Б. Сосинский
О Алексее Ремизове
Источник: Числа. Книга Пятая. 1931. С. 258‒262 |
Тщательная работа писателя над языком, над формой, взвешивание каждого слова, ‒ которые остаются общепризнанными за Ремизовым, ‒ должны были бы как-то ущерблять живое, человеческое чувство. Ремизов ‒ писатель-книжник, и писательство его ‒ ремесло. И в с е ж е б о л е е с т р а с т н о г о, б о л е е в з в о л н о в а н н о г о г о л о с а н е т в с о в р е м е н н о й л и т е р а т у р е...
Чем же это достигается? Стиль Ремизова не поглощает его самого целиком ‒ этот стиль настолько им создан, доведен до конца, что ему, Ремизову, уже не приходится употреблять того усилия, которое обычно у других писателей, много работающих над своим стилем, уменьшает жизненную энергию самого произведения. Быть может, поэтому-то стиль Ремизова не отягощен всевозможными образами ‒ имажинизмом! ‒ которыми были так богаты его ученики, например, Серапионовы братья, взявшие у Ремизова не то, что нужно было. И это особенно любопытно, если мы вспомним, что у Ремизова каждое слово, каждая строка проникнута его неповторимой манерой.
Сдержанность и скупость слов, подчиненность вещи определенной музыке ‒ ибо каждый роман, каждый рассказ Ремизова имеет свою, особую, только ему одному присущую музыку – ведет к большой расточительности и богатству словесных оборотов. Стиль Ремизова ‒ по изобилию оттенков, переходов, по двух- и трехпланности, по бесконечной вариации зрительных представлений ‒ единственен! Быть может, это-то и утомляет читателя, привыкшего следовать за писателем, не спеша и не подвергаясь ежеминутным толчкам и остановкам, требующим особого размышления. Ремизов иначе берет вас: вкрадчиво, ласковым голосом ‒ все глубже ‒ и вот, если вы сделаете то напряжение, которое потребует писатель, ‒ вы будете подняты и вовлечены в самую гущу страстей и страданий.
Ибо надо сказать о самом главном ‒ тема Ремизова ‒ ч е л о в е ч е с к о е с т р а д а н и е, л ю д с к и е с т р а с т и – и о п р а в д а н и е з е м н ы х м у к. Это вечное исступление, горькое уродство, иногда чудачество ‒ то, что принято называть ненормальным, выпирающим из нормы ‒ связывает Ремизова с основным творчеством русского духа: апокрифы, Аввакум, жития святых и юродивых, Гоголь, Достоевский, Розанов. И оттого, порою, страшен Ремизов: обладая всепроникающим глазом (от него не утаишься), он добирается до самой сути ‒ и обнаженность скрытого, оголение внешнего ‒ многих от-
|
258
|
пугивает. Розановы письма ‒ «Кукха» ‒ можно ли идти дальше?
Но это не все: людские страсти, муки Господни ‒ у Ремизова проникнуты мудрой (от народной мудрости) примиренностью и подчиненностью судьбе (року). Принимаю все беды, кланяюсь людям и небу ‒ и если ропщу, если иногда проклиная ‒ то по слабости человеческой. И если даже бунт ‒ не всегда удается все накопленное сдержать и прорыв неизбежен ‒ как, например, в «Взвихренной Руси» мятеж на улице вызывает ответный мятеж в душе одинокого писателя – то все же оказывается рука водителя достаточно крепкой ‒ смирение все переборет.
Мудрость Ремизова ‒ не мудрость философа ‒ мудрость сердца, мудрость сострадания ‒ Ремизов проникнут жалостью не только к людям, но ко всему миру ‒ эта мудрость Ремизова – человеческая и человечная. Все творчество Ремизова несет в себе живые зерна такой мудрости. И откроете ли вы страницы «Взвихренной Руси», посвященной годам революции, или страницы «Оли», повести дореволюционных лет, или, наконец, страницы «Звезды надзвездной» из библейской старины, ‒ в а м з а п о м н я т с я с л о в а, р а в н о ж и в ы е д л я в с е х в р е м е н:
«Надо принять беду: неспроста приходит беда, и нет ничего, что бы зря не было в жизни ‒ и боль и напасти; и только кто это знает: за что и для чего это человеку такое».
И, наконец, кроме этого основного плана ‒ мироощущение Ремизова имеет второй план (более разработанный за эти годы) ‒ м н о г о м е р н ы й м и р д р у г о й р е а л ь н о с т и. Этот иной мир, отличный от нашего, трехмерного влечет к себе писателя, проникающего туда не путями лунатиков, как в повести «По карнизам», ‒ а своим собственным путем ‒ путем большой работы над собою. И «как это страшно ‒ проснуться, стоя с протянутыми руками на карнизе». Недаром Ремизова так интересует в жизни – явление сна, недаром он так взволнованно разыскивает отображение снов в русской литературе (Аввакум, Гоголь, Толстой) ‒ и так проникновенно умеет сам передавать свои или чужие сны. Быть может, – именно в Ремизове властно выразилась м н о г о в е к о в а я т я г а р у с с к о й н а р о д н о й д у ш и к ч у д е с н о м у ‒ к и р р е а л ь н о м у – к м н о г о м е р н о м у (русская мифология, апокрифы, притчи).
Философия ремизовских книг легче всего вскрывается в душевных и внешних обликах его людей – его «человека». Возможно, что у Маракулина, героя «Крестовых сестер», существуют литературные предки (Акакий Акакиевич, Макар Девушкин) ‒ но его мир, его жизненная мудрость исключительно ремизовские. Жизнь Маракулина оказывается разбитой с самого начала повествования ‒ «слепой случайностью»: на службе своей выдал какие-то талоны не так, как надо. И вот начинается история человека, выбитого из обычной своей колеи, выброшенного из «нормальной» жизни. Но этот-то именно психологический удар вскрыл всю сущность Маракулина ‒
|
259
|
сущность «человека» Ремизова. Эта слепая случайность обнажила его удивительный душевный облик. (Так же, как в «Пятой язве» история с невинно осужденным человеком разбила все незыблемые устои жизни следователя Боброва и обнажила второй план, до сих пор дремавший в его каменном сердце). «Одному надо п р е д а т ь ‒ говорит сам автор – чтобы через предательство свое душу свою раскрыть и уж быть на свете самим собою, другому надо у б и т ь, чтобы через убийство свое душу свою раскрыть и уж, по крайней мере, умереть самим собою, а ему должно быть, надо было талон написать как-то, да не тому лицу, кому следовало, чтобы душу свою раскрыть и уж быть на свете и не просто каким-нибудь Маракулиным, а М а р а к у л и н ы м П е т р о м А л е к с е е в и ч е м –
«видеть, слышать и чувствовать!»
Маракулин до сих пор слепой ‒ после талонов ‒ стал видеть, слышать и чувствовать. Он принимает судьбу свою, принимает до конца и подчиняется – «терпи» ‒ вот первое его новое слово. Он постиг, ‒ быть может, ‒ в м у р к и н о м мяуканьи ‒ той Мурки, кошки Буркова дома, которая подыхала во дворе ‒ «в обреченности Мурки мяукать» он постиг «какую-то высшую справедливость, кару за какой-то Муркин изначальный грех, неискупленный и незаглаженный и, может быть, пустяковский»... «И, найдя право свое в первородном б е с п р а в и и, покорился в страхе и трепете». Маракулин будет жизнь ‒ «н е д л я ч е г о» ‒ только в и д е т ь, только с л ы ш а т ь, только ч у в с т в о в а т ь».
Своими новыми словами он узнает подлинную жизнь ‒ подлинный «Бурков дом» ‒ и хотя он иногда не выдерживает: «Воздуху дайте!» и хотя жива его ненависть к бессмертной Холмогоровой генеральше «со складным стульчиком» (того же порядка, что и у Раскольникова) ‒ Маракулин все же ‒ по примиренности и сострадании ко всем ‒ остается неизменным. Жизнь разбита (талон!), любовь безответна (Верочка ушла – впрочем, она никогда и не приходила) и последнее ‒ дружба, а с нею надежда на иной, не бурковский мир ‒ сборы в Париж! ‒ все ведет к этой страшной мысли «ч е л о в е к ч е л о в е к у б р е в н о». Но не только жизнь ‒ «подоконник пятого этажа» ‒
«не удержавшись, с подушкой полетел с подоконника вниз».
‒ не та же слепая случайность ‒ смерть ‒ не тот же ль талон?
Петр Иванович Галузин ‒ из повести «Корявка» ‒ тоже подошел к самой настоящей правде, и он почувствовал свою ненужность ‒ мечты его о Павочке ‒ были слишком далеки ‒ «а на самом деле ничего такого не было, и все осталось неизменно». И ‒ он ‒ «лунатик», как Маракулин ‒ вниз с карниза ‒ в многомерный мир. У Стратилатова ‒ в «Неуемном бубне» ‒ после всех ударов – хоть осталась Агапевна ‒ которая и по смерти Ивана Семеновича слышит на улице его клич ‒ и, полоумная, выбегает в сени на крылечко:
‒ Агапевна?
‒ Я, батюшка…
В каждом герое Ремизова есть все же что-то страшное. Маски их обыч-
|
260
|
ные ‒ вы их видите каждый день ‒ но, если сбросить их? «Неужели человек? ‒ усмехается Зимарев в «Неуемном бубне», начальник Стратилатова ‒ а я думал, – ш и ш и м о р а». В жаркие дни Стратилатов раздевается донага, становится под ракитою, а Агапевна, взбираясь на табурет, омывает Ивана Семеновича, а тот есть соленый огурец, «веруя, что с его помощью не прильет кровь к голове». Или «пойдет, выйдет во двор и прямо к рябине ‒ влезет на нее, да сверху и примется спускаться вниз головою. Любовь-то безумит!» ‒ рассказывает Агапевна. Или вспышки гнева стратилатовского: тяжелая чернильница в присутствии, пущенная его злобной рукой; грузинским пистолетом целится Стратилатов в дьякона, назвавшего его Надежду (последнюю!) шлюхой, ‒ и убил бы его... А «Гаврилииада» ‒ зачитанная до дыр?
А следователь Бобров ‒ пятая язва? «Обыкновенно после службы, усевшись за книгу, за полночь читал он. И тут наступала такая минута, ‒ тишина ли ночи и горечь полуночная, воздух ли, как сам себе говорил Бобров, а потом уж по привычке, сложив книгу, он пил. ‒ И, обезумев, валился. А утром, безумный от водки, обливался он холодной водой и, тщательно одетый, шел вниз в свою следовательскую камеру ‒ начинать дела».
А Иона из «Жизни несмертельной»?
И вот все же: ‒ наперекор всему, наперекор бревну ‒ и шишиморе ‒
только видеть, только слышать ‒ только чувствовать ‒
и жалость, и сострадание,
и человеческая любовь.
Истинный человек Ремизова ‒ Никола.
|
Абсолютная покорность и подчиненность судьбе ‒ даже без бунта ‒ без ненависти к «складным стульчикам» ‒ без счастья видеть и слышать ‒ в ремизовской русской женщине. Горьчайшая доля выпала ей.
«Высшей мудрости у нее, ‒ говорить автор «Крестовых сестер» об Евгении Александровне, матери Маракулина, ‒ конечно, не могло быть, но той мудрости, которая чутьем подсказывается, эта была у ней, как и та мудрость, которая сердцем постигается... И все ее трогало и мучило, не было у ней равнодушия, и была необыкновенная жалостливость и сочувствие, каждому помочь готова была».
А когда началось то, нелепое и страшное ‒ слепая случайность! ‒ сначала техник Цыганов, потом брат юнкер ‒ доктор, за ним еще кто-то и еще кто-то, ‒ «ужас и стыд побеждают в ней всю ее правдивость, она скрывает самое свое важное» и все, в с е х о п р а в д ы в а е т.
«Так сама Женя, не виня никого и только себя, все объяснила» ‒ неустанно повторяет Ремизов.
Когда лихо ‒ не плачут.
Или Акумовна из тех же «Крестовых сестер» ‒ «улыбающаяся и поглядывающая как-то по-юродивому из стороны, кроткая, божественная, безродно-несчастная». Акумовна, маленькая, черненькая, ‒ жук ‒ «быстрая, но не столько бегает, сколько на месте топчется, и только кажется, что она бегает. И проворная, так вот
|
261
|
сейчас и все сделает, а случится послать, да чтобы поскорей, знай: пропало дело, не дождешься!». Акумовна, обреченная – благословением умиравшего отца, осудившего невиновную ‒ брести с места на место ‒ от горя к горю ‒ «к о л о б е л о г о с в е т а к а т у ч и м к а м н е м», эта Акумовна не так ли отнеслась к позорному проступку своего барина. «И срам, и стыд, и позор ‒ стыдно было Акумовне, повеситься хотела: барыня вернулась, ее барыня приехала, а она вон какая ходит».
Та же беспросветная судьба у Нюты ‒ из повести «Бесприютная». Безропотно подчинялась всем ‒ переходя из чужой семьи в чужую ‒ и любя людей и привыкая к ним ‒ страдая и молясь, не отрываясь от своей горькой чаши ‒ она и после смерти п о т е м м е с т а м о б р е ч е н а с к и т а т ь с я ‒ бесприютная.
И все эти женщины сливаются в один образ ‒ из «Звезды надзвездной» ‒ тот, которому посвящены первые и последние строки этой книги.
«В этот мир пришла ‒ там ничего не ждут и не чают ‒ и звездой осветила нам тьму ‒ звезда надзвездная.
Звездная надзвездная ‒ Stella Maria Maris».
|
Судьба русской литературы тесно связана с именем Алексея Ремизова. Ремизов, из писателей начавших свою работу в начале нашего столетия, пожалуй, ‒ один, чье творчество обращено к будущему («Взвихренная Русь» тому порукой).
Ибо преемственность Ремизова идет в основном, во всяком случае самом глубоком, создании русского духа: Аввакум, Гоголь, Достоевский, Розанов ‒ ‒
а через Ремизова ‒
Дальше ‒ ‒
Приведенное выше является лишь извлечением из моего доклада прочитанного на одном из литературных вечеров парижского «Кочевья». Этим примечанием я снимаю перед читателем всю ответственность за неполноту и «отрывочность» изложения ‒ а перед писателем – за «умолчание» о целом ряде его книг («Посолонь», «Пруд», «Часы», «Оля», «Три серпа», и весь ремизовский театр).
|
|
|
|