Я не буду вас уговаривать: как все женщины, вы упрямы. Ложитесь спать и пускай вам снятся радостные сны, а я предпочитаю погрезить около Ремизова, с Ремизовым...

*

И весь вечер, грезя с Ремизовым, я думал о вас и жалел вас. Вы обокрали себя. Вы лишили себя многого, главное ‒ неповторяемого. Музыканта, в любимом номере его программы, актера в коронной роли, балерину в ее высшем достижении, вы можете, пропустив сегодня, смотреть и завтра, и послезавтра, и в следующий приезд, а писатели, поэты – они выступают так редко; а, вот, например, этот Ремизов ‒ живет в Париже уже давно, а появляется в первый раз, и Бог знает когда он еще появится.

Мне жаль вас и всех, кто не был на этом вечере. Были многие; огромный зал «Лютеции» был совершенно полон, но скольких не было...

Вы говорите, что писателей надо читать, а не слушать и не смотреть на них? Вы даже вспомнили Флобера: «Не прикасайтесь к идеалам, с них слетит от этого позолота»... Мне жаль вас, жаль сугубо: и потому, что вы не были вчера на вечере, и потому, что вы так думаете. Мы с вами осуждены жить среди Иванов Ивановичей и Марий Ивановн; куда не оглянись, ‒ везде нивелированные Иван Иванович и Мария Ивановна. Они могут быть прекрасно дрессированы... я хотел сказать – воспитаны ‒ знать до тонкости свою мещанскую пошлость «хорошего тона», но понимаете ли, ‒ в их светской, или претендующей на светскость, компании дух барахтается, как в луже, мысль киснет и воздух становится спертым, как в непроветренном кабаке. К счастью, у нас имеются форточки. К спасению нашему, между нами живут люди, переросшие Иванов Ивановичей и Марий Ивановн. Самые значительные из них ‒ писатели. Можно быть незнакомым с музыкой, с живописью, с театром, но нельзя, оставаясь человеком, не знать литературы. Писатели ‒ творцы нашего духа. Замечательны их произведения, замечательны и они сами. Незамечательный не может создать замечательного. С точки зрения тошнотворной нивелированной пошлости они могут быть странны, неприятны, «не воспитаны». Они могут не знать, что салфетку кладут на колени, а не закладывают за жилет, что смокинг не носят иначе, как с лакированными туфлями, ‒ а ведь светская чернь так дорожит этими знаниями: это единственное, что отличает ее от черни не-светской. Кроме того светская чернь ‒ прирожденная прачка: она с восторгом стирает грязное белье и поразительно разбирается в нем. Мы с вами знаем литературу и литераторов, а им осталось белье: писатель такой-то? Ах, это тот, который пьет; писатель какой-то? ‒ это тот, кто изменяет своей жене; или живет слишком скупо или расточительно... А вы знаете, какое он написал письмо Ивану Ивановичу Иванову? И писателей творят по образу и подобию своему, всех превращают в Иванов Ивановичей...

Узнав, пронюхав, сыщецки выведав то, в чем писатель сливается с ними, и не имея в своем организме таких органов, которые могли бы ощутить то, чем они от нас отличен, эти люди кричат:

‒ Он так же плох, как и мы!

‒ «Врете, подлецы, не так, как вы ‒ иначе», – ответил им Пушкин.

По-иному плох и по-иному хорош. И всегда носит в себе загадку. Загадка ‒ его душа; загадка ‒ его творчество; загадка ‒ он сам. Загадка десятков томов изученного творчества вдруг промерещивается в тембре голоса, в его интонации, во взгляде, в фигуре, в улыбке, ‒ страшно глубокое в поверхностном и, как будто, случайном.

От трех с половиной лет и до сегодняшнего дня, я читаю почти ежедневно Льва Толстого. Но если бы я не видел, собственными глазами, этого маленького сутулого старичка (а не великана, как создала его иконография), если бы я не слышал тембра и темпа его голоса ‒ я не понимал бы самого значительного, что мне открылось в Толстом. И знаю я нечто глубже, чем вы, в Аполлоне Майкове или в Полонском, не потому что я знаю их наизусть, а потому что беседовал с ними и переписывался с ними.

То же ‒ относительно ряда других.

2

Если бы вы понимали, какое великое незаслуженное счастье выпадает на вашу долю, когда у вас является возможность увидеть крупного писателя. Форточку открыли в вашем темном и затхлом курятнике. Как хорошо видеть больших людей. Как легко дышать чистым воздухом. Как радостно быть в горах, близко к звездам, далеко от земли.

Мне жаль, что вы не слышали и не видели Ремизова.

Ведь Ремизов особеннее почти всех особенных. Очень ли он крупен, просто ли крупен ‒ мне сейчас вовсе не хочется разбираться в этом, а вот, что он ‒ черт его знает, какой!.. Может быть, он даже сам черт и есть. Страшно русский черт, но, вообразите, очищенный от всякой пошлости. Может быть ‒ черт, а может быть ‒ праведник. Наверно, и то, и другое. Это у русского народа возможно. Все о чертях да о святых пишет. Помню, как испугался, увидев его в первый раз, давно уже, в Москве. Вышел: маленький, черненький, мохнатенький; может быть, показалось, что вихры у него буграми, с маленькими рожками. Выражение и лукавое, и ласковое, и грустное ‒ совсем как у русского черта, попавшего к людям, возлюбившего людей и свято тоскующего по своему чертовскому происхождению.

Стал он на кафедре; я думал, читать будет, а он вдруг как затарахтит, как залопочет, как посыпал горохом ‒ не горохом, словами ‒ не словами, ‒ ах, чтоб тебя! Да это не по-людскому совсем: так черти на гумне горох молотят. А сам смеется лукаво-лукаво, а в лукавстве его доброты и ясности, как у хорошего трехлетнего мальчика.

Вот такие и черти русские ‒ милые, добрые, дурашливые. Черт болотный. А может быть, не черт, а болотный попик. Помните, тот, что у Александра Блока, который и лягушке лапу перевяжет, и бесенка приласкает, молится и за эту больную лягушечью лапу, «и за римского папу», потому что ‒

«Душа моя рада
Всякому гаду,
И всякому зверю,
И о всякой вере»...

Ах, попик болотный! Ах, болотные чертенята! Ах, милый оборотень, носящий имя тишайшего царя Алексеева Михайловича. Разве он писатель? Разве у него темы, и слова, и фразы? Он ‒ марево, наваждение. Из какого времени? Чья в нем душа? Мы ведем свои роды от разных там умников, а у него в родстве самая важная шишка какая-нибудь корябала, и сам он появился из какого-нибудь пня среди леса дремучего, и захохотал леший, и заухали филины, а рядом стояла часовенка, и в ней в это время золотым огоньком загорелась свечка перед Николаем, угодником милостивым. Со всей нежитью и нечистью в кровном и духовном родстве; но ведь нечисть и нежить может быть она, отверженная, оглашенная, святыню-то любит куда больше, чем мы, люди. Спаситель и для нее ведь имеется и даже свой собственный. К людскому-то им боязно подходить.

‒ Ты прости нас, старушка ты Божия,
Не бери нас в святые места.
Мы и здесь лобызаем подножие
Своего полевого креста.

И у Ремизова, как у Блоковских чертенят, свой, полевой Христос. И все в природе у Ремизова с Христом и с нечистью. Вот его «Весна священная». Священная или колдовская? Вся бурлит, вся сверкает, вся пьяная. Вот несутся

‒ «А по россыпи волн на воле Водыльник,
И лишь одна его голова, ‒ куча сенная ‒ торчит над водой.
Ничем не заманишь чумазого в темень, на остудное дно,
Довольно зимой наглотался ершей, и плывет, и плывет, охмелел».

А потом стал Ремизов про Петьку, да про Петькину бабушку читать. Тут уж он не горох молотит. Тут у него каждое слово тихо, ласково, светло; до самой души доходит.

Что Петька, что бабка: оба малые, оба милые; оба в простоте своей у Бога самые любимые. И вот и не оба только: и Ремизов сам ‒ третий. И он, кажется, как Петька, скажет: «совью себе гнездо да и снесусь»... И всех трех их Бог любит, и я люблю, и публика, пришедшая слушать, так вдруг полюбила. Все маленькими и добрыми сделались; все хохочут и радуются, не хотят Ремизова с эстрады отпускать.

Потому ‒ хороший он.

Париж

Назад Рецепция современников На главную