Голиков В.Г.

Мравий прах, молья пыль в мастерской златобрилльянтщика.
Весеннее порошье.
Рассказы Алексея Ремизова


Источник: Вестник знания (Петроград). 1915. № 12. С. 796–809.

I.

Вот, по истине, душеполезная и назидательная книга. Она много дает пищи чувствительному сердцу, трогает и умиляет, питает вкус к чистейшей христианской добродетели, почерпнутой из благочестивых легенд, четий-миней, патериков и т. под., она насаждает в душе благоуханные райские цветы любви к ближнему, жалости, кротости, чистоты духовной и доброты.

Если это вам не подходит, ‒ есть в книге и другое, противоположное. Не одно ангельское, но и бесовское. Известное ремизовское, ‒ то, в чем он такой мастер: самая плоская и пошловатая обыденность вдруг приобретает у него вид какой-то чертовщины, бесовской фантасмагории, дьявольского кошмарного действа.

Но благодушный автор, в котором, наряду с лукавым себе на уме и тонкою насмешливостью, так выдаются черты сердечности и деликатности, вовсе не намерен вас пугать: он вас только забавляет, тешит фантастическим представлением, он, в сущности, подсмеивается над страшными своими бесами. В его аду не страшно, его бесы – юмористы.

Но если и эта чертовщина покажется вам странной и пустой сказкой, слишком легковесной для вашего положительного вкуса и серьезного настроения, то у художника все же остается еще один ресурс – последний и, быть может, самый веский: он просто апеллирует к вашему художественному чувству.

Даже читатель, ни разу не умилившийся и не заплакавший вместе с автором и ни разу не улыбнувшийся развеселым его шуткам и скоморошеским выходкам, не может не подивиться этому богатому и гибкому, причудливо колоритному, своеобразному языку, заимствующему иногда форму и материал, образы и краски из житий, прологов и апокрифов, старинных руко-

796


писных сборников, народных сказок, раскольничьих стихов, исторических архивов.

Правда затейливый язык этот далеко не лишен архаической и этнологической отягощенности (в «Посолони», «Лимонаре» ‒ больше, в «Весеннем порошье» ‒ меньше), но в общем, он с редким писательским искусством приспособлен к нашему современному искушенному в стихах пониманию и вкусу, из предмета пыльной археологии превращен в сокровище ювелирного искусства.

Конечно, многое тут – только безделушки, но эти безделушки составляют радость и гордость художественных сокровищниц, музеев и антикварных кабинетов с их редкостными коллекциями. Хотя и в этих коллекциях не все годится для ювелирного или антикварного музея: кое-что следует переместить в игрушечную лавку и кондитерский магазин. Художник, переутонченный и изысканный до излишества, впадает иногда в мелочность, в мозаичность и требует терпеливого читателя, любящего миниатюру и фрагмент. В этих случаях вдохновение автора – de courte haleine, как говорят французы, и его художественное дарование приходится рассматривать под микроскопом.

Но есть нечто, что, в конце концов, спасает его творчество от окончательного осуждения.

Это – не его изысканный вкус, не художественное мастерство. Они одни не придали бы жизни его археологии, агиографии и иконографии, собиранию этих антиков и раритетов, как бы ни была искусна их группировка, как бы ни была красочная и великолепна их киноварью и золотом изукрашенная орнаментация. Стиль, даже самый высокохудожественный, один только стиль, остается мертвым стилем, поражающим, восхищающим, но все-таки наводящим тоску, если его не одухотворяет индивидуальность художника.

Найти стиль – еще не все в искусстве. Нужно, чтобы этот стиль соответствовал настроению и темпераменту художника, его личным особенностям, симпатиям и вкусам, его душе, более или менее обаятельной или интересной для нас.

Вот эта гармония личности художника и избранного им стиля и чувствуется у Ремизова и дает его причудливым произведениям такую убедительность, подлинную эстетическую ценность несмотря на то, что во многих случаях они – художественный и психологический парадокс.

От этого становятся приемлемы, и даже радуют, его ювелирные и антикварные безделушки, ‒ собрание мелких музейных сокровищ, ископаемых редкостей, пыль и прах обветшавших пергаментов, даже его кустарных изделий и вербных игрушек, ‒ чучел зверей, птиц, обезьянок, чертиков и американских жителей.

Ведь точно такой ювелирный и антикварный кабинет – книга его «Весеннее порошье». Автор сам чувствует относительно мелкую ценность своих коллекций, и в примечаниях говорит, поясняя заглавие книги: «Слово  п о р о ш ь е  означает мелочь и прах»… Он берет это слово из «Жития инока Епифания»: мрави (мураши) пот печью – «наносят всяково  п о р о ш ь я»… «Весенним же порошьем будет прах весенний: лепестки тут цветов опавших и листочки всякие и сережки березовые и от дубу цвет и прутики и усики травок».

Впрочем, в коротких лирических очерках первого отдела книги, ‒ «Свет немерцающий», ‒ трепещет еще живая – не архивная, не музейная жизнь. Здесь все, способное умилить и растрогать душу – детское, милое, жалостливое…

Птичка по утрам стучала носиком в окошко – будила. Но погибла птичка – остались одни ее лапки и перышко. Милая, чуткая Мильда, девочка-

797


латышка с овсяными косами, заполнила образовавшуюся нерадостную пустоту – заменила птичку, стала по утрам стучать и будить. Тронутый автор, которому так нужна была и была дорога эта тихая поэтическая радость утреннего пробуждения от птички, умиленно благодарит Мильду, и весь ее народ, ее край.

«Милая моя птичка, умная и догадливая, ‒ с этих пор, как птичка, час в час будила меня Мильда, ‒ и я кланяюсь тебе и земле твоей, и народу твоему!» («Птичка»). Вы чувствуете, конечно, что автору не столько дороги эта птичка и радость утреннего пробуждения, сколько милое детское сердце, такое доброе, такое отзывчивое, так легко и охотно несущее свет и радость тому, кто в них нуждается.

«Яблонька» ‒ трогательный рассказ о детском страдании, об истязуемой и захиревшей девочке, которая, попав в добрые руки сострадательной старушки, воскресает к жизни и расцветает, как яблонька.

Вообще, «Свет немерцающий» ‒ ряд умилительных эпизодов, где дети и детское принимают главное участие и дают всему тон. Милые детские личики, с улыбками, в которых «сам свет Божий играет» («Аннушка»), страстная привязанность малюток к домашним животным («Мурка»), к такому живому и богатому в их глазах миру игрушек, хранимому ими так ревниво («Белый Заяц»), представляющему для них такую важность, что, например, крошке Оле отец, рискуя своей и ее жизнью, раздобывает забытый ею бочоночек, чуть не из самой пасти бешеной собаки («Бочоночек»), выздоравливающий, такой трогательный мальчик Женя («Звезды»), завидно счастливый своей детской широкой любовью к жизни, ‒ вот почти сказочное царство, утраченный нами рай, куда, как добрая фея, ведет нас художник и заставляет нас снова его любить, ему радоваться и удивляться его тихому чарующему сиянию, его безграничной обширности.

А мы-то думали, что это – такой тесный и малый мир… Но вот приходит художник, показывает нам счастливого Женю, без умолку лепечущего с радостным смехом что-то свое, детское, и говорит нам: «А я думал, не разбирая слов, слышал лишь один его смех, как ему хорошо все, вся эта жизнь наша хороша, и так ее много у него, что и девать-то некуда, всю раздарил бы, и еще осталась бы. И вот она бьет из души у него, из самой глуби ее, и светится через большие глаза его – звезды, и светит мне прямо в душу». «Счастливый, как он был счастлив! И за эти счастливые минуты его – и мои счастливые я благословляю нашу тревожную, жуткую и неверную и, как смерть, неизвестную жизнь».

Очаровательно сливается (в «Заветных сказках») с этим детским миром поэтический образ девушки-полуребенка, ‒ едва вышедшей из царства сказок в жизнь, которая сама манит ее, как поэтическая сказка.

Монашка-белица рассказывала ребенку сказки «о лебедях, о кораблях воздушных, о море, о морской царевне» ‒ и вдруг, оборвав сказку, плакала. Ребенок смотрел ей в глаза и видел – «в глазах у нее, как волны, ‒ шла волна за волной», как в том море, о котором она рассказывала. И однажды девочка-монашка пропала. Конечно, бежала из монастыря и, быть может, закружилась в море житейском, ‒ морская царевна в родной своей стихии.

 

II.

В «Свете незаходимом» художник еще более расширяет свои силы – на  задушевные, глубоко человечные темы, еще шире распространяет свои сочувствия – не только на детей, но и на тех, что подобны детям в своей невинности и непосредственности, на животных, на диких людей, ‒ и еще далее – на все человеческое, на все живое.

798


Здесь – встречи знаменательные, воспоминания заветные, думы мудрые и окрыленные слова…

Очерк «Бабинька» составляет как бы звено между этим отделом и предыдущим: сюда еще долетают отзвуки детского мира, и добрая «бабинька», которая уже «без счету жила», хранит живую и неустанную связь с этим миром, едва зародившимся.

Одинокая труженица в подвальной комнате-землянке, всякое утро кладет она идущим мимо, в школу, детям по яблочку на решетку своего окна. Яблочко это, конечно, символическое у нашего автора, ‒ светлое, райское: доброта горячая, теплая ласка сердца человеческого… И через много-много лет на могилку бабиньки кладется земной поклон за это яблочко, при воспоминании о котором сердце переполняется, как теплый дождь летний, благодатный.

В рассказе «Жук» жалостливая привязанность к животному подвергается тяжким испытаниям, но преодолевает все искусы и выходит победительницею. Но нигде так не сказалось гуманное чувство художника, как в очерке «Дикие». Он изображает здесь папуасов-людоедов, которых показывают в балагане за плату, ‒ взрослых младенцев, оторванных от лона матери-природы, таких трогательных в своей беспомощной, бессильной дикости и детской, подлинно райской невинности.

«Людоеды скакали и сигали на эстраде и луки натягивали, представляли, будто стреляют в публику, ‒ все в перьях и нагишом совсем, только пояс на бедрах, в раковинках». «Прислуживал людоедам китайчонок: китайчонок в печку дров подбрасывал, китайчонок и корм давал – бананы»… «как спать укладывались, ‒ а спали людоеды ничком на брюхе, ‒ перед сном своим диким становились они на колени и кланялись китайчонку, как идолу своему, поклонялись, ‒ конечно, он им и тепло давал, он и кормил, и поил их».

Автор сумел сблизиться с ними, подарил им игрушку, которая восхитила их, как детей, и они – жестами, мимикой – стали с ним беседовать. «И всякую мелочь в своих нарядах показывать стали и объяснять, что и к чему. И когда все было показано и рассказано, старший людоед кротко так приподнял свой пояс.

‒ Ви́ка, ‒ сказал людоед кротко так, ‒ ви́ка!

И мне так жалко стало и больно – столько было доверчивости и такого детского, и такого невинного, о чем нам и подумать трудно».

И, растроганный, молится художник Промыслителю, дабы не оставил их заброшенных на холодную чужбину детей своих за их улыбку кроткую и невинность. Но мы, ‒ сами мы, для которых только предмет потехи или удивления эти несчастные дикари, ‒ мы, в глазах художника, ‒ жалче их, больше нуждаемся в помощи свыше…

«Мы несчастней и покинутей их – терпения нет у нас и улыбки этой нет у нас, невинности их детской, и твердости царской молча терпеть, и сердце у нас каменеет, сердце у нас мерзнет».

Старушку-сборщицу поймали с фальшивой кружкой – автор и ее пожалел. И видя, как после первых минут растерянности («словно избили ее, словно только-только из-под трамвая вылезла»), лицо ее стало кротко, «и уже не было в ней ни пришибленности, ни страха, ни унижения», а только плакала она тихо и кротко, он думает: «Или уж покрыла ее Матерь Божия, которая всех грешников принимает за их скорбь, всех пойманных, воров и убийц за их страдания в их злые минуты последние, потерянные».

Верно, и ее покрыло то снегово-белое знамя Матери Божией, одной для всех, для всего мира, заступницы и молитвенницы общей, которое встретил она за границей, в католическом крестном ходе, ‒ и уж не как чужой,

799


проклятый и враждебный, а как свой, родной, ходил после этой благословенной встречи в парижской сутолоке, в многозаботной иностранной толпе, в теснине людей, сжатых, как и сам он, общей трудностью жизни, ‒ всем «трудно живется»… «И там, у самых нарядных и богатых домов, где со всей земли собраны были диковинки, и в отдаленных квартала у бедноты и нищеты и проголоди всякой, и там и там столько попалось беды и такой тревоги, и такой измученности и тесноты». Раньше-то он «все диковинки смотрел, а тут людей увидел живых, и уж шел прямо, не таясь и не сжимаясь».

И все, и все, ‒ кажется ему – даже трубы на тесно сжавшихся домах – тянутся молебно простертыми руками к белому знамени своему и общему – к Матери Божией.

Странника Божия также озаряет он лучами радостными… Это совсем не многогрешный скорбный некрасовский Влас: это – сама тихость и благость. Он улыбнулся – «одно самое доброе желание засветилось в этой улыбке его». Улыбка его не только светит, ‒ она греет, и народ теснится около него.

Ходит он, странник Божий, и по его слову окрыленному –  р а с т о ч а е т  дары Божьи… «Сердце надо очистить, вернуть Богу дары его, и уж в чистое сердце Бога принять… и тогда одно Божие будет в сердце твоем, и уж от дела твоего никому не будет вреда».

Просит он кваску – и подают ему полный ковш. Но он отпил только глоток большой, больше не притронулся, хотя «заметно было, как сильно мучила его жажда». Это – святая умеренность, воздержание, но не самоистязание. На нем нет истязующих плоть, к земле пригнетающих вериг некрасовского Власа… ‒ «твердо и легко ступал по земле один с своим посохом, странник Божий».

В самом нашем туманном болотном Петрограде, где – по пророчествам – быть месту пусту, Ремизов, исполненный своего проникновенного христолюбивого и человеколюбческого чувства, сподобился узреть не болотные огоньки могильные, а живой  с п а с о в  о г о н е к, ‒ вот тот, что в страстную пятницу выносится из церкви с чтения двенадцати евангелий. Бабушка и внук ее, Петька, со всем рачением набожности и святой тревогой верующего сердца несут и блюдут этот огонек, и этот «спасов страстной огонек сохранит душу и родимое имя России».

Не символ ли – эта бабушка, у которой тает на ветру, и вот-вот погаснет, тоненькая свечка, ‒ эти лучшие христианские заветы нашего исторического прошлого, ‒ любовь и жалость, добротолюбие и братолюбие, ‒ колеблемые ветром беспокойной новой жизни? Не символ ли этот внучек Петька, своим фонариком сохранивший бабушке от ветра святыню-свечку, ‒ наше юное поколение, надежда будущего, щит святых заветов бабушки-России?

Конечно, все эти светы – немерцающий и незаходимый – они не что иное, как живое сердце человеческое с лучшими его чувствами, с его охраняющей и спасающей жизнь добротой, любовью и лаской. От светов этих исходят кроткие благостные лучи – невидные, и столь великие, подвиги любви крестной, самоотверженной, жалости, милости, всепрощения и всеблагословения.

И – на высшей своей ступени – превращается свет этот в Свет неприкосновенный – в святость.

«Свет неприкосновенный», «Свет невечерний», «Цепь златая» ‒ содержание этих отделов взято из памятников древней письменности, рукописных сборников старообрядческих, житий, сказаний и т. под. Здесь – самое драгоценное камение и самые благоуханные крины цветника райского, древнего благочестия, ‒ святые предания, образы четий-миней и апокрифов, старинная иконография, ‒ византийщина и суздальщина, если хотите, но художник дает им совсем новую жизнь, для того чтобы нас, разочарованных или безоча-

800


рованных, равнодушных и мирски суетных, заинтересовать, и даже зачаровать этими образами, ‒ казалось бы, такими наивными и ветхими.

Вот сам Христос братается с покинутым всеми в его злополучиях (отец ослепший, мать прокаженная, жена бесноватая) Провом-царевичем и приходит на помощь его отчаянно жалостливому сердцу, самоотверженному до муки крестной («Любовь крестная»). Разве это – не апофеоз всяких альтруистических тенденций?

Горько старцу великому в добродетелях, которого даже бесы почитали, удивляясь ему, ‒ горько, что «древняя злоба новой добродетелью стать не может»: отказался Зерефер, ‒ великий от бесов, бесстрашный, уверенный и гордый, ‒ каяться и спастись – бесчестить себя, ни «древней злобы», ни «мертвости запустения», ни «помраченной прелести» не признал в себе («Древняя злоба»). Это – не благочестивая ли тоска нашего века о том, что не вырвать из мира зла с самым его корнем?

Святую тыковь с мироспасительной кровью Христа прободенного похитили у мниха Варипсавы разбойники, и оттого – «с того часу идет грех», и страждет мир, родятся на беды, живут безнадежно, умирают в отчаянии»… «Веруй и обрящешь, веруй, ступай – делай, ступай – трудись, стучи, ищи и найдешь, бодрствуй, молись, толкай и тебе откроется, и ты увидишь ‒ воскрыленная подымется на небеса святая тыковь с кровью Христовой, и тогда свершится всему миру спасение, суд страшный утолит неутоленное земное сердце» («Святая тыковь»).

Это – наши надежды, труды и искания – «всему миру спасения», наша жажда утолить земное сердце последним правосудием – конечным торжеством правды над неправдой, установлением социальной гармонии, идеальных общественных отношений.

Притчи «Света невечернего» живописуют образцы христианских доблестей духовных, чистых сердец и крепких душ, подвигов веры, смирения, уроки высокого нравственного назидания. Тут иноки и святители иконописные – и в славе их, и на путях искушения.

Чудотворцы, ‒ силой любви и веры они вокрешают мертвых, как старец Агиодул. По его слову, усопший брат восстает от одра смертного и дает ему целование («Авва Агиодул»). Бессребренники, ‒ даже нищий богаче их и, умиляясь, отдает все, что имел из своего вретища старцу, у которого только и была одна риза, что на нем («Нищий»). Праведные сердцем, ‒ они живут, не радея о себе и не заботясь о внешнем богочтении, как тот ленностный инок, который никогда не отправлял воскресной службы и лишь перед самой смертью, вещим сердцем предчувствуя и приветствуя ее, справил праздник со всем тщанием, и «по трех днех помер» («Чистое сердце»). Блюдущего поразила проказа, когда он не стерпел похоти и пошел к блуднице, и он «вельми славословил Бога». Ему ведь наказание – во спасение Души («Блюдущий»).

Старец-отшельник прогневался на странника назойливого, втершегося в его келью и не желающего ее покинуть. Старец хотел его изгнать и даже поучить жезлом. Но ученик старца вместо его немилостливых и гневных слов передавал страннику, от имени старца, слова кроткие и любовные – и образумил странника, который стал просить у старца прощения, а тем привел в разум и любовь и самого старца. До земли поклонившись, сказал старец ученику: ‒ Ты мне отныне буди отец, а я тебе ученик («Ученик»).

Все это высоко назидательно. Но право же, среди этих душеспасительных сюжетов и иконописных изображений чувствуешь себя как в церковной лавке. Пахнет восковыми свечами и лампадным маслом, и хочется поскорее на свежий воздух.

801


Современный художник, с сочной кистью, с богатым колоритом, взял старые раскольничьи книги, повести отреченные, апокрифы, духовные стихи, старообрядческие библии и молитвенники и изукрасил их страницы великолепными иллюстрациями, ‒ сохраняя стиль старинной иконографии только в подробностях, но в общем обогатив его, и даже заслонив, тонкостями современной живописной техники, глубокими переживаниями своей утонченной индивидуальности, углубленным постижением мистического и символического смысла древних слов и ликов.

Таково впечатление от «Цепи златой», где идеи и образы заимствованы из раскольничьей космогонии («Божие солнце» ‒ слеза из ока Бога, при думе о судьбах еще не сотворенного человека и о крестной смерти Сына), из апокрифов («Адам», «Страсти Адама», «Ангел – страж муки»), иконографии, поэзии («Прекрасная пустыня»). Разумеется, художник лишил эти образы присущей им наивности, жесткости, простоты, усвоил их нашему нервному утонченному поэтическому пониманию, ‒ сделал из них сверкающие красками полотна, филигранные поэмы в прозе.

В них не мало красоты, силы, возвышенности, величия. Особенно живописно-великолепны ангелы – «Ангел благовестник», «Ангел мститель», «Ангел погибельный».

«Над рукодельем за искусной работой у окна пречистая Дева окаймляла четверосвитный убрус, белым бисером шила круги, квадраты, птицу-феникс, радугу, змея и голубя – знаки вечности, мира, воскресения, милости, мудрости и непорочности, а на углах под крестом ставила по василиску с головой петушиной и хвостом змеиным, милуя Божью тварь, диковище земное и преисподнее». «В тихий час в тихой девичьей горнице метнулся огонек у лампадки и белый бисер заалел на шелках. С шумом вихря с небесных кругов стал в большом углу ангел – и были крылья его, как две зари полунощных, а лик не вместим человеку. И не снеся его вида, пала ниц на землю Дева Мария. – Радуйся, обрадованная, Господь с Тобою! – воззвал благовестник» («Ангел благовестник»).

Какие ослепительные краски! Но еще более поражающего, режущего глаза бурной красочной симфонией, вот в этой картине: «Шестьсот и шестьдесят ангелов держали его, вестника зла, творящего мечты, связанного огненными веригами, и была красота его в шестьсот локтей, лицо, как молонья, власы остры, как стрелы, вежды дивия вепря, око правое – звезда утренняя, око левое – львово, и уста, как пропасть глубокая, и персты, как серп, и крылья – пурпур горящий, и ризы червлены, и на лице его пишет вражья печать и погибельная» («Ангел погибельный»).

Нельзя не заметить, впрочем, что в благочестивых пересказах Ремизова более великолепия, чем благолепия, более художественного пыла, чем религиозного восторга. Они – не только чужды, они, пожалуй, даже враждебны той архаической наивной набожности, которая создала подлинные апокрифы и мистические лики древних икон.

 

III.

Когда из круга мистических представлений и благочестивых переживаний Ремизов переходит к миру действительному, он – реалист. Но он и не идеалист. Он находится на какой-то грани между реализмом и идеализмом, живет в двух мирах и видит двойным зрением – нашим и не нашим. Он даже охотнее создает свой собственный мир – полуреальный, полуфантастический. В этом мире черти играют свою роль, как люди, причудливые сочетания предметов, сцепления невероятностей кажутся естественными, лица и души, вследствие двойного освещения, принимают особую окраску.

802


Это – не наш мир, мы не видели этих людей, эти предметы, эти происшествия, или мы их видели, но они казались нам совсем иными – более плоскими, без тех складок, углов и рельефов, в которых художник открыл разные кошмарные неожиданности. Но в том и сила художественного воображения, что оно заставляет нас вместе с собою галлюционировать и видеть мир, человека и его жизнь своими глазами.

Если мы желаем общения с художником, мы переходим в его мир. Мы – в его царстве и подчинены его законам.

Вот он берет жизнь, ‒ самую обыкновенную плоскую жизнь, какую мы все каждый раз видим, ‒ и вдруг она превращается у него, тут же, на наших глазах, в какой-то гротеск, в нелепость и причуду, в кошмар или забавное уродство, ‒ забавное даже тогда, когда оно страшно.

Если этот художник возьмет избитую тему влюбленности, он, конечно, разработает ее со свойственной ему причудливой своеобразностью.

«Павочка такая… ну, как назвать? – она и не из крупных, малюпуська, курносенькая, знамечко тут на шейке и пустой, препустой лобик, ‒ девчонка. Я лучшего ей названия не могу придумать: девчонка, только заметьте, совсем это не в каком-нибудь таком смысле – девчонка! В животном мире среди кошек, милых наших мурок, попадаются ну такие кащенки, вот подходящее, вы представляете? И где хотите, ее можете встретить и в трамваях, и на гулянье, и на лекциях, и на вечерах, и в театре – она непременно в каком-нибудь таком платьице необычайном, вся розовенькая, на каблучках и такой препустой-пустой лобик, а вокруг нее франты с лошадиными лицами»…

Представилось этой Павочке, что у Ивана Александровича ‒ молчаливого, смиренного «надворного советника и кавалера» ‒ глаза лунатические. А после одного таинственного случая у Ерыгиных Павочка окончательно ‒ хотя, по своему обыкновению, и легкомысленно – уверилась, что Иван Александрович – лунатик.

Иван Александрович, самый обыкновенный, лишенный всякой загадочности чиновник, служивший в комиссии по реформе обмундирования, смирный и бессловесный, воспламенился Павочкой, ‒ «лунатические свои глаза перестроил на восхищающиеся».

«Тут его словно связало, больше! – срастило с нею, с существом ее, и он неразделен с нею, как неразделен еще не родившийся ребенок с матерью, и никакой оскорд, никакая секира не отсечет его, разве смерть?»

От любви Иван Александрович обалдевал и велел другу своему Корявке, смешному чиновнику архива, называть себя Балда Балдович, а его звал – Сенека. Корявка сам заражается его ошеломленно-любовным настроением… «И вот, из любви вышедшие на свет, зашатались по Петербургу Балда Балдович и Сенека. Любовь все сотворит, что сердце захочет. И однажды Корявка затащил Ивана Александровича на Лиговку к каким-то своим знакомым Грудинкиным, и там Иван Александрович – Балда Балдович, себе не веря, вдруг заговорил громко и был глагольлив, что вергаса <1>, а Корявка – Сенека, к ужасу своему и против всякой воли, пел песни и выходило ничего».

Вам смешон этот плоский и тупой Иван Александрович Балда Балдович, ‒ «насекомая пуповина мироздания», как его провозгласил в восхищении друг Корявка. Но скоро художник, силой своего поэтического проникновения, сотворит перед вами чудо: сделает из этого забавного и пошловатого чудака лицо патетическое и мистическое. Он совлечет случайную, уродливую земную оболочку и покажет извечную душу человеческую, в пространстве между мирами, ‒ одну, с ее извечной любовью и извечной тоской…

<1> Вергаса – таратора, болтун.

803


Павочка не то, что отвергла его, а просто не поняла его любви, его признаний – «удивленно смотрела на него, раскрыв свой алый ротик, или отделывалась пустяками, или просто смеялась». Иван Александрович понял и принял правду – и только одного хотел: раз и навсегда высказаться, вывернуть перед ней всю свою душу.

И вот, в один страшно ветреный приневский вечер, когда ветер-ветрило – несметный – с змеиным свистом стучал в железо, звонил в колокола, тушил фонари, дергал столбы, ‒ на вечеринке безнадзорной вольницы-молодежи, Павочка заметила, как странно, словно танцуя, ходил по зале Иван Александрович. А у него была боль в сердце – «боль от ее слов, от ее смеха, от ее взгляда, от ее движений, и боль подымалась в его сердце, как вода в Неве. И вот дошла, должно быть, до самой ограды гранитной – и секнуло сердце. Иван Александрович вдруг переменился и, тихий, пошел ходить по зале странно, словно танцуя».

‒ Иван Александрович лунатик, ‒ сказала Павочка, ‒ Иван Александрович что угодно может сделать… Иван Александрович сейчас такое сделает, чего никто не может!

Павочка кричала и прыгала от удовольствия и тянула влюбленного к балкону. А он только и искал минуту побыть с ней наедине, чтобы в последний раз все сказать Павочке. Он «покорно шел к балкону: он – лунатик, Павочка – луна, ‒ неопасливо шел, и всюду пойдет, куда ему скажут».

Дверь на балконе за ним захлопнулась, и Павочка бросилась к окну. «И через минуту в окне показалось лицо: Иван Александрович шел по карнизу и вот дошел до окна и стал – из черной ветреной ночи глядело лицо»… «как углем, обведены были ночью глаза». Конечно, под бушующим ветром он не удержался и грохнулся вниз.

А в это время его друг, Корявка-Сенека, спал, пригревшись под лысой еноткой, и – «снились Корявке черти, по набережной будто скачут, а вместо головы полшапки, и чертовка с ним ходит, маленькая, немолодая, и сам главный Зефеус, бес белый, глаза белые… Мы тебя, Корявка, любить будем! ‒ говорят черти. – Иван Алек-сан-дры-ыич!» И когда Корявка так в ужасе кошмарном взывал о помощи к другу своему, ‒ Иван Александрович, ‒ не Иван Александрович Галузин, надворный советник, ‒ душа человечья летит, в посмертном полете, над нашей землей с вихрем не нашим.

И видит душа всю Россию. Все концы ее, и бывшую квартиру надворного советника на Пушкинской улице, теперь с малиновой наклейкой о сдаче, и друга Корявку, у зеркальца подстригающего бороденку, и министров на докладе у государя, и себя с венчиком на лбу с тремя крестами, и Павочку у окна с раскрытым алым ротиком… «Он в тосках заметался… Откуда ему свет засветит, или откуда ему заря воссияет? А мимо по стезям и дорогам другие проходили претерпевшие в жизни – в скорбях, в бедах, в теснотах, в ранах, в темницах, в нестроениях, в трудах, в бдениях, в очищениях, в разуме, в долготерпении, в благости, в Духе Свете, в любви нелицемерной, в словах истины, в силе Божией – по стезям и дорогам к Звезде Пресветлой».

Но Иван Александрович с ними не идет к Звезде Пресветлой, ‒ «с болью рванулся от окна – оторваться не может». Он – «завечен» своей Павочке, и «смерть не отсекла», ‒ «смерть никогда не отсекает». И он повис… «там, где мучатся души и тоскуют», ‒ все в той же своей, единственной в мире, безнадежной любви всем существом, ‒ «готов для нее ее не видеть, не встречаться, он только ждать будет, чтобы увидеть… и будет самый тихий, тише воды, и самый смирный, ниже травы, вечно покорный ее раб!»

804


Как будто бы эта странная душа, ‒ фантастическая греза художника, ‒ утратив все остальные свойства человеческих душ, превратилась в одну чистейшую эссенцию любви. И вот – маленький забавный человечек, комочек праха, прихотью поэта, или, скорее, его сочувственным внутренним зрением, проникающим в самую сущность сердца человеческого, сквозь все его поверхностные наслоения, преображен в Душу любви – надмирной, извечной и трагической.

 

IV

«Павочка» ‒ один из рассказов отдела «Матки-святки». Здесь гротеск принимает под конец трогательную и патетическую форму. Два других рассказа, пустоватых по содержанию, но очень характерных для манеры Ремизова, ‒ «Глаголица» и «Оказион», ‒ нечто вроде святочных фарсов. В них нет психологических глубин и мистических высот, как в «Павочке». Они доставляют лишь веселое развлечение.

Самый обыкновенный русский человек – путейский ревизор, статский советник в отставке, Александр Александрович Корнетов. Это так просто только на первый взгляд. На самом деле, он – существо удивительное и почти загадочное. У него – «дар Божий к вещам темным, на дела пустые», ‒ масса пустяковых, но необычайных причуд. Все это, большею частью, смешные чудачества, ‒ но не шутите с ним: он почти касался мирам иным – видел если и не целого черта, то хоть десятимиллионную его частицу. Впрочем, в этом мире чертовщины едва ли и часть не равняется своему целому. Это, ведь, мир особых, мистических, измерений.

И уж хотя бы потому Александр Александрович не совсем обыкновенное существо, что «е д и н с т в е н н ы й  н а  в с е м з е м н о м  ш а р е  писал письма и всякие дружеские послания глаголице». За это приятели и знакомые и прозвали его  г л а г о л и ц а.

Он собирает палочки от магазинных свертков при покупках, делает из них погремушки. Питает особое пристрастие к именам знаменитым, и за имена сводит знакомства – с евреем из-под Вильны, Соломоном (царь Соломон!), с Алеем-татарином (царь казанский Шиг-Алей!), с колыванским немцем Паулем Рюккертом (знаменитый поэт немецкий!) Заставляет их спать не вовремя и сны рассказывать. Но они, в конце концов, бегут от него, удрученные его нудностью. Из-за его суетни, копотни, палочек, глаголицы и разговоров даже жена, говорит, ушла от него. «Тяжелый человек, в конец замучает», вспоминают о нем бывшие сослуживцы: но другие только посмеиваются: «глаголица».

В своей квартирке, в своих палатах пировых брусяных (так он называл столовую) собирает он гостей, ‒ почти таких же странных, как и сам хозяин, ‒ в особенности на два больших сборища: в день Симеона-Летопроводца, на 1 сентября, когда он хоронит трех зверей лютых – муху, блоху, комара или таракана, ‒ и на Святках, на пятый день праздника, в день младенцев от Ирода убиенных.

И на этих сборищах гости и хозяин рассказывают всякую небывальщину и чертовщину, кто во что горазд.

Ремизовскому пестрому слогу, с резьбой и орнаментацией, с нарочитой лубочностью, ремизовскому до разнузданности причудливому воображению, с чертями и кошмарами, ‒ тут раздолье. Читатель, строгий к авторским затеям, требовательный к литературе, алчущий идейности, за ребячество сочтет эти дурашливые страницы, где жизнь уродуется в невообразимые нескладицы и нелепицы, где юмор автора переходит в развязное святочное скоморошество, с высовыванием языка и хождением верх ногами.

805


Вот напр., один из гостей рассказывает, как старуха-богоделка, испугавшись поезда, со страху в стену влипла – насилу оттащили, другой – как швейцар Наум с ума спятил, получив халат от эмира бухарского (за то, что поднял его со свитой на лифте). Надет халат, носит вместо ливреи – страшно: а ну, как и чалму дадут и обратишься в их веру: не носить, в сундук спрятать – страшно: взыщут. Нельзя и отказаться – бумагу в участке подписал. Запутался Наум – и спятил.

Эти анекдотики, конечно, плоски. Сам хозяин до некоторой степени углубляет юмористический шарж и делает его по крайней мере ремизовски-стильным.

«А я черта видел», ‒ стыдливо говорит он, и рассказывает, как к нему в купель (ванну) черт просунулся – не весь, а «всего одна какая-нибудь десятимиллионная его частица, членик какой, отросток его самый негодный, червовидный, а все остальное, головища – там, туловище его – там, на воле, над Петербургом, над всей землей нашей, над всей Россией, и оттого везде такая безделица, нескладица, бестолочь, бесстыдство, рознь, грабление, продажа, убийство, грабеж»… «Сижу я так, мыла не смываю, думаю себе, раздумываю, а он все курлычет, вот так безнадежно курлычет»… «Александр Александрович закурлыкал, и все пировые брусяные палаты загременили смехом».

И о другом еще черте (в рассказе «Оказион») поведал хозяин, показывая граненую рюмку с отпечатком чертовых пальцев. Этот черт был приставлен к Таракановскому роду, поселился в буфете и пристрастился, глядя на хозяев, к простяку-водке, и облюбовал дедовскую рюмку. Однажды в грозу черт пил рюмку за рюмкой и, спьяну должно быть или по природе своей, сболтнул что-то неподходящее про божественное громоизвержение. Метнул в него Илья стрелу и расшиб вдребезги. Прошла гроза, раскрыли буфет – на дедовской рюмке три пальца чертовых, а на полке стрела огромадная.

Старуха Ивановна, кухарка рассказывает – и так красочно, что впору бы самому Ремизову – о страшном колдуне лапландском – мертвеце-нойде. Ремизовски своеобразно передана сказка о царе Додоне, но, кажется, по сюжету она не что иное, как вариант пушкинской шутки – «Царь Никита и его дочери».

Нечто вроде сатиры на нашу полицескую действительность – рассказ о том, как мальчика Петьку п о г а с и л и, ‒ дьякон отметил в церковной книге, что Петька помер, и никакой метрики живому Петьке выдать не может… «я, говорит, ‒ его погасил!» ‒ и как едва не погасили  ж а н д а р м ы, на нашей границе, самого рассказчика, камергера Баукина, приняв его (по очень сходной фотографии) за другого и отобрав паспорт.

Всему очерку «Оказион», составляющему продолжение «Глаголицы», дал название смешной анекдот о странном заграничном магазине, где по случаю, за крайне дешевую цену, продаются разные одежды, как будто снятые с покойников. Профессор, объездивший весь свет и откопавший, к удовольствию Александра Александровича, такую страну, ‒ остров Крък, ‒ где не только пишут, но и  р а з г о в а р и в а ю т  на глаголице, передает, как он в парижском этом оказионе приобрел удивительно дешево удивительное пальто («автомобиль!» ‒ многозначительно и загадочно выразилась по его поводу продавщица). От этого пальто развелась в доме моль, которую никак вывести не могли. И пришлось положить необыкновенное парижское пальто, пронафталинив, в сундук и купить на Гороховой простое летнее пальто.

«Оказион!» ‒ выразительно замечает хозяин. Что это?.. сатира на парижские (а может быть, и на всякие иные) оказионы? Язвительная иллюстрация к слишком хорошо известной русской пословице: «дешево да гнило?»…

806


Чего доброго, дурно настроенный читатель в случае, если ему не придется по вкусу книга Ремизова с ее прахом и мелочью, усмотрит в этом Оказионе символ для творчества самого писателя.

В самом деле, возможно и такое недоразумение. Некоторые, ‒ особенно в прежних его творениях, вычуры – и выверты ремизовской манеры, причуды затейливого, слишком разыгравшегося воображения, забавные эти штуки, эти смехотворные анекдоты – которые кажется иногда – рассказываются только на потеху читателя, лукавого зубоскальства ради, эту чертовщину и археологию, нередко будто намеренно истощающую терпение читателя, даже самого прилежного, немудрено подчас принять за мелочь и прах, наносимые мурашами, за пыль и ветошь, в которых заводится моль…

Да, и прах, и мелочь, и ветошь и пыль… Но не чудо ли перед нами?.. Вот взял мастер-златобрилльянтщик в свою мастерскую этот из-под печки наносимый прах трудолюбивого мравия, эту пыль с крылышек моли, вылетающей из пыли археологической, от пожелтевших пергаментов и ветхих рукописей, ‒ и под его старательной рукой превратились мравий прах и молья пыль в пыль золотую и алмазную, в драгоценные ювелирные изделия.

Но вот затейливому мастеру уже и древних пергаментов стало мало, и житейской яви повседневной, и своих художнических снов наяву, и он превращает в ювелирные сокровища, в золото поэзии, свои подлинные сновидения. Из шаршавых лапок игрушечного своего Куринаса-зверя принял он их полный кузовок.

 

V

«Кузовок» ‒ последний отдел книги.

«Это самые обыкновенные сны, какие нам снятся, я только записал», ‒ говорит в примечании автор.

Мы не так наивны, чтобы сразу этому поверить. Сны редко удается не только записать, даже вспомнить. В особенности, не может быть  т о ч н о й записи. И в особенности, трудно поверить точности  т а к о г о  художника, как Ремизов. Очень уж стиль его сны.

Разумеется, сны – свои и, быть может, чужие – дали ему богатый материал, но художественный резец основательно прошелся по этому материалу. Невинное заявление Ремизова нужно понимать cum grano salis, ‒ в том смысле, в каком каждый живописец, набрасывающий эскизы пейзажей, может сказать: «Самые обыкновенные пейзажи, я только зарисовал». Но один и тот же пейзаж – иной был бы у Белкина, у Пюи-де-Шаванна и у Рюисдаля.

Сны эти – «самые обыкновенные» ‒ совсем как бред сумасшедшего. Впрочем, что такое, собственно, наши сны, как не род помешательства? И что такое сумасшедший, как не человек, который пребывает в непрерывном непробудном сновидении наяву?

Вот, напр., в эскизе сна – «В носу» ‒ у видящего сон характерное для параноика явление – афазия, потеря слов, замена одних другими. Ему снится – его перевели вниз (больного переместили, предположим, в нижний этаж, в другую палату). «В носу курить нельзя», ‒ говорит он посетителю. Хочет уйти за ворота, и думает: «В  н о с у  нельзя!» Вероятно, «в носу» заменяет здесь недостающее слово  в н и з у  (а может быть, в н и з у  у  н а с?).

Вообще, можно, если угодно, понимать «Кузовок» как  Д н е в н и к  С у м а с ш е д ш е г о. Предположите, что это – записи его сумбурных переживаний, бредовых представлений, набегающих кошмаров, уродливо искаженных восприятий, ‒ а иногда, быть может, внезапных и кратковременных прозрений, ‒ при его встречах и разговорах с докторами, больничными служителями, другими умалишенными посетителями, ‒ еще чаще – внутреннее его

807


галлюционирование, монологи с самим собою, когда он наедине, ‒ нередко – хаотические впечатления случайных выходов и побегов из больницы.

Кажется, в самом деле, тут весь бесконечно сложный и безнадежно запутанный психический мир умалишенного, что-то вроде довременного хаоса, где налицо весь материал, живой и красочный, для создания, но нет творца, который бы привел к покорности, ясности и стройности эту сумятицу и междуусобицу, эту дикую анархию элементов.

Все идеи здесь, как и ощущения, ‒ скомканные, недовершенные, междуусобно перепутанные, скачки мысли – самые головоломные, ассоциации – самые дерзкие, сближения – фантастические, выводы – нелепые (как в снах – «Каменщик», «Птичка», «Жареный лев», «Простокваша», «У хвоста лошади», «Конец веревки» и проч.), образы – крайне неустойчивые, неуловимо скользкие, расплывающиеся, беспрерывно бегущие и каждый миг меняющие свою форму, подобно облакам, заслоняющие друг друга и взаимно растворяющиеся, переплетенные в уродливой искаженности – на туловище одного голова другого («Псо-кур» и др., ‒ примеры хаотической неустойчивости переплетающихся, борющихся образов, идей, ощущений можно найти в каждом сновидении).

Тут и мания преследования («Кровосос», «Виновный», «Живая чучела», «Глазатый»), и мания величия («Тризна»), и кошмары («Впотьмах», «Не-я», «Три утопленника») – вся скорбь и весь ужас потухшего ума.

Зато, с другой стороны, какие живописно-красочные, огненно сверкающие видения – настоящие сны художника, сны поэта! Фантастические, великолепные – «Конь-игрень», «На палке», «Медведица», светлые поэтические – «По морю, по цветам белым», «Церковка-коробочка», «Домовые», целые истории со сложным психологическим содержанием – «Портфель», «По дружески», «Виновный», «На извозчике», «Одна картинка», «Глазатый», даже юмористические и сатирические – «Песочное сукно», «Заблудный поп», «Туфельник».

«Тризна» ‒ превосходный эпилог всей эпопеи сумасшедшего, ‒ эпилог патетический, как в «Красном цветке» Гаршина. Только здесь, под конец, совсем иное настроение: там победный мажор, а здесь минор поражения.

Сумасшедший вырвался из больницы, убежал…

«Я стоял перед престолом Бога Живого, я давал обет быть справедливым и милостивым. Власть моя не знала границ и, вооруженный силою мира, я чувствовал в себе непобедимую силу, я один мог бы потопить любой флот, я один мог бы рассеять и самое стройное войско и задавить мятежный сброд непокорных полчищ, я был судьбою народов, я не знал пощады и никто не ускользал от моего ока, я был мечом для сердца, и меч мой, проходя через сердца, открывал сердцу помыслы человеческие… И был я первым под зорями солнца».

Но его поймали…

«И какой злой хозяин выгнал бы собаку со двора? По слякоти в промозглое утро шел я ошельмованный связен с полицейским из Петровской в Петербургскую часть, я дрожал всем своим измученным голодным телом и был тих и кроток, да я и таракашку снял бы, всех пощадил бы, ‒ сердце в сапоги ушло»…

И ему кажется, что его «на Волково тащут. Уж отпели и отпетого, поконченного, несли на кладбище зарывать в могилу». И начинается затем ужасный кошмар. Он то в горючем котле горит и мучается жаждой, то в проруби, по горло в воде стоит, в лютый мороз, и просит огонька у своего мучителя, стража черного. И потом снова весь в огне, в горю-

808


чем котле. «Черный мой страж неизменный, ходит вокруг. Кого мне просить, кого звать? И дым моей муки непрестанно восходит, и нет мне покою день и ночь».

Таковы эти сны, ‒ сны воспаленного и вдохновенного воображения, сумасшедшего и поэта.

Впрочем – действительно ли это – сны? Не есть ли они – по тайному, а быть может, и заведомому намерению художника – символы, знамения, притчи и намеки? В некоторых из них, помимо красоты воспроизведения, какая-то торжественная углубленность, многомыслие, многооблемлемость. Таковы, в особенности, ‒ «Одна картинка», «Глазатый», «Тризна».

Снится – все вылезают из трамвая и среди поля ложатся на землю.

«И перед каждым лежит развернута книга. И каждый должен, когда дойдет его очередь, прочитать вслух то место из книги, на котором она раскрыта. Книги старопечатные, все божественные: у кого триодь, у кого минея, у кого библия. И я знаю, скоро и до меня дойдет, скоро мой черед, мне читать, и не знаю я, что мне читать? У всех, вижу, раскрыты книги на листах с текстом, а у меня – одна картинка!»

Не многознаменателен ли этот сон для такого художника, как Ремизов? И для всех ему подобных художников-созерцателей? Не выявил ли он здесь, в очень ярком художественном образе, под видом сна – жизни, которую он называет тревожной, жуткой и неверной и, как смерть, неизвестной? Не хочет ли он сказать:

«Я – просто созерцатель в книге жизни, я – не чтец, и передо мной – одна картинка… у вас, других, ‒ текст святой книги; вы можете о жизни рассуждать и высказываться от ума, от мысли, от писания, ‒ я же только глазами ее зрю, созерцаю ее красочный образ… я не мыслитель, я только художник, от  т е к с т а  я ничего не умею сказать».

Так, ‒ но если ему не дано прочесть нам текста книги нашей жизни, зато осенен он свыше иной благодатью: вдохновенно, и со всем тщанием и любовью, воспроизвести для нас ту картинку, которая, единая и ему лишь одному, раскрыта и которая может нас просветить и наставить, пожалуй, не меньше, чем самый текст писания.

А может быть – даже больше и вернее, ‒ потому что чтимый текст научит нас взирать на жизнь и дела людские от ума – очами  у м н ы м и, а зримая картинка – от сердца, очами  с е р д е ч н ы м и, теми проникновенными очами, которыми в души людей и в их таинственные судьбы прозирал преподобный Варлам Хутынский («Сердечные очи» в «Свете неприкосновенном»).

Очами сердечными прозревать в жизнь учит нас и «Весеннее порошье».

809


 
Назад Рецепция современников На главную