Ю.И.
<Ю.П. Иваск >

Алексей Ремизов. Огонь вещей. Сны и предсонье.
Гоголь. Пушкин. Лермонтов. Тургенев. Достоевский.
Оплешник, Париж, 1954 г., стр. 224

Источник: Опыты. 1955. Кн. 5. С. 96–99.

Вся жизнь Ремизова есть жизнь в литературе, жизнь в самой стихии языка, которым он одержим. В своих романах он бесстрастен, судьба людей его мало трогает и, поэтому, его герои кажутся неубедительными. Но слова, словесность и ее творцы ‒ в его книгах ‒ полны жизни. А жизнь, уже самым фактом своего бытия ‒ всегда убедительна. Сколько страсти и сколько пристрастий в его книге Огонь вещей ‒ не «отражающей», а вновь оживляющей всю русскую литературу. С его суждениями можно не соглашаться, но они волнуют, будят мысль. Вместо комментарий даю ряд выписок из этой его книги. Его огонь вещей не хочется тушить дуновением... Ведь каждая цитата сама за себя говорит и сама по себе горит, как пламя свечи «воску ярого»... Замечательно, что у Ремизова сейчас французских читателей больше, чем русских. Его постоянно печа-

96


тают во французских журналах: Nouvelle Revue Française, La Parisienne, Revue de la Culture Européenne и других. Его посещают молодые французские писатели и называют cher maître. Русский читатель (ленивый? нелюбопытный?) к нему ‒ русейшему из русских писателей ‒ скорее равнодушен. Эту «стену равнодушия» хотелось бы пробить... ломом самого Ремизова. Только цитирую:

Знание, как итог только фактов, не может дать исчерпывающего представления о живом человеке, в протокольном знании нет жизни. Только бездоказательное, как вера, источник легенд, оживит исторический документ, перенося его в реальность неосязаемого мира.

Одаренный необычайный даром слова, Гоголь барахтался в мешанине украинского и московского. Какой выпал ему труд выражаться. Но его работа над словом по слуху сделала его единственным в русской литературе.

Когда я читал богомильские легенды о «Тивериадском море», мне вдруг представился Пушкин: я увидел его демоном ‒ одним из тех, кто выведал тайну воплощения Света; с лилией, поднявшись со дна моря, и, пройдя небесные круги, он явился на землю ‒ «и демоны убили его». Но слово свет... его сияние хранит русская речь.

Имя Пушкина, как имя Гоголя, не может стать мировым подобно Данте, Шекспиру и Гёте, но через свое озарение русского ‒ через Толстого и Достоевского безымянно входит в мировое ‒ в путь блистающего свода человеческого. Со светом поэзии от Пушкина идет и «морозная тьма» его снов ‒ зловещее, ужас, угрызения, горечь, которые вскипят горчайшей тоской у Лермонтова, докатятся грустью до Некрасова и пронижут тревогой стих Блока, а в прозе отзовутся, как бунт и мятеж, у Толстого и Достоевского.

Имя Достоевского в наше время, и как раз теперь, полно жизни и силы, и книги его читаются натощак, как исповедальный требник. А Тургенев, его книги? ‒ Тургенев... «после обеда».

Голос у него (Тургенева. Ю. И.) был тоненький, не по росту, и какая-то жалостливая мелочность и фыркающая избалованность, что бывает от перенюха роз и оперного пения, и это особенно сказалось в его лирическом «Довольно». Достоевский (...) воспроизводит в «Бесах» это «Довольно» очень метко под названием «Merci». Но «Первая любовь», в этом рассказе такая острота боли и тоски, с собачьим воем ‒ у Достоевского на ту же тему «Маленький герой», но чем помянуть его, разве только вспомнишь, что Достоевский писал его в крепости в ожидании смертного приговора. Или шаги и стук подкрадывающейся смерти не бьют так крепко, как иной уда-

97


рит хлыстом по живому сердцу. «Первая любовь» ‒ это крик всхлестнутого сердца.

Ведь, Достоевский тем и Достоевский, что всё его наредкость сложнейшее действие под спудом: глазами не схватишь и губами не чмокнешь.

...вся глубина Джойса только кожная с попыткой проникнуть до мочевого пузыря и предстательной железы, а вершины ему заказаны.

Достоевский пришел в мир не любоваться на землю, на простор и красу Божьего мира, это не «Война и мир» Толстого и не «Семейная Хроника» Аксакова, ни Гоголь, во-истину певец всякого обжорства и очарования, художник преображающий и падаль («Мертвые души») в блистающую радугу небесной лазури до полевой зелени, ‒ Достоевский пришел судить Божию тварь ‒ человека, созданного по образу Божию и по подобию.

Достоевский рассказывает о игре ‒ столкновении мыслей, его герои ‒ мысли, его мир ‒ мысленный мир. И это вовсе не значит «беспредметный» ‒ сила и движение мысли живее всякой «физиологии».

...«народное» у Достоевского ‒ это доживающий дни дореформенный цветистый подьяческий слог (Лебедев), переводу не поддается, как самозвучащее. Это «народное» имело большое влияние на Розанова. Подьячие давно все вымерли, никто уже так не выражается, но дух природного слова, его лад, жив, и русскому, наряженному и в самое шутовское платье, будет ближе и понятнее всякой выглаженной по французским правилам тургеневской речи.

Ошибутся, если взглянут на героев Достоевского исключительно как на русских. Русского, скажу, столько же в них, сколько английс<к>ого в датском принце Гамлете: Достоевский рассказывает о человеке.

Ходили мы в болгарском платье (XI в.) ‒ с этого начинается история русского слова. Потом нарядят в блестящие церковно-славянские одежды (XVI в.), потом, дубинкой околотя драгоценности, заставят напялить тяжелые немецкие камзолы, а потом кургузые, прямо из Парижа (ХVIII в.). Так и пойдет «русская литература»: кто в лес, кто по дрова (XIX в.). За Гоголем (южно-русский склад) и Марлинским (с польского) ‒ первыми искусниками, я назову В. А. Слепцова (1836‒1878). Возрождение начнется символистами, но неудачно: слащавый провинциализм Сологуба, гоголевский копиист со стрекотней Заратустры ‒ Андрей Белый и вроде как по-латыни «пушкинская проза» Брюсова. Всякая попытка искусства на Руси глохнет. И нет ничего тут удивительного: в самом деле какое-то

98


жалкое искусство над искусственной природой. Искусство ‒ это значит распоряжаться: вертеть и перебрасывать. А как можно что-нибудь передвинуть одервенелое, искусственно закованное? Мы ведь и думаем-то не по-русски.

И, конечно, его (Тургенева. Ю. И.) «могучий» русский язык, я, как русский, с памятью моей всего московского, не могу принять, не оговорясь: хорошо, только не по-«нашему». Впрочем, я люблю слово во всех нарядах и украшениях до обезьяньего ‒ со светящимися бело-алыми «а» и жарко-белыми «о».

99


 
Назад Рецепция современников На главную