Измайлов А.
Русью пахнет
Источник: Биржевые ведомости. 1915. 9 янв. № 14600. С. 2.
(В разделе «Темы и парадоксы») |
I.
В «Разорении» Глеба Успенского пьяненький разночинец, долго слушавший докучный рассказ своего гостя чиновника, спрашивает его:
‒ Свои слова имеете?
‒ Какие же у меня свои?
‒ Не имеете? Не имеете… слов? О Боге можете?
‒ Мне кажется, довольно, что мы Его должны бояться.
‒ Боитесь? По какому случаю опасаетесь?
‒ Я обязан, как всякий христианин…
‒ Боюсь, боюсь! ‒ бормочет разночинец, ‒ а чем Он вас напугал? Чем Он тебя напугал? Ах, мошенники, ах канальи!.. Д-дела у него! О Боге не время ему! Стой, где ты там, железный нос! Поди сюда, я тебе объясню.
«Свои слова имеете?» ‒ стало формулою, с какою хочется обратиться к великому множеству современных рассказчиков и на которую, увы! ‒ приходится слышать «нет». Перетираются старые, иногда большие слова, но свое маленькое слышится так редко! Техника беллетристики утончается до мастерства заграничного производства. Но все меньше и меньше оригинальных физиономий. И хочется признать полную справедливость грубого, но резонного пожелания, высказанного когда-то не то в «Искре», не то в «Гудке» ‒ писателю не обязательно иметь свои физиономию, пусть он имеет хоть собственное рыло. Некрасивое, но характерное лицо стоит красивого.
При таких размышлениях в качестве счастливого исключения вспоминается имя А. Ремизова. Вот писатель, у которого есть свой облик и который может поговорить и о Боге. Ремизов ‒ писатель на любителя. Кого не трогает русская старина, русское меткое слово, старая наша легенда, сказка, апокриф, ‒ тот закроет книгу его на первых же страницах. Для такого читателя ‒ Ремизов капризник, может быть, чудак, антик, человек, странно ушедший от современного дня с его умничаньем в мир старой наивной мудрости, говорящих зверей, переодевающихся бесов, подвизающихся схимников.
Отщепилась одна сторона широкого литературного таланта Лескова и воплотилась в Ремизове, но еще своеобразнее, с каким-то как бы уклоном в модерн, чуть ли не в декадентство. Есть нынче такие ювелиры, которые даже в архиерейских панагиях сочетают Византию с модерном. У Ремизова, конечно, в полном собрании сочинений не одни легенды и сказки. Есть сколько угодно бытовых современных рассказов, даже целый роман. Но и на этом лежит такой налет его старорусских вкусов, фраза его лепится таким русским говорком, иногда надоедливым в своих повторениях, что тот же читатель отложит и эту книгу с мыслью ‒ «это опять на любителя».
|
II.
Но надо немножко любить старую Русь, ветхую ее мудрость, своеобычность русского человека, чтобы почувствовать, что все это стоит немножко большего внимания, ‒ и его книга, и весь этот человек, спасающий душу от злободневщины в своей келье, засевший в ней за старую рукописную вязь с выцветшею киноварью, за Прологи и Патерики с пожелтевшими закапанными воском страницами. Как причудливо соприкоснул он бытие образованного человека XX столетия с миром этой веселой и мрачной нечести и нежити, матерых чертей с седой плешивеющей шерстью, и легкомысленных бесенят-пакостников, соблазняющих праведного старца.
Может быть, в содержании Ремизов очень часто зависим. Секрет выдумки, ключи вымысла ‒ не в его руках. Слишком часто он вдохновляется старой книгой и рукописью, но уж облик или, как нынче принято говорить, лик, у него подлинно свой. Его он создал сам, без подсказа и не по практическому расчету. Весь быт его не кричит. С ним не носятся репортеры, и критика замечает его более по сознанию долга, чем из личной восторженности. Но когда он уйдет, вероятно, и о нем сложится своя легенда.
Может быть, это мало лестно для Ремизова, но его личный облик, весь он в целом, как писатель с своей биографией ‒ интереснее, чем его книги. И на самые книги ложится особый отсвет для того, кому доступен его личный образ. В нынешнем веке, когда литературная улица так шумит, когда писательские костюмы так пестры, голоса так зазывчивы, ‒ он своего рода уника с своим подвижническим влечением к литературе, обожанием книги, с своим миром грез, нашедшим внешнее воплощение на одной стенке его кабинета, куда высыпали причудливые старинные игрушки ‒ бабы-яги, зайцы, индроки, змеи-горынычи и т.д.
В этот наивный мирок уходит он, сам наивный и способный показаться, пожалуй, чуть не юродивым слишком реальному человеку сегодняшнего дня. Полно, уж не мистифицирует ли он вас, рассказывая, как какая-то игрушка ездила с ним вместе в Париж и нагадала ему беды? Но все цельно и в облике и в мировоззрении этого маленького человека с большим лбом и внимательными глубокими глазами.
|
III.
Так не бывает с фальшивящим. И большая и постоянная дума обобщает все, что он говорит и пишет, дума, целиком вышедшая из страничек дневника старца Зосимы. Больная это дума и тяжкая, от которой порой не спится, от которой нельзя отмахнуться. Почему в мире так много страдания, откуда в людях столько зла, где же отдохнуть от всего этого темного, что веками скопилось на земле? Что надо сделать со своим сердцем, чтобы оно все это кротко приняло. Корчится под этой тревогой Ремизов 4 десятка лет. Считает ли он себя теперь человеком, нашедшим этот ответ, ‒ кто его знает, но что временами ответ к нему приходит и ему становится ведома радость, от которой «сердце ходит», ‒ это бесспорно по его только что вышедшей книге «Весеннее порошье».
Это опять такая же особенная и, если хотите, странная книга, как всегда и все у Ремизова. Порошье ‒ это мелочь и прах, какие, например, муравьи тащат в свой муравейник. Весеннее порошье ‒ это прах весенний ‒ «и лепестки тут цветов опавших, и листочки всякие, и усики травок». Это не книга рассказов и не книга легенд. Это что-то в роде записной книжки, сложившейся без особенной заботы о стройности и единстве.
Найдется тут и рассказ в общепринятом смысле, и десятки благочестивых легенд про старых праведников и про ангелов, сходивших на землю, и про души, летящие в небесное отечество. Но рядом и какие-то тихие беседы с излияниями в типичном жанре тех, какие вели старые русские люди в уютных сумерках за остывающим самоваром, и ‒ совсем странность, от которой пришли бы в ужас арбитры былой литературы от Буало до Мерзликова, ‒ запись десятков снов, самых причудливых, невероятных и не осмысленных никакой общей мыслью!
Пестрая книга, где даже ценитель Ремизова, пожалуй, так-таки и оставит неразрезанными целые десятки страниц, ‒ хотя бы этих снов. Но один ровный свет заливает всю книжку. Маленький, тихий человек с задумчивыми глазами не отходит от вас ни на минуту и все время с вами его неотвязная, мешающая сну дума: отчего так тяжело человеку, и можно ли это принять, и как принять?
|
IV.
Все «Весеннее порошье» ‒ ряд ответов на ремизовские думы. Ответы не всегда определенны; они реют, как бесшумные далекие зарницы, но психологически всегда настолько ясны, что сердцу можно тихо успокоиться под их ровным светом.
Недаром эти пестрые и разнообразные лоскутки, собранные и с божественных книг, и с улицы, и с поля, и за время дальней поездки в заморский город, Ремизов объединил в особые отделы, которым названия ‒ «свет немерцающий», «свет незаходимый», «свет неприкосновенный» и «свет невечерний».
Сказания эти иногда кратки, как басни. Бытовые картинки укладываются в самый обыкновенный будничный случай. В огромном большинстве они не более, как простое «настроение». Но и там, и тут благочестивая мысль ловит какое-то поучение, порой сияние. Маленькую, хиленькую, приблудную девчонку причастили, ‒ давно не ходила в церковь, ‒ и в этот же день избили, как собачонку. Но пожалел ее добрый захожий человек, и ‒ нежданно переменилась кошмарная жизнь маленького существа. Ехали в трамвае люди злые, с зверскими лицами. Но вошел мастеровой с двумя голодными детьми и попросил милостыни. И вдруг все эти люди «с насекомыми лицами» потянули к мастеровому свои копейки. Посмотрел рассказчик на чудовище и не узнал никого. «За чудом далеко не надо ходить, оно тут всякую минуту перед глазами, ‒ только смотри и замечай».
Так смотрит и замечает Ремизов, и все умиляет его, ‒ мысль о старой бабке, что когда-то давала ему, ребенку, яблочки, о ребенке, которому купили зайца и который боится, что случайный сосед-генерал украдет у него игрушку, и закулисная жизнь цирковых папуасов, которые когда-то ели людей, а теперь при нем едят бананы.
|
V.
Ремизов полон таких умилений, которые были бы неприятны, если бы были сколько-нибудь искусственны, если бы в самом тоне и стиле его записи не чувствовалось огромной и подкупающей искренности. Это кроткое приятие земли, земного страдания, даже человеческого греха, ибо он через минуту чудом может превратиться в добро, ‒ не Бог знает, какая новая и глубокая философия. Это ‒ кроткая философия Зосимы из Достоевского, но она давала и дает, в частности в России, могучее удовлетворение мятежным душам, какого никогда не знали утонченнейшие из философов.
Толстой и Лесков мятежно искали этого света, и первый достиг его за пределами 70-ти лет, второй так и умер в мятеже и буре. Духовное строение Ремизова совсем другое. Элементов бури, протеста и сомнения совсем нет в его душе. Старую мудрость он принял покорно, по-монашески, по-послушнически, как Алеша Карамазов, как Гриша из Мельникова-Печерского, и благоговейно сложил в сердце. Некоторые страницы в последней его книге сложились как молитвы, как акафисты с повторными припевами. Нужна была опять та же большая искренность этой ремизовской веры, чтобы так прямо исповедать ее «в насмешливом и дерзком нашем веке».
Кажется ни в какой другой книге эта философски-религиозная закваска Ремизова не выступала, как здесь. Одна мысль прямо владеет им. Церковная золотая маковка горит для него под лучами солнца и видна ему решительно отовсюду, ‒ от своего письменного стола, над которым он гнет спину, с улицы, из трамвая, из развеселого Парижа, который он осматривает, не как турист XX века, а совершенно так, как осматривал Венецию «правильный» русский боярин из посольства Алексея Михайловича, совершенно как Даниил Паломник, принесший такое же детское любопытство и ту же благочестивую мысль и к святому граду Иерусалиму, и к столпу Давидову, и к пупу земному.
Самый язык Ремизова выливается в формы типичного московского говора какого-нибудь приветливого и хлебосольного старичка, который всякую заграничную диковину прикидывает на свой русский аршин и настолько проникнут русским ощущением, мыслью и словом, что даже в крике парижского камло ему слышится русское ‒ «раки живые!» |
VI.
«Белое знамя» один из таких рассказов о побывке в чужих краях, самый характерный, да, пожалуй, и лучший рассказ в книге. То умиление, какое овладевает автором пред зрелищем старого французского обычая, когда старые бабушки в крестном ходу передают невинным девушкам белое знамя, здесь много более понятно, чем в иных рассказах, и не мудрено, что оно находит здесь и наибольшую силу выразительности.
«Помню, как впервые попал я в Париж, ‒ рассказывает новый Даниил Паломник, ‒ ну, как домой, так мне все было близко, и все, как свое, московское. И я все ходил и смотрел: позанимаюсь, как дома, посижу, погнусь у стола и иду смотреть, ‒ всякую диковинку хотел высмотреть. А диковинки там со всей земли собраны, есть посмотреть чего. Да и так, если и нет ничего, там себе придумают: последний твой сарай, палэ у них называется, дворец, по-нашему, палац, и самый грязный постоялый двор за отель идет, ‒ гостиница. И есть, ‒ на бульварах видел, ‒ туфельки из перьев самой маленькой птички райской, из перышков ее тоненьких сшиты, в окне стоят, семьдесят пять тысяч франков цена, тысяч тридцать по-нашему. Прочитал молитву Богородичну, на сто дней, ‒ по-ихнему, отпущение грехов себе получил, лазил, и не раз, на собор к колоколам, чудищ смотрел, и у нас такие на Спасской башне стоят, только попригляднее. А под Иаковой башней тоже чудища, те зеленые, как и во дворике в Клюни, ‒ без доброго слова мимо пройти невозможно: понятливо так глядят, понятливые. И когда все кажется пересмотрел и п е р е т р о г а л, просто по улицам стал ходить, камни топтал. В камне своя ч а н а есть, душа: проживет камень много веков и, если за эти сотни лет кругом него жизнь кипит, получает камень чану свою… И вот когда ходишь по улицам и топчешь эти камни, а камни там ц е н н ы е, ‒ ведь нигде на земле не прошло так близко и недавно так столько нашего кровного и всего. Эта чана, эта душа, скрытая в них, и в тебе зарождается. В мае было, а в мае там всякий вечер всенощную служат в честь Божьей Матери, и всякий вечер ходил я в их церковь. Как заслышишь колокол, так у нас в Новгороде да во Пскове на вече сзывали в вечевой наш колокол, и так где-то в сердце и вздрогнет, и чаю не допьешь, вылетишь из отеля ‒ всякий вечер Божьи органы слушал. И помню, когда уезжал, все прощался, расставаться не хотелось, мимо Клюни ехал, шапку снял: "Прощайте, звери каменные, камни мои ценные!" ‒ и с о б о р у п о к л о н п о л о ж и л»… |
VII.
В чужом городе путник чувствует себя одиноким и убитым, но вот он слышит звон Св. Сульпиция, идет и попадает на крестный ход. Народ идет со свечами, напоминая ему наши 12 Евангелий. А над согнутыми спинами, головами и свечами плывет белое знамя Богородицы.
Он задумывается над этой великой силой, обновляющей усталую душу. Трудно живется людям, вот этому, например, старику у Люксембургского сада, который продает газеты, но едва в силах выкрикнуть даже заглавие. И неожиданно, безотчетно Ремизов уже чувствует себя не чужим этой толпе. Он в ней свой, ‒ земное страдание и вера сплотили и его с ними.
«Нет, не проклятый, как свой, ‒ пишет он, ‒ ходил я по улицам, я снова обошел все знакомые улицы и там, у самых нарядных и богатых домов, где со всей земли собраны были диковинки, и в отдаленных кварталах у бедноты и нищеты и проголоди всякой, и там, и там столько попалось беды и такой тревоги, и такой измученности и тесноты, я взобрался на холм к Святому Сердцу, ‒ на версты тесно жались дома, и глиняные горшки на трубах торчали, как обрубки молебно простертых рук. И я вспомнил, как те две барышни, те, у Св. Сульпиция, провожали белое знамя, и как похожи были лица их на эти дома, тесно прижатые друг к другу с обрубками молебно простертых рук».
Та большая, затаенная, исконно-русская мысль, какою болеет Ремизов, больше и лучше его воплощений. Хочу сказать, что очень и очень многие его воплощения этой мысли отрывочны, просты, будничны и случайны. Многообещающее и увлекающее мировоззрение Ремизова и находило и находит выражения слабее своей силы. Повторяю, сам он весь в целом остается и сейчас интереснее своих книг, даже последней.
Он не сидит дома, не изучает жизни из трамвая и вагона, он ищет впечатлений, и ‒ все-таки чувствуется некоторая бедность впечатлений и в этой его книге, и тесная жизнь в России все-таки сказывается и так часто заставляет его искать вдохновения или заряжения в старой книге.
|
VIII.
Можно сделать весьма решительные оговорки хотя бы по поводу экскурсий его в старый апокриф и сказку. Как часто он не свободен в этом пересказе, как сильно зависим от него! Может быть, это находит объяснение в его пиетете к старине, но за то это часто сводит всю его работу над легендой к нескольким поправкам, к двум-трем художническим мазкам. И сейчас, как раньше, вы ничем не оправдаете пестрой записи его снов, в которых есть хорошо схваченная безумная логика сна ‒ и ничего более. Это может быть не лишенной интереса темой семейной беседы, ‒ но с какой стороны это литература?
Эти слабые стороны авторского образа Ремизова еще долго будут отпугивать от него многих и многих. Но кто уже раз подошел к нему и почувствовал красоту в этом неправильном лице, тот с интересом раскроет все, что он ни напишет. Может быть, еще очень неправильно, с ошибками, с трудно приемлемыми уклонами, но Ремизов намечает какие-то новые дали литературы, устремляющейся к исконным народным полуцерковным корням, к общению со старой, временно отреченной, но еще полножизненной старой мудростью и старой психологией. Может быть, ему и не по плечам поднимаемая тяжесть Атланта, во всяком случае, он явный предтеча будущего большого писателя, которому, может быть, суждено объединить оторвавшуюся от корней интеллигентскую литературу с могучими и вечными корнями литературы народной.
|
|
|
|
|