Я не принадлежу к числу восторженных поклонников этого писателя (они есть, хотя не в большом числе), но люблю и ценю его творчество, которое в лучших своих созданиях, как мне кажется, поднимается на большую высоту, – например, в «Крестовых сестрах» и недавнем «Немерцающем свете», – и в целом значительно по своему направлению. Публика, кажется, мало читает Ремизова, а из людей, близких к литературе, многие относятся к нему отрицательно. В главную вину ставят ему обыкновенно его необычный язык, который де нарочит и искусственен, рассчитан на эффект и, стало быть, нечестен: сидит-де Ремизов над словарем и над прологом, выбирает «словечки» и хитроумно уснащает ими свою речь, смешивая века, сословия и губернии. По поводу этих упреков Ремизову я хочу здесь сказать нечто общее о современном состоянии нашего литературного языка.
Сравнительно с тем, что было у нас сто лет назад, теперь стало легко писать по-русски. Сто лет назад, чтобы писать гладко, литературно, надо было обладать врожденной способностью, чтобы при некотором навыке не овладеть в достаточной степени литературною речью. Сейчас почти всякий интеллигентный человек пишет гладко, и инородец, даже в детстве не говорящий по-русски и отнюдь не одаренный литературно, попав в соответствующую среду, быстро научается писать довольно правильно и гладко, чему примером может служить любая газета нашего Юго-Западного края. Дело в том, что за эти сто лет наш литературный язык сильно выработался. Это значит, что дробная россыпь слов, с которую приходилось иметь дело писателю 18-го века, на протяжении времени была мастерами слова распределена в постоянные речения, в готовые обороты речи. Теперь пишущему уже нет настоятельной надобности самому подбирать отдельные слова, чтобы составить фразу; литература создала готовые куски мозаики, которые очень легко целиком вставлять в фразу. Этих речений сравнительно немного; их легко запомнить из чтения; практика легко научает пользоваться ими совершенно правильно, – и вот готов профессиональный писатель, пишущий вполне «литературно», при полном отсутствии литературного, т.е. именно словесного дарования. Как раз наоборот: чем менее человек способен чувствовать слова, тем легче ему набрать запас таких шаблонов и тем корректнее он будет их употреблять, потому что на самом-то деле эти речения – не что иное, как стертые монеты, и всякому, у кого есть чутье языка, они претят. В этих речениях все три или четыре слова, из которых составлено каждое, обезличены, с них стерт чекан конкретности, для того, чтобы составленное из них речение можно было применить не в одном только или немногих сходных случаях, но в очень большом числе случаев, подчас изрядно отстоящих друг от друга, – подобно тому, как в арестантских ротах заготовляются халаты только на два или на три типичных телосложения. Человеку, одаренному литературно, претит облечь свой внутренний образ в арестантский халат: хочет ли он или не хочет, он изнутри принуждается отвергать речение, которое будет сидеть на его мысли мешком, и для каждого своего переживания, умственного или эмоционального, шить особое платье из отдельных слов, которое бы облегало стройно.
Наш литературный язык еще молод, и потому словесные клише у нас еще, во-первых, не слишком многочисленны, т.е. объемлют еще сравнительно небольшое количество типичных переживаний, ассоциаций мысли, нюансов и пр., так что вне их господства остаются многие и обширные пространства, обитаемые еще свободными, отдельными, необезличенными словами, во-вторых, эти клише у нас не настолько замерли и окостенели и не так тиранически господствуют, чтобы это превратилось в серьезную опасность для литературы. В романских странах, особенно во Франции, дело стоит гораздо хуже; там наряду с огромным богатством и удивительной меткостью и красотою готовых речений, наблюдается их деспотическое всевластие, – там все пишут правильно и точно, но только большой талант способен обрести свой индивидуальный слог, вырваться из тенет словесного «конфекциона». Там, как и у нас, главною причиной этого явления был тот самый факт, который и вообще должен быть признан одним из важнейших в истории нового времени: резкое обособление образованных от народной массы. В числе невыгод этого обособления находится и обезличение языка образованных классов. Масса без сравнения лучше нас чувствует конкретность отдельного слова уже потому, что она непрестанно и гораздо больше чем мы, имеет дело с индивидуальными, конкретными вещами и явлениями; с тех пор, как ослабел приток народной речи в литературную, последняя неизбежно стала терять осязательность слов, а остальное сделали уже технические нужды журналистики, популяризации и пр. Для общественных и профессиональных целей, в интересах демократизации писания и чтения, нужно было выработать язык, легко усвояемый, пусть и приблизительный, – и он явился, как явились во множестве рестораны и магазины готового платья. Не ищите здесь индивидуализации и художественной красоты, – зато быстро, прилично и всякому доступно. Тут есть, конечно, серьезные выгоды, но и не малая общественная опасность.
При таком положении дела (какое отвратительное речение! Положение тела, – да! От слова класть – полагать; но положение дела!!), при таком, говорю, положении дела нет ничего удивительного (опять клише!), если чуткий к слову писатель, в паническом страхе пошлой «литературности», не довольствуется естественным своеобразием своего языка, какое внушается ему своеобразием его духа, но и сознательно стремится освежить свой язык, путем замены речений и стертых слов, – словами и оборотами еще конкретными и сочными, даже больше – словами, просто еще не захватанными, не примелькавшимися до скуки? Здесь действуют две причины: сознательное искание , о котором я только что сказал, но также и личное любованье автора этим колоритным словом и его художническая удовлетворенность, когда необычное слово, им найденное или созданное, кажется ему наиболее адекватным внутреннему образу, который он должен выразить. Значит, здесь две вещи, и второй ему никто не поставит в укор; но можно ли вменить ему в вину и первое, т.е. сознательное искание свежих слов? Думаю, что нет, потому что оно психологически понятно. Художник слова, начитавшись по утру газет или почитав иную повесть в журнале, легко может почувствовать приступы морской болезни, ибо так гладок и правилен стал наш литературный язык, что мочи нет – тошно.
Так, мне кажется, чувствуют и А. М. Ремизов, и Вяч. Иванов, которого газетные рецензенты любят называть Тредиаковским наших дней. Не говорю уже о том, что самое мироощущение художника может заставить его искать себе красок в иной эпохе и иной среде. Другой вопрос – какую общелитературную ценность имеют такие искания, во всяком случае не свободные от рационализма. Едва ли какими средствами может быть поколеблено господство словесного шаблона. Нам нужен не столько свежий словесный материал, как, например, могли бы обогатить нас славянская и наша крестьянская речь: для нас важнее – освободить слова, сейчас запертые в речениях, и вернуть этим отдельным словам их былую сочность, так, чтобы люди опять начали осязать живую плоть каждого их этих заморенных слов, наслаждаться ею и считаться с нею. А это дело – не каждый ли большой художник делает его неукоснительно и невольно? Чем своеобразнее личность художника, тем своеобразнее его внутренние видения, и не выразить ему их в обиходно-шаблонном слове: с величайшим напряжением он будет искать того единого незаменимого слова, которое ему нужно, будет, как молотком, разбивать все речения на слова, и поднимать, и зорко оглядывать, и бросать в кучу эти отдельные слова, пока не найдет своего единого слова. Так изнурял себя Флобер, почти патологически. Наш Гоголь не раз жаловался, что пишет с трудом и что никак не может научиться писать литературно; он действительно «не умел писать»; никто из наших великих писателей не был до такой степени туп в усвоении словесных клише, как Гоголь: они просто не входили в его ум и память; до конца своей литературной деятельности он имел перед собою не готовые куски мозаики, а чистую россыпь слов, из которых ему приходилось каждый раз самому подбирать себе нужные для фразы, точно до него никто не писал по-русски. Легко поверить ему, что это было трудно, зато какой результат! Из двух путей – Ремизовского и Гоголевского – второй кажется мне несравненно более плодотворным в смысле общественной пользы; но мне в высшей степени симпатично по цели и такое отчасти – сознательное искание, какое я вижу у Ремизова. В конце концов, раз направление верно, все определяется силою таланта: если она велика, ей подчинится и то, что в замысле было рассудочным.