Только что, в нарядном виде (издательство Ольги Дьяковой), появилась «русская сказка-мистерия» Евгения Чирикова под названием «Красота Ненаглядная», в пяти картинах. Как поясняет автор, сказка эта — символическая, и представляет она собою попытку написать русскую национальную мистерию и «с помощью и средствами самого народного искусства, т. о. через его язык, сказку, песню, легенду, религиозные стихи, обрядовые игры и мистические заговоры, через народное музыкальное творчество... дать отражение национальной русской души, беспокойной, жаждущей и алчущей неземной красоты и правды Божией, то уходящей в религиозный аскетизм, то рвущей его оковы и жадно бросающейся от далеких небес в земные бездны, то святой, то одержимой бесом, то преступной, то кающейся и вновь устремляющейся к Богу». Эти строки, заключающие в себе, как видит читатель мысль не слишком свежую и оригинальною, выписаны нами из предисловии к мистерии, которое ужо все, целиком, посвящено «душе народа», т. е. тем, которая оказывалась не под силу и куда более тонким перьям, куда менее падким на общие места умам. Неудивительно, что и корабль г. Чирикова, для сколько-нибудь глубоких вод неприспособленный, тоже потерпел здесь полное крушение. То, что наш беллетрист говорит о русской душе, с одинаковым успехом, или неуспехом, можно было бы сказать и о любой душе. Банальность бесцветна; именно поэтому она приложима повсюду, она нигде не мешает, но и ничему не помогает. С истиной разделяет она то преимущество, что ее тоже нельзя опровергнуть. В самом деле: попробуйте отрицать то, что русский человек, как, впрочем, и всякий другой человек, способен искать и терять, подыматься и падать, каяться и грешить, любоваться небом и тяготеть к земле, молиться Богу и угождать черту, – вообще, колебаться между теми полюсами добра и зла, среди которых искони помешено столь неустойчивое в своем равновесии человечество. Пора бы, давно пора отказаться от всех этих, если можно так выразиться, глубоко поверхностных попыток уловить особые приметы в душе у русского народа. И уж во всяком случае, не г. Чирикову этим заниматься. С первых же слов своего предисловие обнаруживает он в данной области свою решительную неспособность. Когда к «колоссам национального гения» причисляет он Алексея Толстого и Некрасова, то ясно, что его собственная колоссальность очень скромна и что его мерила гения с гением несоизмеримы. Когда, например, он пишет фразу: «русская жизнь будет катиться и впредь по тем же п о л и т и ч е с к и м... рельсам государственной п о л и т и к и», то здесь, и не только здесь, он невнимателен к тому самому русскому языку, который сам же восторженно хвалит, вослед Тургеневу, впрочем, знаменитые тургеневские слова, искажая и бессовестно похищая у русского языка один из приданных ему Тургеневым эпитетов – «могучий». Когда содержание «Двенадцати» он передает так, что Блок будто бы «изображает в виде двенадцати хулиганов двенадцать апостолов, которым предшествует Христос «с окровавленным знаменем на плече», то от такого сотрудничества Чирикова Блоку ничего хорошего и ничего художественного не выходит. И все вообще предисловие, по своему стилю и содержанию, по уровню своих идей, служит неопровержимым свидетельством того, что на поиски русской души, этого золотого руна, отправился аргонавт ненадлежащий, и суждено ему вернуться домой с пустыми руками...
К сожалению, это подтверждается и самой сказкой. Прежде всего, невыдержан ее язык: народу в ней мешает интеллигент, и едва ли, например, это нянька сказочная, а не реальный г. Чириков выражается, так: «младенец... н о с и т в д у ш е м л а д е н ч е с к о й в с е з а б о т ы, думы царские». Точно также: «застыв в строгой неподвижности», «сделав отрицательный жест рукой», «останавливает жестом», «покроется пеплом забвение», «твои очи – как черные бездны; твои губы, дрожащие жаждой греха, опять жгут мою душу и тело», все это, конечно, не народность и не мистерия, а самая явная, и общедоступная, и истрепленная книжность. А выражение: «б а б а и м я р е ч к а похотливая», хоть и возвращает нас в мистерию темную, но лишь постольку, поскольку выводить нас далеко за пределы грамматики и смысла. По отношению к форме хорошо у автора только то, что взято им из национальных достояний, – вставки подлинного народного творчества. Сам же он лишь изредка скажет поэтично и образно («по лесу, как белые платочки раскиданы: не весь снег еще стаял»). Затем, построение и настроение «Красоты Ненаглядной», ее тон, ее фабула – ничто из этого не подымается выше посредственности. Под звон пасхальных колоколов торжествуют у г. Чирикова две сестры – олицетворенные Правда и Красота. «Весь на род кланяется и плачет от радости все друг с другом христосуются», и только читатель, только скептический читатель остается холоден и равнодушен.
Но если он, преодолев очень большое расстояние, от Чирикова перейдет к Алексею Ремизову и раскроет стильную книгу «Звенигород окликанный – Николины притчи» (издательство «Алатас»), то рассеются его скептицизм и равнодушие, и непосредственно почувствует он тогда душу русского народа – безо всяких предварительных указаний и рассуждений. Известно, что Ремизов пишет узорным и затейливым слогом, что русское у него иногда искажается в русизм, что он поэтому бывает порою непонятен без справок у Даля, без погружения в темные колодцы самого изысканного фольклора. Но «Николины притчи» всем этим как раз и не страдают: они написаны просто, чудеснейшим языком, которого нельзя не заслушаться, которым вдосталь не насладишься; они черпают свое содержание из свежих и студеных родников народной легенды, преломляя его в личном творчестве самого одаренного автора; они исполнены глубокой содержательности и неподражаемой красоты. Здесь не орнаментика, подчас так пленяющая Ремизова, но не всегда пленяющая у него: нет, здесь — подлинная живописность, открывающая перспективы во всю даль русского миросозерцания; и далее любимые нашим писателем типографические причуды, узорчатость в расположении строк, в самом рисунке