I.
Откуда-то, из темной пугающей неизвестности, где нет ни причин, ни следствий, ни ясности начал и концов и где бездействуют всякие логические и иные категории все разъясняющего и все упорядочивающего Разума – из недр слепого, жестокого и таинственного хаоса ночи – выплывают кошмарные образы – сны неясного, словно в тумане бродящего, а потому столько пристрастного к деталям (как будто за них цепляется) А. Ремизова.
Страшно становится человеку от его писаний, от этих жутких, непокорных, колдующих слов его, и нет ни мочи, ни средств бороться с ними, отделаться от них. А ведь Ремизов никогда сознательно не пугает нас, никогда не снисходит до мрачных, сильных и эффектных красок, до нагромождения своих картин бьющими по нервам ужасами – наоборот, тоном ли шутливым, словом примирения или кротким утешающим образом смягчает он всегда тяжесть производимого им впечатления. И все-таки страшно – не от слова, а от сути. Страшно за человека, страшно от его невинных, неискупленных страданий, от его неоправданных мучений. Страшно за всю жизнь, не только людскую, а всей твари земной, ибо на всем и каждом своя беда, своя горечь, и никто и ничто не зальет этой горечи, не утолит его скорби.
Больной и страдающий, воспринимает Ремизов нашу жизнь, и такою он показывает ее в своих образах, пропитанных стонами бессильной людской жалобы на таинственную жестокую недолю, а они, образы его, уже сами, как бы нехотя, помимо и вопреки его воли, навязывают нам, преследуют нас, мучают и терзают нашу душу.
В этой-то стихийной, покоряющей силе его видений, проникнутых жгучей, разъедающей болью надломленной души; в этой безудержной тоске беспредельного отчаяния, разлитого по всем его произведениям: в этих упорных безответных вопрошениях униженного и оплеванного духа: зачем Ты меня оставил! Зачем, зачем Ты издеваешься так!.. – во всей этой беспросветной мрачности общего фона, в тоне и характере его, имеется уже так много сходства с мучительными образами жестокого из жестоких – Достоевского.
Но оно, сходство, отнюдь не кончается на этом, оно простирается гораздо дальше на самую суть Ремизова: на всю почти философию его, на всю его метафизику, на все иррациональные основы ее, ‒ запрятанные где-то в тайниках его духа. Ведь не простая же случайность, что и у него главное – вопросы этические, проблемы, ставимые встревоженной человеческой совестью; что как бы не были различны у них – Достоевского и Ремизова – ширь захвата и глубина, основной стимул и его, Ремизова, творчества ‒ тот же неудержанный протест против аморальности всего здания Главного Архитектора, против абсолютного несоответствия нашим, самым дорогим и близким нравственным ценностям того, что Кем-то творится в жизни. Не может быть простой случайностью и то, что Ремизов весь во власти страстной изнывающей тоски по все разрешающей вере, что его томит та же неутолимая боль, иссушающая жажда несокрушимых идеалов, всеоправдывающего смысла жизни, что и он чуть ли не договаривается до пресловутого возвращения билета на вход в «хрустальное царство», ибо «если все дело заключается в борьбе за освобождение от каторги завтрашнего, строго размеренного, несвободного дня, то какой же смысл того свободного дня который в конце концов гибелью целых поколений все-таки будет завоеван и должен придти» («Казенная дача, т. 3-й).
И герои его (хотя ниже мы увидим, что они у Ремизова не играют такой центральной роли, как у Достоевского, но все же они достаточно характерны), эти выразители его заветных дум, его больных мыслей – униженные, но не унижающиеся, оскорбленные, но гордые и благородные: своего рода перлы создания, , придавленные, но все еще барахтающиеся и все еще не сдающиеся: его Маракулин и проститутка Верочка («Крестовые сестры»), Финогеновы и падшая Пашкова, Акумовна и старец Олег («Пруд») – все это родные сестры и братья, может быть, не столь одаренные, но по духу своему весьма близкие Мармеладовой, Грушеньки, Раскольникова, Карамазова и друг.
И даже невинно мучающиеся животные его, долженствующие символизировать собой тяготеющий над всей тварью земной – не только над людьми, ‒ омут неоправданных страданий: его воющая от боли собачка Розик («Пруд») и барахтающаяся в последнем издыхании и надрывно мяукающая кошка Мурка, вытаращенные белки которой обращены с мольбою к окнам Буркова дома («Крестовые сестры»), имеют свой прообраз, в жалких, как бы плачущих, кротких глазах засеченной на смерть крестьянской лошаденки у Достоевского.
Да, действительно, может быть, никто из современных нам писателей не находится в такой захватывающей зависимости от идей и образов Достоевского, как Ремизов, никто так глубоко не сидит в нем; но зато никто же из современных писателей, и даже Федор Сологуб, не является более последовательным, более глубоким, чем он, Ремизов, так полно и так творчески усвоивший его философию подполья, философию трагедии, усвоивший всю ее до конца, до вытекающих из н е е ж е п р о с в е т о в, возможности е е п р е о д о л е н и я; усвоивший, но, конечно, развивающий ее п о - с в о е м у, на иных началах и нам обнаруживающий ее при помощи своих, своеобразных, ему одному присущих (иначе он бы ведь не был большим оригинальным художником) творческих приемов и средств.
Именно через прикосновенность к Достоевскому, признавшему и Западную Европу такой же дорогой и близкой матерью, как и Россию; через прикосновенность к его творчеству, этому высшему пункту, апогею выражения сущности русского духа, русской души, состоящей из двух крайних, диаметрально противоположных начал: европейского, и н д и в и д у а л и с т и ч е с к о г о, но воспринятого и разрабатываемого с русской надрывностью, и часто русского, почти восточного – начала с л и т н о с т и, м и с т и ч е с к о г о е д и н с т в а, р е л и г и о з н о й о б щ н о с т и с о в с е м к о с м о с о м; через прикосновенность духом своим, всей душой своей к обоим этим началам, Ремизов и входит в общую схему эволюции русской философской художественной мысли, продолжает ее традиции, пути, намеченные еще Пушкиным.
Бунт, богохульное возмущение, полное отвержение мира и самой дорогой для нас основы его – нравственных ценностей – отвержение полное, всестороннее, неостанавливающееся даже перед ужасом пустынного одиночества, перед жалкой сиротливостью неприемлющего; словом, бунт до конца (это уже русская черта) с одной стороны.
А с другой: страшная жажда и порой способность подняться выше жизни, выше ее категорий: добра и зла – подняться (а может быть унизиться?) не в западно индивидуалистическом смысле: «все позволено», а в чисто русском духе, почти восточном – до полного смирения, до абсолютной покорности перед судьбой, перед недолей. – Схимник, отшельник из своей кельи, из подземелья в покаяниях и молитвах возносится до ясной лазури, до чистых мерцающих звезд и оттуда, с высоты поднебесной озирается на опечаленный мир и приемлет, и благословляет его.
Пушкинские (у него эти начала только намечены) Олеко и старик Цыган, Борис и Пимен; об стихии души Гоголя, создавшие его личную трагедию; Толстовские: князь Андрей (отчасти и Левин) и Платон Каратаев; и наконец – тут их самое важное выражение – Раскольников и Соня, Иван и Алеша, Ракитин и старец Зосима и т.д., и т.д., ‒ у Достоевского почти всюду, во всех произведениях такая парность. – Вот они эти начала русской философской художественной мысли.
И оба они находят, ‒ правда первое, бунтарское, пока сильнее – свое яркое выражение у Ремизова, двигают все его творчество вперед. И в этом отношении, повторяем, из современных нам писателей он, может быть, наиболее упорный продолжатель этих традиций русской мысли, в настоящее время наиболее полный их выразитель.
«И стелились перед ним дни – вся жизнь человеческая, день за днем, год за годом… и не год, и не два, и не двадцать лет, а как стала земля и жив человек, утвердилось людское горе и чем дальше, тем больше оно возрастало» («Крепость, 3-й т.).
И в тоске изнывает измученный человек: зачем Ты меня оставил! «Зачем, зачем Ты издеваешься так» («Пруд»).
«И для чего терпеть, для чего забыть – забыть и терпеть? Кому это все понадобилось» («Крестовые сестры»).
Нет! «Не хочу я, чтоб мою душу убивали, и не отдам я ее, никому не хочу уступать!».
И «не могу я простить» («Пруд»).
Бунт! Жестокий, мстительный бунт! «Давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе неровен час, этот самый человек, ближний твой, на плечи тебе вскочит». И «возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь всей душой твоей. Убий, убий, убий того, кто убивает – вот оно заповедь! За зло тысячекратным злом… Да кровь!» И не только зло, т.е. пассивное, оборонительное, но и активное, наступательное: «давить надо человека… иначе на плечи тебе вскочит, «брать все, даже то, чего нельзя» («Пруд»).
Но это все с одной стороны.
А с другой: «надо принять всю судьбу, всякую недолю и принять ее вольно и кротко, благословить ее всю до конца»… «И подойди к нему, врагу своему, загляни в глаза: глаза его горюют, на нем своя беда, ах, страшная беда. А ненависть твоя не зальет и не раскроет тебе этой горечи, беды его» («Пруд»).
И грешим мы в своих оценках, и не видим мы и не постигнем всей сути души человеческой, ибо за видимостью, «за масками, смеющимися, злобой шипящими, равнодушно посматривающими или беззаботно, не жалея ног, отплясывающими, скрываются лица такие несчастные, такие сиротливые и окаменелые, источенные горем и изрытые сомнениями и оглушенные неведением и раскосые от потерянности и помраченные от беззащитности и растерянные»… А потому глубокий, почти вещий смысл приобретают простые слова божественной Акумовны («Крестовые сестры»): «никого обвиноватить нельзя».
Все эти цитаты я взял, главным образом, из двух самых крупных его произведений: «Пруд» и «Крестовые сестры» ‒ в них выражено его миросозерцание с наибольшей полнотой и интенсивностью. Но подобные мысли вы найдете – в тех или иных выражениях, вариациях, полностью или частично во всех почти его произведениях.
II.
Но вот что делает Ремизова глубоко оригинальным, в высшей степени своеобразным, что определяет основной характер, манеру его творчества, окрашивая в своеобразный цвет и его философию – это ширь захвата, универсальность или, вернее, к о с м и ч н о с т ь его точки зрения; то, что он в с е г д а и п о с т о я н н о ощущает, всю полноту трагического начала – во всем его целом, а не в отдельных его проявлениях – весь мир, вся тварь земная является жертвой его изначальной «страшной беды, тяготеющей над жизнью. И не от частного восходит он к общему и не на основании суммы отдельных разрозненных фактов, отдельных трагических явлений строит он свою картину жизни, а наоборот: и з н а ч а л ь н о е ощущение трагического, у н и в е р с а л ь н о с т и его – ощущение и р р а ц и о н а л ь н о е, отнюдь не опытом жизни созданное, может быть даже очень рано и по самому незначительному поводу открывшееся ему, лежит в основе его больного творчества, определяет характер его метафизики.
Но если так, если трагическое начало не от человека, если оно носит космический характер, то нет, и не может быть избранных, исключительных личностей, которые были бы призваны выражать его с наибольшей полнотой, быть как бы жертвами всего человечества, единственными носителями мировой скорби. Ибо кто в состоянии оценить и какими мерами взвесить, чьи страдания глубже, интенсивнее, чьи заслуживают большего внимания. Перед лицом трагического все одинаковы, равноценны – и великие и малые, и добрые и злые, и умные и глупые, и сильные и слабые, и видом гордые и пришибленные – у каждого своя беда, своя горечь, и не залить, и не раскрыть этой горечи, беды его. И займет она, беда к а ж д о г о и в с я к о г о – не может не занять, должна занять – свое место в общей картине мирового горя.
Вот почему ни Иван Карамазов, ни великий инквизитор, больное создание измученной души Ивана, и в сущности тот же Иван, принявший на себя всю тяжесть, всю боль людских терзаний, себя принесший всему человечеству, чтобы хоть как-нибудь и чем-нибудь утолить его скорбь – ни тот ни другой, как символы сгущенных человеческих мук, для Ремизова, если б он даже обладал силою гения Достоевского, абсолютно немыслимы: немыслимы именно потому, что о р г а н и ч е с к и, по существу своему, не может сосредоточить все свое внимание в одном только человеке, что ощущая трагедию судьбы, хаоса – трагедию всего космоса, он тем самым уже несколько отодвинулся от человека, перестал видеть в нем, признавать за ним центральную роль.
Ощущающему веяния судеб должны быть несколько чужды людские масштабы и деления: перед его взором стираются всякие грани – он видит только общее, и нет и не может быть для него разницы между молчаливым, невыраженным страданием и страданием, воплощенным в слово, между мучением немого Розика и копающегося в себе, ковыряющего свои раны индивидуалиста. А может быть это уже с нашей, «оценочной» точки зрения – последнее, выраженное страдание, переносится даже легче, не смягчает ли его остроту само слово, сам процесс творческого его воплощения.
И, пожалуй, действительно самым ужасным открытием для ранее жизнерадостного Маракулина («Крестовые сестры») было то, что он ясно почувствовал, что Мурка, барахтающаяся в последнем издыхании, Мурка, «всегда мяукала и не только на Фонтанке… и на Бурковом дворе… на Невском мяукала, и в Москве, и в Таганке – у Воскресенья в Таганке, где он родился и вырос, в е з д е, где только есть ж и в а я душа… И как ясно подумалось, так твердо сказалось, что от этого мяуканья, от Мурки, никогда ему не скрыться»…
И чувствует, и слышит Ремизов это мяуканье везде и всюду – чувствует весь ужас, всю остроту этих немых, невыраженных страданий всякой твари, всей жизни, ставшей жертвой слепой недоли, трагического начала, лежащего в основе всего мироздания.
И за масками, смеющимися, злобой шипящими, равнодушно подсматривающими или беззаботно, не жалея ног, отплясывающими, скрываются лица такие несчастные, такие сиротливые и окаменелые, источенные горем и изрытые сомнениями и оглушенные неведением и раскосые от потерянности и помраченные от беззащитности и растерянные»… И все они проходят мимо и говорят: «Пойми нас». И Ремизов напряженно, с болью всматривается в них, понимает, постигает их страдания и, равно уделяя им всем одинаковое внимание и никому в частности, рисует общую картину жизни – мрачную и страшную картину мирового горя, мировой скорби – картину, в которой трагедия каждой отдельной личности теряет всю свою выпуклость, сливаясь в одном общем беспросветном фоне.
Может быть, этим и объясняется, почему Ремизов, такой мастер на детали, такой яркий и исключительный художник в смысле воспроизведения частности, штриха и выяснения трагической сущности каждого данного момента не создал – да и вряд ли можно создать при ощущении космического начала в трагедии – ни одного яркого цельного образа, который выражал бы с наибольшей полнотой его заветные мысли, что тип его творчества вообще эпизодический или нанизывающий, но во всяком случае не централизующий; что даже наиболее крупные его произведения: «Пруд», «Крестовые сестры» (в первом это сказывается еще яснее) представляют собой не более как ряд эпизодов, довольно слабо между собой связанных, так что при желании можно было бы разнять их: разбить оба романа на несколько очерков, которые сравнительно мало пострадали бы от своей разрозненности.
Ну, а с другой стороны, им же, к о с м и ч е с к и м характером его мироощущения объясняется и то, что мы уже отметили раньше: что его детали, его яркие, выпуклые, почти торчащие штрихи каждый раз теряются, тонут в общей мрачности фона, в общем тяжелом впечатлении, которое у нас остается: за каждой деталью, за каждой частностью скрывается опечаленный лик всей нашей жизни во всем ее целом.
III.
Чуть-чуть отодвинулся Ремизов от человека, от данной конкретной личности, и стал ближе к хаосу, к космическому, непосредственно ощущая веяния судеб.
Дохнул на него космос, хаос своим земным крылом, внушил ему чувство мистического, оторвав его от разума, от ясности, от логических и познавательных категорий.
И стало его творчество каким-то странным, таинственным, похожим на мрачную сказку, на сон, на кошмар и иллюзию. В этом вторая особенность его творчества – причина его причудливого, немного запутанного, как бы намеренно прячущегося стиля, его странных фантастических образов, его тяготения, почти стихийного, к сновидениям, галлюцинациям, заполняющим все его произведения.
Я уже не говорю об его сказках, занимающих у него так много места – не наивные, не радостные, не детские они, а какие-то страшные, больные; ‒ даже обычные его рассказы и повести, взятые как будто из жизни, проникнуты сплошь характером этих суровых сказок и мрачных сновидений: тот же стиль, та же манера и приемы в передаче образов, картин и душевных переживаний. Та же уродливая, и в то же время необходимая, иначе потеряется вся сила образа – несоразмерность в частях, та же торчащая выпуклость (как всегда во сне) одного какого-нибудь штриха, одной детали, мучительной по своей яркости, порой даже нелепой, но в сущности – согласно каким-то особым законам бредовой ассоциаций – весьма важной и нужной – без нее сновидение лишается своего вещего смысла: так близко, так тесно соприкасается творчество его с областью иррациональных видений неразумной фантазии и так часто сливается с ней.
И стало для него одно и то же: и сон, и явь, и сказки, и быль, и мечта, и действительность, и стерлась резкая разделяющая грань между ними, через которую одна не смела бы переходить в другую. И если он уж делит по обычному переживания свои на сны и действительность, то как часто они у него обмениваются ролями: не действительность толкует сон, а наоборот – всякое чувство и мысль, рожденные в ясный полдень, получают свое разъяснение, распространение и развитие в ночной теме, в сновидении: порождение хаоса, «неразумности» ‒ дети космического начала – сны ближе ему и понятнее, чем явь и реальность. Ибо, может быть, вся наша жизнь представляется ему не более, как сон, иллюзия, для него печальная и страшная: ибо мир наш, тайный, неразумный, неумолимо жестокий, если смотреть на него глазами Ремизова – сквозь призму таинственных, космических ощущений трагического – должен быть воспринят только как суровая сказка, как кошмарная мечта.
В этом отношении лучшим комментарием, лучшим руководством для понимания его творчества может служить его «Бедовая доля» (3-й т.) – описание подлинных ночных приключений, в которых руководил им его вожатый ночи – сон (они посвящены Льву Шестову, что тоже весьма характерно). Здесь сгусток, квинтэссенция его обычных восприятий жизни, здесь собраны вместе все странные страшные символы его, которые мы встречаем во всех его произведениях и в которых он обычно воплощает свое отношение к жизни и к миру, воспринимаемому им как нечто огромное, бессмысленное, жестокое и безобразное. Тут и «отвратительные старухи, и серые липкие насекомые и что-то шершавое, ползущее по полу», и «огромные дроги по пустынной дороге, на дрогах труп», и холодные и «темные погреба и странные незнакомые лица в них, и бессмысленная бухгалтерия в виде бессмысленного счета каких-то билетиков или монет, постоянно смешиваемых, так что счет приходится начинать сначала, и беспрестанное плавание в каких-то зеленых, мутных, черных, густо черных и опять мутных зеленых подводных слоях» и старые, чугунные, наглухо заколоченные двери, в которые напрасно стучат и колотят кулаками и зовут и т.д. и т.п. – все сны такого же характера, какие снятся беспрестанно его героям во всех почти его произведениях.
Невольно возникает мысль, не есть ли его рассказы и повести не более, как узоры, вышитые на канве сновидений; не есть ли это своего рода галлюцинации, чуть проясненные, лишь вскользь коснулся их разум – своего рода детализированные сны? Чем больше вдумываешься в странный характер его художественных композиций, тем серьезнее утверждаешься в этой мысли. Прочтите любой его рассказ, и вы поразитесь той причудливости, с какой у него ассоциируются образы, той легкости, с какой они у него возникают. Не боится он ни их нагромождений, ни частых повторений одного и того же видения: он весь во власти своего вожатая ночи, своей иррациональности, он целиком доверяется ей. Да иначе и не может быть – в ней его крепость, в ней его стихия; благодаря ей, и только ей, он в высшей степени своеобразен и оригинален.
Иррациональной стороной своей души он ощущает связь всех разрозненных явлений мира; близостью своей к хаосу, к космосу, он постигает трагедию жизни в ее целом.
IV.
Отодвинулся Ремизов чуть-чуть от человека, ощущая веяния судеб. Стала для него данная конкретная личность лишь эпизодом, деталью на общем фоне мировой трагедии. Вплотную подошел он к проблеме судьбы.
И шепчет ему таинственный голос из того же близкого иррационального мира.
«Если хочешь спастись, то прими всю судьбу, всякую недолю, прими ее вольно и кротко, благослови ее всю до конца»…
Примет ли, спасется ли?..