Полонский Вяч.
<В.П. Гусин>

Рассказы А. Ремизова и С. Городецкого

Источник: Всеобщий ежемесячник. 1910. № 9. С. 108–114.

I

Ремизова мало читают.

Его причудливые, полуфантастические описания, пересыпанные архаизмами, поверьями и преданиями, извлеченными со страниц славянской старины, ‒ чужды душе современного читателя. Нужно быть археологом и любителем, чтобы зачитываться цветными «романами», его – «Прудом» или «Часами», так часто требующими помощи словаря. Все в них пестро, запутанно, часто непонятно, и так много умственной энергии требует преодоление их, что неудивительно, если книжки Ремизова оставались большей частью недочитанными и известность его не шла дальше тесного кружка друзей. В последнее время характер творчества этого писателя стал несколько видоизменяться. Археологическая окраска его начала заменяться окраской более современной и лишь теперь, в последних произведениях его, начинает вырисовываться то ценное, что несет он читателю, и определяется писательская индивидуальность. Можно радоваться: из писателя для немногих Ремизов не сегодня – завтра превратится в писателя для всех. Недавно изданная книга рассказов его ₁) и представляет из себя такой шаг вперед к всенародности, к популярности.

Правда, составлена книга крайне неудачно, небрежно. Рядом, например, с великолепным рассказом «Мака» помещены «Ночные видения» ‒ сны г. Ремизова. Не связанные, разумеется, какой-нибудь общей мыслью, хаотичные, растрепанные, точно изорванные лепестки какого-то невероятного цветка, видения эти смущают читателя своим явным бессмыслием, возбуждают недоумение, неудовлетворенность, переходящую в раздражение. Для психолога они, быть может, и ценны, с стилистической точки зрения порою великолепны, тонки до чрезвычайности; можно дивиться, как точно и образно запечатлевает автор текучую, несдерживаемую, зыбкую волну колеблющихся видений – но ошибочно думать, что читателя удовлетворит созерцание этой словесной виртуозности. Рядовому, широкому читателю, такого созерцания недостаточно. Он требует, чтобы произведение возбуждало в нем известное напряжение ума и чувства – а что, скажите, дает ему следующий, например, отрывок, вырванный мною наудачу.

 

₁) Ал. Ремизов. Рассказы, книг-ство «Прогресс», ‒ 1910 г.

108


«Провалился железнодорожный мост. Наш вагон упал в реку. Каким-то чудом я уцелел, и уже не могу сказать, как это случилось, только я очнулся на берегу и совсем как мать родила. Мне стало неловко, задумал я себе из цветов попону сделать; собираю цветы, а по реке далеко-далеко, вижу, мелькает лодка. И вот плавно и чуть колеблясь стала подо мной земля отходить, и скоро я догадался, что я лечу, ‒ я летел над рекой. А утро было такое чудесное, так бы и летел век вечный, а по реке плывут гуси да лебеди, гуси да лебеди». Если что здесь и ценно – то лишь попытка зафиксировать обычно едва уловимую смену сонных впечатлений. Но читать все это на протяжении тридцати пяти страниц – право же – не у всякого найдется охота.

Почти то же самое можно сказать и относительно сказочек, втиснутых в книгу. Собранные отдельно – они, несомненно, пользовались бы успехом у детей младшего возраста, но здесь, после «Суда Божия», после «По этапу» ‒ и др. они диссонируют и разжижают впечатление, создаваемое этими рассказами, единственно ценными для читателя.

 

II

Среди прочих имеется в книге небольшой рассказ «Опера». Попадись сюжетец этот под руку г. Аркадию Аверченко, как бы раскатисто хохотал он над ним и уж, наверное, «Сатирикон» обогатился бы еще одним юмористическим рассказом. Совершенно иначе отнесся к сюжету г. Ремизов – и как характерно для него такое, именно такое отношение к герою рассказа – Слякину и к беде его.

Слякин – небольшой человечек, мирный обыватель. Жизнь его скучная и тусклая. Убога она, безрадостна, и нет в ней ни ярких красок, ни светлых впечатлений. Серо, пыльно… и даже утро, которым рассказ начинается, «серое, холодяще пыльное», и даже тучи «грязные – тупо ползут на солнце и, золотясь, грязные расплываются». И вот, случись же этой проклятой опере залететь в город чуть ли не с самого неба. Не послушать Слякину оперы, «когда нет под боком даже солдат музыкантов, которые на трубе играют, это все равно, что водить пчелу, а меду никогда не отведать. Подыскав себе компанию из страстных любителей музыки, которыми в таких городах хоть пруд пруди, Слякин заблаговременно взял ложу; и сделан был между ними уговор крепко, чтобы во время действия вести себя как подобает: не подпевать и не разговаривать, а главное – и это пуще всего, ‒ в театр не опаздывать. Когда-то еще выпадет такой счастливый час – послушать оперу!» А чтобы закрепить последнее условие, Слякин предложил: опоздавшего к началу действия в ложу не пускать. Запереть двери и не внимать никаким мольбам. И нужно же было опоздать именно Слякину, который и компанию собирал, и о ложе хлопотал, и мечтал то он о спектакле, быть может, больше всех, и для которого вот этот именно спектакль – кто знает – был, быть может, дороже всего на свете и на спектакле этом, быть может, сосредоточил он всю силу своего чувства, всех желаний своих, так много лет подавлявшихся, и лишить Слякина этого спектакля – не значило ли растоптать его

109


сердце и в конец добить те жалкие остатки желаний, что в нем еще сохранились.

Но Слякин опоздал. Слякина в ложу не впускают. И разве не безжалостно посмеялся кто-то над ним, задержав его дольше, чем следует? Разве виноват он, что пришел не вовремя? Разве виноват он «что у него капельдинер пальто долго не брал, и что он близорук и сразу ложу свою не нашел, ‒ ведь он с четырнадцати лет очки носит. – Он не слыхал оперы вот уже пятый год, как его без его согласия в этот город впихнули, он долго сидел в тюрьме, ему должны открыть, он требует, он имеет право требовать.

‒ Пустите меня, слышите, отворите же, наконец, ведь это подло, понимаете! – и руками, и ногами, и всем своим голосом требовал Слякин и так, что на другом конце с другой стороны слышны были эти все настойчивее и упорнее выражавшиеся требования».

Слякина схватили. Слякина вывели, посадили куда следует. Через день-два его выпустили. И рассказ кончается: «Вот тебе и опера!»

Таких случаев много бывает в жизни. Мы пойдем мимо и посмеемся: «не опаздывай! Так тебе и надо!» ‒ Но Ремизов останавливает нас, и мы видим, что здесь не пустяк, не комизм, здесь что-то большее, и больное, и горькое. Здесь драма, трагедия – что хотите, ибо Слякину-то, душе его бедной – обида эта была, быть может, более тяжка, чем Наполеону – потеря Франции, и два дня в участке, с глазу на глаз со своим пустым сердцем, быть может, более страшны – чем остров св. Елены.

Под таким именно углом зрения и смотрит Ремизов на Слякина, и нас заставляет смотреть. Дело-то, собственно, заключается не в Слякине, и не в спектакле, а в страдании человеческом, которого так много в жизни человеческой и которое обнажено, открыто перед глазами писателя, которому последний не находит, совсем не находит никакого оправдания, и в котором не видит смысла. Об этом-то и говорят рассказы Ремизова – о бессмыслии жизни, о страданиях, о бесцельности их и их неотмщенности. «Зачем ты лжешь, зачем говоришь, что я красивая – кричит безногая Занофа матери. – Что тебе? И куда я пойду? Ведь я же урод, я не могу ходить. А это за что? Кто это делает? Какая правда? Где правда? – Занофа приподнималась на руках и смотрела, ненавидя мать, проклиная людей, весь мир, и ей казались все такими счастливыми, а она одна проклятая, поползень, а за что – не знает вины» («Занофа»).

И сколько таких Заноф в рассказах Ремизова! Жизнь тяжела, она до краев полна горя, как бы на один лад думают они – но это бы еще ничего, это бы еще не беда, ‒ самое же страшное в том, что бессмысленны эти страдания, ‒ к чему они, для какой цели, и ведь жить-то, в конце концов, не зачем. «Нет, лучше быть болотной жабой, ‒ зимой засыпать, а летом квакать, чем человеком, из-за какой-то затхлой норы и пустых щей, век свой вечный сгибающим спину» ‒ думает Василий Семенович Пташкин («Казенная дача»), «лучше быть птицей, рыбой, зверем, тварью, червем, чем человеком» ‒ повторяет Живот («Бесовское действо»), «о,

110


лучше быть куском глины, камнем, деревом, чем человеком» ‒ говорит отшельник в той же пьесе – и, наконец, срывается с уст его последнее проклятие: «Земля, ты будь проклята! Твои глаза и руки, лицо и ноги, и все, что есть от тебя твоего – будь проклято!» В каждом почти рассказе своем подходит Ремизов к вековечным вопросам этим – и горестны ответы его – Ремизову нет дела до того, что где-то там, наверху, есть сильные, и смелые, и красивые люди, у которых ярка жизнь и полна глубокого смысла и великих целей. То их жизнь, там, наверху… А вот здесь внизу, в грязи да в пыли, ‒ есть ли смысл в жизни маленьких человечков, или так-таки нет его? Он ставит вопрос по-Карамазовски – ребром и непримиримо: Пташкин и Слякин страдают безвинно; жизнь их решительно не имеет смысла – субъективного смысла, для них самих, Пташкина да Слякина; они умрут, сгниют, а вместе с ними сгинут куда-то т слезы, и обиды их. Следовательно, они страдали зря, и страдания их так и остались неотмщенными, а что другим хорошо, и что после них жизнь будет прекрасной – какое дело до этого Пташкину да Слякину? Да разве могут быть отомщены их слезы красотой и счастьем хотя бы всего остального человечества? «Какой смысл этого свободного дня, думает Пташкин, ‒ который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен прийти?»

Пташкин поставил вопрос – а смыслом рассказа автор хочет подчеркнуть, что если и будет смысл в этом будущем свободном дне, то смысл этот лишен всякого смысла – ибо страдавшим-то Пташкиным будет разве легче от того, что когда-то – через много лет Пташкинские потомки будут наслаждаться солнцем и природой? Разумеется же нет, разумеется же, не будет – и оттого-то жизнь в целом, жизнь вообще представляется писателю безобразной, бессмысленной, бесцельной. Кажется ему, будто «кто-то железный, не спрашиваясь, никому не отдавая отчета, уверенно совершал свое верное дело, кто-то беспощадный семимильными шагами из дальне-далека шел творить суд и расправу по-своему» («Жертва»).

И сколько несчастных, раздавленных людей на страницах Ремизова! Да стоит прочесть только «По этапу» ‒ ведь это же «Записки из Мертвого дома», только в миниатюре, и так мастерски, так уверенно изображает он пасынков жизни, отверженных – что, право, достаточно одного этого рассказа, чтобы признать в Ремизове большого художника. В прекрасной картине этой все так сжато, красочно, выразительно. Какая в ней масса живых, подлинных людей, изуродованных, загубленных, замордованных, и какие страшные, вопиющие истории рассказываются ими – и из всего рассказанного одно выступает ясно – «что никто виновным себя не считал, а винил другого какого-нибудь Ивана, а этот Иван какого-нибудь Якова, а этот Яков какого-нибудь Петра и так один на одного, пока не замыкался круг: никто не виноват и каждый виноват перед другим.

Все терпели жизнь, как какое-то наказание, а то зачем надо было терпеть ее и за что наказаны, ‒ ответа не было, кроме одного: такова судьба ‒ воля Божья, непостижимая уму человека».

111


В одном из рассказов Ремизов и подходит к Божьей воле. Рассказ этот нельзя причислить к лучшему, что делал Ремизов, но меня интересует здесь не исполнение, а замысел, опять-таки крайне характерный для писателя. Рассказ («Суд Божий») несложен. В вагоне железной дороги случай сталкивает верующего монаха Илариона с неким молодым человеком. Последнего вызвали родители с целью женить его на девушке, им нелюбимой. Но сердце молодого человека уже занято, он любит другую, имеет ребенка и, теряясь, не зная, как поступить, спрашивает совета: вернуться ли обратно в Москву к любимой, или же повиноваться воле родительской. «Какие пустяки, ‒ говорит о. Иларион, ‒ прямое дело ехать вам в Москву». Но решив так – усомнился в правильности решения и предложил юноше обратиться к Божьему Суду: надо положить билетики на икону и тянуть. Вытянутый и укажет, как поступить.

‒ За всю мою жизнь, ‒ говорит монах, ‒ не было случая, чтобы указанное таким образом решение приводило к чему-нибудь дурному, ибо решение это божеское и ошибаться не может». Юноша согласился. Подобно монаху он «заранее вполне был уверен, что Божеское решение, которое сейчас скажется, не может не совпадать ни с здравым смыслом, ни с мнением старца».

На деле же получилось обратное. Суд Божеский не совпал ни с мнением старца, ни с здравым смыслом.

«‒ … о. Иларион, положив последние три поклона, вынул записку. Молча прочитал, молча передал ее. И когда оба они узнали суд свой, он сказал твердо, но с упавшим сердцем:

‒ Такова воля Божья.

‒ Воля Божья, ‒ повторил за ним сухими губами его убитый, опечаленный спутник».

Случилась явная и злая нелепость. Суд Божий – какой же суд для верующего более справедлив! – безжалостно разбивает несколько жизней, зря и без повода губит людей ни в чем неповинных, ни за что, ни про что. Монах понимал, что брак этот явно противоестественен противен здравому смыслу, нелеп, вреден – но заключен по указанию Божьему. И, столкнувшись с этой нелепостью, старик не мог понять ее и все спрашивал: «Зачем человек обрекался на страдания? Кому и для чего понадобились эти страдания? Вот он, старый, проживший много лет в монастыре, спасал себя и спасал других, но он не помнит, забыл, как спасал и как спасался, а забыл потому, что прежде понимал, а теперь не может понять, какой смысл страданий его и тех людей, которые приходили к нему, зачем они и кому и для чего страдания всех этих жалких, плодящихся, как моль, ничтожных жизней? Перед ним проходили жизни, Боже мой! – какие калечные! – и он не видел им оправдания и просил, не умея ответить, подать этот ответ «как милостыню».

И как пар улетучились куда-то и знание, и вера, и спокойствие о. Илариона, еще недавно радостью наполнявшие все существо его. Раз его,

112


Иларионов, разум не находит смысла в велениях Божьих, приносящих человеку зло, горе, несчастие, ‒ он не верит ни в святость этих велений, ни в самого Бога, ни в целесообразность жизни. Таков смысл трагедии монаха.

Мы пройдем мимо художественной стороны этой трагедии. С этой точки зрения она мало убедительна: слишком уж стремительно и скоропостижно происходит она в душе старика, которая не могла не окостенеть в вере своей настолько, чтобы не найти лазейки при столкновении с подобным случаем. Тут явна некоторая натянутость, предвзятость. Но нам интересно не то, а уклон мысли г. Ремизова. Можно отрицательно относиться к пессимизму его – но нельзя не признать, что пессимизм этот глубоко задел за сердце автора, пленил его и следы этого плена заметны на всех рассказах, исключая разве «Мака». Чуть ли не во всех них можно натолкнуться на некую невидимую злую силу, преследующую людей. Подобно ведьме из рассказа «Занофа» ‒ она «возьмет так, окружит кольцом человека, и тот человек, сколько он ни бился, никогда из круга не выйдет». И даже маленького Атю в превосходном рассказе «Царевна Мымра» ‒ не пощадила она: и того на заре жизни встречает обидное разочарование: ‒ царевна Мымра, его радость, его сладкая мечта, которой готов он был посылать свои детские молитвы, оказалась вовсе не «царевной Мымрой», а как все, такой же… «и пустыня открылась перед ним». И если в рассказе «Жертва» мы читаем: «Старый с колоннами дом, кленовая аллея, фруктовый сад, поля, лес, скот, люди – все благодатненское приводило в восхищение не только соседей, но и любого, наезжавшего с других краев и по делу, и так себе, до того же фыркающего подстриженного петербуржца и растрепанного, избалованного москвича. Да, полная чаша, лад и порядок. Ей Богу, пчеле на зависть» ‒ то не верим продолжительности этой благодати, ждем, вот-вот вторгнется в этот счастливый дом злая сила и станет крушить направо и налево. А когда, наконец, один за другим начинают умирать обитатели его, и дом в конце концов сгорает – автор, вероятно, чувствует себя удовлетворенным: жизнь не изменила себе, как и всегда бессмысленна и нелепа она, что бы там ни говорили. В рассказе этом чуется уже тенденция, авторская рука, подтасовывающая случайности – и оттого-то он наименее художественный из всех. Ужас жизни потерял в нем свою реальную естественность, он здесь преднамерен, подчеркнут, сконцентрирован, а потому и менее страшен, и ярок, чем, например, в рассказе «По этапу».

О стиле г. Ремизова можно сказать только хорошее. Он выработал себе собственный, ремизовский язык, красочный и сжатый, изобилующий массой народных, живых оборотов. Это придает ему особую выразительность. Фигуры очерчены живо, натурально и нет того, чтобы персонажи его чем-нибудь походили друг на друга, говорили бы одними и теми же словами – как это бывает у многих. Что ни лицо – то своеобразное, индивидуальное, и говор у каждого свой, и мысли свои, и свои повадки – и когда

113


читаешь его «По этапу», то перед глазами проходит целая вереница живых, разных, не повторяющихся, непохожих людей.

Все это – и большие художественные достоинства, и несомненно огромный житейский опыт – делают Ремизова писателем глубоко интересным. Вопросы, волнующие его мучительно остро, поставлены были уже Достоевским, но они не потеряли своей остроты и по сие время – и творчество многих крупнейших писателей наших не перестает вновь и вновь ставить их, вновь и вновь останавливаясь перед могучей неразрешимостью их. Правда, Ремизов ничего нового не прибавил к тому, что уже сказано – но это и не важно. Новая художественная постановка старого вопроса ценна уже сама по себе, независимо от того, представляет ли она из себя шаг вперед в смысле философском – в смысле решения его по существу. Каждое такое произведение подстегивает мысль и чувство, встряхивает психику читателя, волнует, заставляет думать и критически оценивать свои отстоявшиеся воззрения. В этом все значение его, но это уже и громадная заслуга, в этом награда художнику, которой не всякий удостоится.

114


 
Назад Рецепция современников На главную