В стороне от всего предыдущего (см. статью об «Альманахе для всех») стоит в альманахе прекрасная повесть Алексея Ремизова «Неуемный бубен». Это самое большое и самое ценное произведение сборника. Я думаю, что «Неуемный бубен» в истории литературы русской займет свою особую страницу, вместе с сологубовским «Мелким бесом» и «Лесною топью» Сергеева-Ценского.
Она, как и «Лесная топь» и «Мелкий бес», вскрывает толщи русской обыденщины. Обычное, нестрашное, стороннее от жизни, обывательское. Тревожно ищущими, страстными штрихами ‒ при кажущейся, внешней объективности...
В отличие от Ценского, с его рискованными иногда эпитетами и сравнениями, нередко деланными и до сердца вещи, ее внутренности не доходящими, ‒ язык А. Ремизова и менее вычурен, и более точен. Но, как и у Ценского, он и красив, и гибок, и чисто ремизовски самобытен.
В отличие от Сологуба, с его подчеркнутым, цинично выдвинутым (в «Мелком бесе») презрением к изображаемому все же быту, ‒ у Ремизова мягкое, почти любовное к тому же быту отношение; у Ремизова выписанность мелочей, деталей; у Ремизова чуть не культ старинной вещи и всякой вещи вообще. Но, как и в «Мелком бесе», быт и вещь у Ремизова ‒ только внешнее. И Федор Сологуб, и автор «Неуемного бубна» неотвратимо разрушают быт ‒ одним только прикосновением. Первый ‒ своим презрением, второй ‒ своей вкрадчивой мягкостью...
Прелюбопытные зигзаги, почти андреевские по своей неожиданности, проделывает творчество Ремизова на наших глазах. Не эволюцию, а именно зигзаги.
Вот появляется в 1906 г. стилизованный сборничек «Лимонарь», где все ‒ апокриф и иносказание. И чуть ли не одновременно печатается в «Факелах» типично-натуралистическая повесть «Серебряная ложка». Весной 1907 года находим с сборнике «Проталина» рассказ ‒ почти поэму ‒ «Белая башня», которая уж, кажется, должна бы быть и бытовой, и описательной (тюрьма, этапы, ссылка), и где, однако, нет ни тени быта и ни тени вещи, где ‒ только отношения между вещами. Проходит года три, и ‒ перед нами «Неуемный бубен», повесть, где ‒ все вещь, все быт, хотя бы и в корне разрушаемые...
«В гостиной в чудесное зеркало отражался шестнадцать раз белый, покрытый камчатною скатертью стол, круглый медный поднос с косичкинскими и хаминскими сластями и с чупраковскими пряниками и рядушком с стратилатовскою на раззолоченной решетке чашкою, вмещавшей в себе добрых два стакана, заветная чашка ‒ яйцо на куриных ножках, с золотым крылом вместо ручки»...
И т.д., и т.д.
«По левую руку от лежанки книжные полки с журналами ‒ журналы перевязаны полными комплектами и расположены по их важности: "Исторический Вестник", "Русская Старина", "Русский Архив" и в самом низу "Вестник Европы", "Русская мысль". На полках впереди книг табакерки и опять дешевые открытки соблазнительных красавиц вперемешку с видами святых мест. Против кровати книжный шкаф до двери, над дверью две олеографии: на одной нимфа, сидящая на дереве, на другой Серафим Саровский с медведем. И опять книжный шкаф и комод с гравюрами, гравюры на меди и, конечно, все рембрандтовские, и тут же всевозможные душеспасительные картинки, которыми одаряется по субботам сторож Лукьян»...
Вещь, вещь и вещь. Но это ‒ не любовь к вещам Д. Мережковского, не тяготение к вещественным и, значит, омертвелым формулам. Нет, вещи Ремизова живут, у них есть живая душа, и она, эта душа вещей, без всяких слов кричит нам о душе хозяина. Душа его вросла в вещественные души, и без души вещей нет и души хозяина.
«Тихо и безмятежно спит Стратилатов (шумливый, бодрый старичок-чинуш; служака не за страх, а за совесть; неугомонный рассказчик "запрещенных" стихов и анекдотов; неутомимый собиратель редкостей, ну словом: "неуемный бубен"). Но вещам не до сна в этот послеобеденный час, и они начинают свою вечернюю жизнь, пока еще не погас свет»...
Или ‒ вот: не вещи, а скорее символы:
«Иван Семеныч поправил лампадку, перетащил укладку с серебром на сундук с книгами, положил в укладку книжку из сберегательной кассы ‒ шестьсот рублей, запыхался, раскрыл красный шкаф, сунул в карман печать свою ‒ от оного свое начало все восприяло, бережно вынул золотые туфельки и, присев к столу на царское кресло, тихонько стал их на коленях у себя повертывать, словно прилаживая к маленькой ножке, непослушной такой и брыкливой, золотые туфельки»...
Не правда ли, как бесконечно разнится вот этот кажущийся натурализм автора «Неуемного бубна» от подлинного натурализма Золя, Боборыкина и других? Здесь человек владеет вещью, говорит через вещь, а там художники в плену у вещи, и вещи говорят чрез авторов о сшитых у такого-то портного брюках, о крепких и упругих икрах, нескромно выглянувших из-под выше, чем бы следовало, подоткнутой юбки и, неизвестно для чего и почему, навлекших на себя внимание писателя...
Строенье фраз у Ремизова опять-таки напоминает стиль натуралистов. Период строк в пятнадцать-двадцать ‒ явление в «Неуемном бубне» обычное. Но и опять-таки указанное сходство ‒ только внешнее. По яркости изображения, по красочности, выпуклости, новизне ‒ язык нашего автора может идти в сравнение с талантливейшим из модернистов.
«Утихает вечерняя заря, все предметы колеблются, как пьяные, и доносит ветер звон со старых звонниц и колоколен. Отдается, парит звон, колокол с колоколом перекликается ‒ зазвонный, праздничный, буревой, гуд-колокол, и плывет из-за Волги крылатый и плавный лебедь-колокол. И вдруг как ударят в чугунную доску ‒ задребезжит звонило, инда в висках треснет, и уже не колокол ‒ а Божий глас, это гонят стадо с полей ‒ разревелся бык, ржет кобылица, звякает глухарь, гремит гремок, звенят бубенцы, раззвенелись бубенчики, и сквозь звяк и рев свистит на ухо птица, свистит-пересвистывает, экая глупая!..»
Умелое употребление перифраза усиливает образность и яркость стиля…
***
Как я уже сказал, произведение А. Ремизова вскрывает толщи русской обыденщины. Обычное, нестрашное, стороннее от жизни, обывательское.
Привязанность к миру вещей ‒ вот самое ужасное в «нестрашном» обыденщины. Иван Семеныч Стратилатов ‒ раб вещей. Раб ‒ обстановки, редкостей; раб ‒ ритуала, службы, «заведенного»; раб ‒ самого себя, обширного запаса бессистемных сведений. Какая-то наигранная граммофонная пластинка двусторонняя: с одной стороны ‒ «нимфа, сидящая на дереве», а с другой ‒ «Серафим Саровский с медведем». Спереди ‒ «блажен муж», а сзади ‒ «вскую шаташася». И все это ‒ до ужаса бесхитростно и до цинизма искренно.
Какой-то фетишизм вещей ‒ «вещей в себе»; вещей, отдельно существующих, ни с чем не связанных; вещей сосуществующих...
А рядом с этим миром призраков, «вещей в себе» ‒ сосуществует «неуемный бубен», не умеющий все эти вещи претворить в себе, младенчески-невинный и утробно-жаждущий...
Где выход- хоть какой-нибудь! ‒ из мертвенного круга призраков? Где выход из рассеянности, распыленности вещей, опутавших живую душу человека?
‒ Нет выхода, ‒ ответил своим «Мелким бесом» Сологуб, проникший за черту «нестрашного» и вынесший оттуда только ужас, омертвивший лик писателя.
‒ Есть выход, ‒ возражает «Неуемным бубном» Ремизов.
Трактовка Ремизова бесконечно разнится от подхождения к аналогичной теме Сологуба. В то время как последний с озлоблением срывает маски с призраков, ругается и богохульствует, и добивает пошлость до конца, ‒ А. Ремизов нигде не обвиняет, нигде не проклинает прямо, не бесчинствует. Но оба, как я говорил уже, неотвратимо разрушают быт ‒ одним только прикосновением. Первый ‒ своим презрением, второй ‒ своей вкрадчивой мягкостью.
Смотрите, ‒ как бы говорит Ремизов, ‒ пред вами находящиеся в сосуществовании две вещи: вот ‒ человек, и вот ‒ его рефлексы. Но не мирится с этой мертвенной раздельностью неугасающая до конца живая искра в человеке. И в муках немирящейся души, и в срывах с пошлости в безумие ‒ и выход, и залог спасения.
«‒ Одному петь невозможно, грустно одному, Борис Сергеич», ‒жалуется своему приятелю Стратилатов, и думается, за одну вот эту робкую и тихую жалобы мы можем отпустить ему и все его неумное, утробное «неуемство», и всю его циничную бесхитростность. Ведь, если призраки еще тоскуют, и если жалоба срывается с их уст, так жизнь не отошла еще от обыденщины, и стратилатовы пробьют себе дорогу к выходу!
А Стратилатов еще любит и безумствует.
«Дальше да больше, попался огонь к сену, залюбилась ему Надежда, что банный пар, извелся и на себя не похож стал; и спать уж не спит по-настоящему, все ворочается, – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!
Агапевна (живущая при Стратилатове из-за хлеба старуха) уж тайком кота завела. Приучила кота под кроватью ночевать, чтобы сон нагонял. Уляжется Иван Семеныч, выгонит она Ваську из-под печки, пустит под кровать. А Васька такой воркотун, заведет свою песню: «вилы-грабли, сено клали» – чего еще? – спи! Нет, все ворочается – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!
Хуже того, ‒ как узнал про кота, целую бурю поднял:
– Не хочу, ‒ говорит, – под вилы-грабли спать, не грудной я младенец, где увижу кота, тут и задавлю, брысь!
Покорилась Агапевна, завязала Ваське глаза, отнесла на пустой двор, там и покинула.
Еще плоше дело пошло, постылы потянулись дни – вчерашние щи, третьевошная каша добрее! Стало Ивану Семенычу по ночам представляться, будто не одна у него, а две головы – разветвилась шея на две жидких шеи и на каждой по голове болтается. Любовь-то безумит! И стонет он ночь по-медвежьи, хоть зови попа да отчитывай.
– Зачем так стонешь, батюшка? – окликнет Агапевна.
– Нет, старуха, пройду по двору, и все прекратится.
И пойдет, выйдет во двор и прямо к рябине – рябина у могильных крестов – влезет на нее да сверху и станет спускаться вниз головою. Любовь-то безумит! И стонет он ночь по-медвежьи, хоть зови попа да отчитывай.
Болит сердце, печалью полна его грудь, одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!»..
На этом самобытнейшем шедевре новой повести я и закончу мою статью.