Голиков В.Г.

Пятая язва.
«Профессор Сторицын» Леонида Андреева. – «Пятая язва» Алексея Ремизова

Источник: Вестник знания. 1913. № 2. Февраль. С. 229‒236.

I.

«Нет, я не пророк. Я скромный и тихий русский человек, родившийся с огромной и, по-видимому, случайной потребностью в красоте, в красивой и осмысленной жизни. У каждого из нас есть свой палач ‒ и мои палачи: грубость ‒ безобразие ‒ и неблагородство нашей жизни». «Меня поражает, иногда почти до столбняка поражает ужасающее неблагородство русской нашей жизни. Столько грубости и хамства... крика и дрязг, и везде на выставке кулак, кулак!»

Это говорит профессор Сторицын в драме Леонида Андреева («Земля», сборник 11). И, конечно, это его устами говорит сам Леонид Андреев. Но, Боже мой, как это похоже на то, что так часто мы слыхали от Чехова и от его героев!... Грубость, безобразие и ужасающее неблагородство нашей русской жизни... Разве не это ‒ главная тема чеховского творчества? И тоска по красивой, осмысленной жизни ‒ разве не была самая мучительная тоска писателя?

Обыкновенно Леонид Андреев из грубости, безобразия и неблагородства русской жизни пытается сделать какую-то космическую трагедию и трагическую красоту. И с судорожно искаженным лицом обезумевшего пророка, громовым и пламенным, рыданиями рыкающим голосом Василия Фивейского, или Анатэмы, или Человека повествует нам об этой трагической красоте космического безобразия и неблагородства. Но вот он спустился теперь с пророческих высот, как будто сознавая, что «нет, я не пророк, я скромный и тихий человек» и проч., и почти в чеховских тонах изобразил жизнь и смерть профессора Сторицына, так похожего отчасти на профессора Рагина «Палаты № 6», отчасти на ученого «Скучной истории».

Впрочем, в чеховских повестях ‒ полная подавленность, бессилие и растерянность, Чехов плачет и скорбит, и не видит выхода. А Леонид Андреев не столько скорбит, сколько злится, ругается и показывает кулаки.

Скромный и тихий, слабый и робкий, профессор Сторицын жил и умер, как спеленатый младенец.

Не разумел он ничего,
И слаб, и робок был, как дети,
Чужие люди за него
Зверей и рыб ловили в сети.

Он же со славой профессорствовал, красиво, но бессильно и безнадежно мечтал о красоте, писал великолепные книги и счастлив был чужими великолепными книгами, так что даже в жене, которую забывал за книгами и потерял за книгами, возбуждал зависть и ревность к этому своему одинокому и ей недоступному счастью. И вполне заменил для себя, как герой чеховского «Пари», красивыми мечтами и великолепными книгами мир действительный, подлинную жизнь. Заслонился всей своей библиотекой, кабинетом и профессорской аудиторией от грубости, безобразия и неблагородства жизни.

Но грубая жизнь, её безобразие и неблагородство, ее хамство насильно вывели его из кабинета, библиотеки и аудитории на борьбу с собою. И вот, бессильный и безвольный, слишком чистый и благородный, чтобы пачкаться в борьбе с нечистым и неблагородным, запеленатый, как младенец,

229


в своем эстетическом идеализме, знаменитый профессор бесславно пал под ударами своих врагов ‒ грубости, безобразия и неблагородства.

 

II.

«Четыре страшные язвы: пагуба, губительство, тля, запустение, а пятая язва студенецкая ‒ бич и истребитель рода человеческого ‒ следователь Бобров».

Грубость, безобразие, ужасающее неблагородство русской жизни и хамство ‒ вот тоже четыре страшные язвы, а пятая ‒ профессор Сторицын. И еще иначе называется эта пятая язва российская: ужасающее благородство души русского идеалиста.

«Я всегда мечтал о красоте». «Вот говорят, что жить надо так и этак... я же знаю одно: жить надо красиво. Надо красиво мыслить, надо красиво чувствовать; конечно, и говорить надо красиво». «Каждый человек должен и может иметь красивое лицо».

«Объясните мне эту загадку... эту печальнейшую загадку моей жизни: почему вокруг меня так мало красоты? Я надеюсь, я верю, что кто-нибудь из моих слушателей унес с собой мой завет о красивой жизни и уже взрастил целый сад красоты, - но почему же вокруг меня такая... Аравийская пустыня? Или мне суждено только искать и говорить, а делать, а пользоваться должны другие?»

Так профессор исповедуется красивой княжне-курсистке, своей слушательнице и поклоннице, любовь которой, беззаветной рвущуюся ему навстречу, он с недосягаемо-высоким идеализмом отклоняет, хотя сам ее любит, и при этом открывает еще новую черту своей философии красоты: «моя красота жизни – подвиг».

«Всю жизнь и во всем: в моей науке, в моих книгах, в людях и вещах, радуясь и страдая, я искал одно: ее, чистую, без нетления Бога-Слово родшую. Образ ли это человека, девушки, женщины или самой красоты ‒ я не знаю. Сегодня с мира упала завеса, и я вижу нетленное во всем: может быть, это красота, а может быть ‒ вы. Я думаю, что это ‒ вы».

И как раз в это время, когда профессор «во всем» увидел «нетленное», «красоту», почти воплощение своего идеала, красивая драгоценная ваза его жизни дала по всем направлениям зловещие трещины и вся оказалась забрызганной зловонной грязью.

Старому другу Телемахову, тоже профессору, военному врачу, грубоватому и раздраженно-ворчливому, но по-своему благородному, профессор Сторицын жалуется: «У меня книги стали пропадать. Ворует кто-то. На днях у букиниста нашел книгу со своим ex libris». «Дело не в книгах, хотя пропало довольно много, а в том, что где-то поблизости таится вор... и такой странный вор! Ужасное ощущение, от которого во всех комнатах температура становится на два градуса ниже». ‒ «Горничная у тебя грамотная, на кого ты думаешь?» ‒ «Дуня наша неграмотная... и ни на кого я не думаю! Есть люди, которые радуются, найдя вора, поймав преступника, обнаружив лжеца, ‒ они всегда удивляли меня. Когда я встречаю лжеца, ‒ мне становится так... глупо как-то и нехорошо, что я... сам иногда помогаю ему лгать, против себя же. Нелепо, Телемаша?»

И вот (наряду с другими странными открытиями), узнал профессор, что книги ворует его сын, гимназист. «Ты понимаешь, что такое книга, Сергей? Я часто говорил тебе о книге, учил любить и уважать ее».

«Ты в самом дорогом грабил меня, Сергей. Я понял бы тебя, воруй ты деньги, но книги! Продать чью-то душу, чтобы выручить двугривенный, тридцать сребрянников... Это поступок Иуды, Сергей».

230


Видимо, из книги сделал себе фетиша профессор, эстет и идеалист. И в огорчении на сына вышел из границ справедливости и даже гуманности. На самом деле, ничьей души не продавал Сергей, а только предмет рыночной стоимости. Профессор в ужасающем благородстве своей души забыл, что сам он первоначально купил эту «чью-то душу» в книжной лавке за сребрянники. Покупатель «души» не лучше ее продавца. Но не так страшно: куплена, продана, украдена всего только книга, а не душа. Если может идти речь о предательстве и продаже, то не книжной души, а души отцовской, отцовских чувств любви и доверия. Но профессор-идеалист ни слова об этом. В сущности, давно уже у него, высоко-идеального книжника-эстета, отмерло это отцовское чувство и все связи с семьей порваны.

И точно в первый раз видит он теперь сына. «Постой, постой, я как будто первый раз вижу твое лицо... Значит, это плоское, придавленное, сжатое в висках ‒ твой лоб, лоб моего сына? Странно! И откуда у тебя эта низкая, звериная челюсть... вероятно, ты можешь перегрызть очень толстые кости, да?»

О, как жесток в своем недосягаемом идеализме этот отец-эстет, поистине становится подобен «пятой язве», бичу и истребителю рода человеческого, следователю студенецкому Боброву, тоже высокоблагородному идеалисту, праведнику, только что без осияния. Но, неумолимы в своей идеалистической законности, следователь Бобров не глумился над обвиняемыми, приводимыми к нему на допрос.

А этот ‒ назвал сына Иудой. Вот теперь рассмотрел в нем зверя.

«Я не Иуда», ‒ упрямо и озлобленно твердит Сергей. Свободно раскрывает перед отцом плоские и вульгарные черты своего характера, признается, что уже имеет любовницу. И в конце концов: «Не хочу читать, не хочу быть умным. Ты умный, а я дурак, и пусть такой и буду, и это мое право, и никто не смеет меня переделывать, раз я не хочу. Ну и дурак, не хочу быть умным... Вот и все. У меня тоже характер есть. Лоб низкий, проборчик... Эх, папа!» И этой своей грубой и упрямой, бараньей логикой, как тараном, сокрушает весь отцовский идеализм.

Это все то же андреевское парадоксальное: «Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я плохая?» И, как с революционером «Тьмы», с профессором стрясается такая же сумасшедшая катастрофа.

«Ты человек запасливый, у тебя, наверно, есть водка, ‒ принеси, Сергей».

«А? Профессор Сторицын! Красота и нетленное! Мученик и страдалец! Чистота и незапятнанность, да? А низкий лоб не хочешь? А проборчик не хочешь?» «За дураков и профессора Сторицына! Наливай!»

Профессор стаканом пьет коньяк, быстро пьянеет... «Сережа? А что, если мы поедем с тобой туда? Понимаешь - куда все ездят?.. Я требую! Приобщи меня к твоему ничтожеству, к великой грязи мира сего... Унизь меня, Сергей, унизь. Городовой, в участок профессора... как его... Сторицына! К дьяволу на рога его, Сторицына!.. Болтуна!.. Красавца! На колени, Сторицын, перед низким лбом»…

Тут он падает в сердечном припадке ‒ от вина, потрясения и от болезни сердца, которую давно уже чувствует.

Впрочем, этот психологический парадокс ‒ прыжок в бездну высоко идеального профессора ‒ кажется только эффектным сценическим трюком, рассчитанным на то, чтобы как можно более потрясти зрителя и читателя. Психология ‒ палка о двух концах?.. Не только палка о двух концах, она многоугольник. Но каждый угол должен быть правдоподобен. Подобные радикальные и внезапные нравственные катастрофы вполне мыслимы, но не с людьми типа Кавелина и Грановского, как профессор Сторицын. Авторский вымысел вышел здесь из границ возможного и вероятного.

231


III.

Ну что ж, надломился высокоблагородный человек. Ведь, кроме позора – иметь такого сына (воспитанием которого некогда было заняться за книгами), вынес только что другие страшные потрясения: убедился в давнишней постыдной измене жены, в ее низости – растрате и подлоге в благотворительном обществе, и чуть не был прибит грубым и наглым любовником жены.

«Позорно не иметь глаз или... умышленно закрывать их», ‒ говорит ему друг, Телемахов, ‒ «В конце концов, как не видеть... Саввича?» «Я еще не забыл, каким он вошел: он и тогда был красавец мужчина, хам и мерзавец»... «Он и на прислугу кричит, он и на жену твою кричит, он и детей твоих воспитывает, и кто же у вас в конце концов хозяин?»

Как же, в самом деле, профессор просмотрел Саввича?.. А все из-за ужасающего благородства своей души...

«Разве вы все можете понять, ‒ говорит он жене, ‒ что я честно не хотел видеть и не видел всех гнусностей ваших? Разве вы все можете понять, что я честно отрицал самые факты». Да и кто постигнет всю глубину этого ужасающего, уродливого идеализма, который, честно, отрицая факты, лжет сам себе?

«Однажды я ясно видел, как Саввич сжал под столом твою ногу ‒ у меня хватило гордости, сумасшедшей силы принять это за обман моего зрения, а не за ваш обман». «О гнуснецы!.. Значит, все правда. Значит, все, что я отрицал ‒ весь этот мир предательства, гнусности и лжи, ‒ правда? А клятва перед Богом ‒ ложь? Достоинство ‒ ложь?»

С самоочевидными низкими фактами, с неблагородными людьми профессор-идеалист играл в жмурки, но странная эта была игра: с открытыми глазами... И все было видно и понятно идеалисту, и ничего он не хотел видеть и понимать, во имя своего благородства! «Пусть, думал я, весь мой дом зашипит по-змеиному, пусть я задохнусь в объятиях гадов ‒ я перед всем миром буду утверждать, что это люди... пока сами не приползут и не скажут: мы не люди, мы гады».

Так иногда хорошие дети, оскорбленные, наказанные старшими, тихо скорбят и плачут, сидя в темном чулане, думают о том, что «вот я умру ‒ и тогда будут каяться и сожалеть обо мне мои обидчики, и поймут, какой я хороший и какие они плохие!..»

В горячем объяснении с женой профессор вопит: «Но кто же послал тебя в мир ‒ эту затянутую в корсет даму, с пудрой на свекольном лице, с грудью, которая могла бы вскормить тысячи младенцев, тысячи мучеников и героев, а питает только Саввича? Кто ты, ужасная? Страшный сон всей моей жизни, или ты действительно живешь, плачешь?»

Патетический переход из мира реального в мир символов! Здесь символичны и тысячи младенцев, и «ужасная», и Саввич. Но символическим языком профессор Сторицын ‒ кажется, неумышленно ‒ сказал реальную правду: высокоблагородный идеалист, действительно, провел всю жизнь свою сне. И книги его библиотеки были для него более яркими грёзами, чем вся его семья ‒ живые люди. Оттого и потерял он жену, оттого его сын Сергей ведет себя так неблагонравно, а другой, Володя, совсем ушел из дому и стал каким-то полусоциалистом, полуавиатором.

И завершилась трагедия идеалиста тем, что в ненастный вечер, в часы осеннего петербургского наводнения, под дождем, в мглистой серости, бежит он, без калош, из своего дома, как изгнанник, к своему другу Телемахову.

Телемахов, яростно сердитый и детски растроганный, фыркает на него иронически и в последний раз учит профессора жизни, ‒ и в этом, кажется, смысл всей пьесы, ее мораль.

232


«Когда профессора Сторицына выгоняют из дому, то можно поговорить и серьезно, сделайте милость».

«Кто же по-вашему, господин Сторицын, спрашиваю вас вот в эту ночь расчета, кто же, по-вашему, люди ‒ братья милейшие, ангелы без крыльев, хоть и в запятнанных, но все же в белых одеждах ‒ или же волки? Кто? Скажи, ты, выгнанный из дому, одинокий, несчастный человек... остатки человека!» ‒ «Ты сам одинок и несчастен. Мне жаль тебя». ‒ «Да, да, пусть я одинокая старая собака, но у меня есть логово... Конечно, ты всю жизнь живешь в мире идеальных сущностей, ты просто не желаешь опустить взоры на землю... Летайте в небесах, а я твердо держусь за землю и не выпущу ее, и знаю, что мы, профессора Телемаховы и Сторицыны ‒  одиночки в эту ночь среди волчьей стаи».

«Сторицына нет, ‒ бормочет профессор (он уже в полубреду), Телемахов, подумай! У моего сына Сергея низкий лоб». ‒ «Так стрелять в низкий лоб, стрелять, стрелять, ‒ бешено кричит Телемахов, ‒ «Пусть профессора Сторицыны болтают, а я буду стрелять, да!» «Стрелять, стрелять, вешать!»

Эти слова оскорбляют Сторицына, он хочет уходить. Но является княжна, которая, узнав о его катастрофе, убежала от родных, чтобы соединить с его судьбой свою. Является и Саввич за профессором. Полуавиатор, полусоциалист Володя, присутствующий здесь же, с благословения хозяина и с помощью его денщика, бьет Саввича на пороге прихожей и выгоняет его. И этим показывает маленькую иллюстрацию и дает хотя бы минутное торжество боевым идеям Телемахова.

Стрелять или бить, смотря по обстоятельствам. От волков нужно спасаться револьвером, которого в доме Сторицына, конечно, нет, а у Телемахова есть, от наглых людей ‒ кулаком. Жизнь есть борьба, и позорно без сопротивления бросаться в пасть волкам.

А у профессора Сторицына ‒ сердце вдруг перестает работать. И над его трупом Телемахов в яростном отчании огрызается на обе стороны: «ложь, ложь, ложь!» кричит он отрицающему факты идеализму, ужасающему благородству, а кому-то вверх (очевидно ‒  грубости, безобразию и неблагородству) грозит символическим кулаком: «Убийца!» И явно: вместе с Телемаховым поднимает свой кулак и сам автор ‒ Леонид Андреев.

IV.

Такой же высокоблагородный идеалист ‒ следователь Бобров, пятая язва студенецкая.

И его, как профессора Сторицына, окружают палачи ‒ грубость, безобразие и неблагородство, хамство и кулак. Только он не отсиживается от этих врагов в крепости эстетического идеализма, а открывает по ним пальбу из батарей идеализма юридического. Но и он, как профессор, бежит от жизни и уединяется в свой кабинет-камеру судебного следователя и окружает себя душами книг ‒ сводом законов российской империи, кассационными решениями сената, а также изданиями археографической комиссии и исторического общества.

И ему, как профессору, изменяет жена, ‒ животное прекрасное и доброе, покуда оставалась «животным», но невыносимая, мелочная, сварливая, завистливая, жадная и жестокая, когда показывала свое человеческое лицо. И из четырех дочерей следователя одна ‒ от товарища прокурора, другая ‒ от лесничего, третья ‒ от податного. Бобров, как и подобает высокоблагородному идеалисту, добродетельно все это переносит, лишь отдалился от жены и заперся в свою крепость ‒ законность, откуда все доблестнее и доблестнее ведет борьбу с главным своим врагом, корнем всякого зла, по его мнению, ‒ беззаконием.

233


Вокруг Боброва, как вокруг Сторицына, «всюду на выставке кулак, кулак! В форме ли кукиша, а больше ‒ в виде гвоздящего молота». Да вот еще в виде исправницкого «коготка». «Барин ничего, только коготком бьется», ‒ говорит про студенецкого исправника его кучер. А городовой тут же хвастается: «Я устоял (против коготка), потому что под Шипкою был». Но следователь Бобров «за всю свою службу пальцем никого не тронул», даже не погрозил никому.

В Студенце кто не пьет! И как пьют! У полицейского доктора «за веселые деньки ноги у него, как тумбы, не сгибаются». Аптекарь пьет своего изготовления, из отравного зелья и из микстур горьких, «какую-то крепость, пойло». Кладбищенский поп до того допился, что на три недели голос у него пресекся. А Боброва пьяным никто не видал. И в словах целомудрен, хотя колок, речист, смел. Тогда как в Студенце «за таким словом в карман не лазали», и городской судья Налимов даже с цепью на шее заслужил прозвище ‒ М а т ю г а н с к и й. А очнувшийся от немоты поп «как заговорил тогда, так с тех пор все своими именами и называет». Учитель духовного училища переделал, к общему удовольствию, хрестоматию Поливанова ‒ для старшего возраста, и переделанные стихи ходили по городу, переписывались и заучивались старательно.

И во всем праведен Бобров, «только что нет осияния ‒ венца славы вокруг его головы». А меж тем окружен самыми чудовищными гнусностями и безобразиями, которые только писатель Ремизов способен выискать в жизни (я не говорю, что их в ней нет).

Ремизову вообще жизнь представляется чертовщиной и помойной ямой. И глумится он над жизнью, как она над его героями, и может иной мнительный читатель подумать, что и над ним глумится Ремизов. И представится ему тогда писатель тем самым мальчиком Костей (в ремизовской повести «Часы»), с кривым носом, с одним глазом косым, а другим выпученным, который «поминутно вынимал из кармана какую-то таинственную коробочку и, приоткрывая ее, незаметно выпускал из коробочки блох, человечьих и собачьих, скопленных им в течение месяцев для своих совершенно никому непонятных целей». И Ремизов поминутно вынимает свою коробочку и хихикает: «Пусть кусаются, пусть читатель повертится!»

И вот среди такой-то ремизовской чертовщины и помойной ямы и живет праведный следователь Бобров. Если в профессоре Сторицыне можно видеть человека типа Кавелина или Грановского, то Бобров ‒ не пародия на тех высоких идеалистов судебного ведомства (типа А. Ф. Кони), которые как-то умудряются непреклонную строгость святых прокурорских обязанностей совмещать с хрустальной чистотой ангельского либерализма?

Высоким благородством личной жизни Бобров не человек, он ‒ ангел во плоти. Но ‒ «бобровская строгость, бобровское судебное беспристрастие, да отца родного подвел бы на виселицу, раз закон того потребовал бы, мать родную не пощадил бы», ‒ «и чутье песье, носом по воздуху учует, так носом к норе, к гнезду разбойному и придет», и «всякий виновный знал, что из камеры Боброва одна дорога ‒ в острог».

За личное благородство, за гордую замкнутость, за целомудренную чистоту, за бескорыстие ненавидят Боброва в Студенце все безобразники, хамы и гнуснецы, перемывают бобровские косточки и не упустят случая делать ему гадости; а по причине своей неумолимой, неуклонной сверхчеловеческой законности прослыл следователь пятой язвой студенецкой, бичом и истребителем рода человеческого. И напрасно подкапывались под него доносами, кляузами и изветами, ‒ столь ужасающего благородства был следователь, что даже не внимало доносам начальство.

234


Профессора Сторицына до столбняка поражали грубость, безобразие и неблагородство. В свой следовательский, судебно-уголовный столбняк впал и Бобров. От обиды жениной (а он огненно-безумно любил жену), от пропойно-развратного, от холуйски грубого местного общества, от всего безобразия русской жизни ушел Бобров в  м о л ч а н н о е  ж и т и е, в одинокое полночное пьянство (да, запил ‒ не выдержал: ведь и профессор Сторицын не выдержал), и в сумасшедшую свою законность. И писал сочинение, прокурорский обвинительный акт против всего русского народа.

«Обиды, насильство, разорение, теснота, недостаток, грабление, продажа, убийство, непорядок и беззаконие ‒ вот  р у с с к а я  з е м л я». Что же спасет русскую землю? «З а к о н н о с т ь, искони неведомая России, вот столп, которым укрепится земля».

Сочинение он скоро забросил, но весь свой идеализм и пророческий пафос законности вынес в свою деятельность судебного следователя. Законность была смыслом его жизни ‒ делом его души. «А с каждым днем бестолковая жизнь приносила ему все новые беззакония». Еще в глубинах истории ‒ не успел отстроиться русский народ и заговорить смелой русской речью, ‒ «вот не поганый Ахмыла, Грозный царь приходит на свою землю и разоряет свой родной русский город». И вся дальнейшая история – «сверху разгром, снизу погром», «от века через Москву с ее застенками, через смуту с ее предательством, через Петербург с его злодейством до памятных дней свобод».

И вел пьяный Бобров, сидя по ночам перед зеркалом, буйную речь с зеркалом и бросал ему, будто всему русскому народу, свои злые, отравленные обвинения, перечислял все неправды, насилия, неистовства, бесчинства, беззакония. И отрекался от русского народа, от России: «я не русский, я немец, все русские предатели и воры», ‒ и стоял сам для себя один ‒ откатный камень ‒ с  п о д н я т ы м  к у л а к о м  перед всем народом, а стяг его ‒ законность ‒ смертоносное знамя, как крест воздвизалый, тихо  о п у с к а л с я  н а  з е м л ю, а с ним погружался во тьму и весь народ русский».

Это что же ‒ кулак возвысился, законность опустилась? Кулак над законностью?.. Да, но это не кулак грубой силы, насилия, озорства и хамства, ‒ это кулак профессора Телемахова над трупом профессора Сторицына, мститель и защитник идеализма, бессильного и безвольного перед волками и убийцами.

Однако вот уже раздвоился и поколебался Бобров в своем незапятнанном благородстве и, никогда никого не тронувший пальцем, даже никому не погрозивший, вот он грозит целым кулаком всему русскому народу.

А когда совершил Бобров ошибку в своем следовательском деле и вследствие этой ошибки осудили за поджог невинного, пошатнулась вся крепость его законности. И рухнула окончательно от старца Шапаева.

Старец Шапаев лечил и спасал недуги женских душ блудом тела. И вот по случаю одного из таких врачеваний привели его в камеру судебного следователя. И у него с Бобровым происходит поединок, и так дело обернулось, что «не Шапаев у Боброва, Бобров у Шапаева на допросе».

И с Бобровым стряслась самая обычная история русского идеалиста, страждущего ужасающим благородством, типический образчик которой показал нам Леонид Андреев во «Тьме».

Как проститутка ‒ революционера, как Сергей ‒ отца, вывернул блудодейственный старец наизнанку идеалиста-следователя. Правда, и его послал следователь в острог, уже лишь механически применяя свою законность, но

235


всю ночь «ошибка с поджигателем не выходила у него из головы и неизбытной памятью стояли слова Шапаева», и он в муке и отчаянии метался по комнате.

Не законность, а вольное страдание спасет русский народ, ‒ изрек старец. «Весь от себя отступи, прими на себя чужую вину, возьми крест другого и неси этот крест за другого, ‒ как молотком, стучали слова. «Если повинен кто наказанию, то не тот, кто преступление совершил, а тот, кто осудил этого преступника». «Грешник, униженный ‒ ближе к Богу», «первый предстанет перед Господом».

Это ‒ как Сергей отцу: «не хочу быть умным, ну и дурак, и пускай дурак, и это мое право»... «хочу быть преступником, хочу быть грешником, и это мое право, в этом моя святость, и моя правда правее твоей законности». А ты ‒ «ты говоришь хорошие слова, а сам о хорошем и понятия не имеешь», ‒ добил старец Шапаев следователя.

«И вот в первый раз за столько лет он спросил себя, да прав ли он со своей законностью, в законности ли все спасение России?» И, как профессор Сторицын перед своим испорченным сыном, вдруг возжаждал, в эту безумную ночь, целомудренный и чистый сердцем Бобров опуститься в самую грязь жизни.

«Когда в Петербурге еще студентом Бобров захворал той обычной, считающейся легкой болезнью, о которой принято говорить не больше, чем о каком-нибудь пустяшном насморке, и после доктора вечером шел домой по Невскому, как-то чувствовал он себя со всеми близко: так много встречалось подпорченных и с грешком, как и он, все ему братья и сестры... И как было бы хорошо завтра вдруг явиться ему в клуб и там провести вечер, как все, со всеми». (Этот студенецкий клуб отличался особым пропойным безобразием). «Или к Феничке пройти ему в гости?»

«Унизь меня, Шапаев, унизь, приобщи к ничтожеству твоему и к великой грязи мира сего...»

И уже на следующую ночь умер, после этого потрясения, следователь Бобров. И умер, как жил, запеленатый, словно младенец, в тяжелый форменный сюртук и в каменные воротнички законности. И когда он умирал, ‒ «широкий и гулкий, наш разбойный ветер, ветровы песни томились...»

Так и в ночь смерти профессора Сторицына томился наш русский ветер, принявший лишь несколько другое, впрочем ‒ родное разбойному лицо ‒ лицо бродяги, ‒ «вечный вечер изгнанников, тех, кто оставил маленький дом и среди ночи идет в большой, возвращается на родину».

Так погибли эти два идеалиста, большой идеализм которых был непригоден для маленького дома. Не расширяя здания, не улучшая жизни в нем, он обращался против самих же идеалистов, как пятая, загнанная внутрь язва, разъедая их души, ‒ и вот, изгнанники маленького дома вынужденно отправились на далекую родину, в свой большой дом в мир идеальных сущностей.

Впрочем, телесно находясь еще в маленьком доме, высоким духом своим они (через посредство книг и грез) уже пребывали в этом своем большом доме, почти порвав с реальною жизнью и подчас просто отрицая её, как слишком нелепый, лживый и гнусный факт, с которым не мог мириться их идеализм.

И не один русский идеалист подобным же образом жалко пал жертвой своего младенческого идеализма.

236


 
Назад Рецепция современников На главную