рых, ‒ важно другое: как оправдать, как понять, как принять все эти гвозди и гвоздики, которые без конца, и безо всякой нашей вины (ибо в чем же виновата Мурка?) сует и сует нам кто-то в глотку, чтобы мы, визжа, плясали тот бешеный танец, который называется жизнью?
И опять-таки дело не в том, велик этот гвоздик или мал, патетично ли наше страдание или только смешно. Вот в номере семьдесят восьмом у акушерки Лебедевой кто-то похитил шубу. В этом ее (единственное!) горе. Она вновь принялась копить деньги на новую шубу, ибо ей, должно быть, все мировое блаженство рисовалось в виде этой новой шубы, ‒ но и накопленные деньги у нее тоже украли. Украли «мировое блаженство»! Маленький гвоздик, ничтожный, ‒ но для нее необъятный.
И, дрожа в своем подполье и цепенея, Ремизов только один вопрос и повторяет:
‒ Чем освятить, чем осветить все эти Муркины муки? Для чего терпеть и томиться? «Кому все это понадобилось и для чего, для удовольствия какого вора, подлеца и негодяя-жулика?»
И додумывается (там у себя, в подполье) до таких поразительных, до таких необычных ответов, что акушерка Лебедева, прочтя его повесть, в волосы должна бы ему вцепиться, выцарапать ему глаза, и (сама же) закричать:
‒ Караул!
Новая повесть Ремизова есть повесть лирическая. В ней автор отнюдь не стремится вывести перед читателем «нравы и обычаи петербургского дома», ‒ как уже сообщали газеты, ‒ нет, он первыми попавшимися образами, может быть, и неправдоподобными, хочет навеять на вас свой «мировой испуг», «свое беспокойство», чтобы и вы вместе с ним застенали и задрожали, ‒ и, благодаря этой лиричности, повесть не кажется вам каталогом всяческих подлых анекдотов, как может показаться с первого взгляда, а есть подлинный вопль обалдевшей, замордованной, запуганной души.
IV.
Но, Боже мой, не все же ведь «Муркин» двор, на Фонтанке, против Обуховского моста, ведь есть же где-то «другая жизнь», обетованная страна, Апельсиния, Zukunftstaat, ‒ ведь можно же с Фонтанки туда уноситься душой?
Ведь вот прежние герои Ремизова так часто стремились куда-то, к какой-то заветной святыне, и маленький Атя рвался к «царевне Мымре», и Павлушка – к «слоненку», и Костя к «лягушачьей лапке», и сам Ремизов к какой-то светлой, небывалой «Женщине», которая придет, и всех приласкает, и всем даст заветы любви. Теперь же Ремизов ото всего этого отрекается и, чтобы язвительней высмеять все это былое опьянение мечтами, заставляет весь «Бурков двор» прямо с Обуховского моста – уноситься душой в… Париж. Туда, где русский, «бурковский» балет победил, покорил всю Европу:
‒ Все поедем, всем за границу надо, хоть на месяц, хоть на неделю, все равно, только взглянуть и от этой бурковщины освежиться!
«О, Россия, задыхающаяся среди всяких Раковых, Лещевых, Образцовых, Ледневых, Бурковых, Горбачевых и Кабаковых, впервые своим искусством покажет себя городу великих людей – сердцу Европы – Парижу, и победит».
Пойдите, скажите об этом Мурке, скажите об этом тому клоуну, который сломал себе ногу, скажите всем, кого искалечил, изнасиловал, замордовал этот фантастический, этот заколдованный «Бурков двор» ‒ подите ко всем «погибшим и погибающим, ошельмованным и претерпевшим», ‒ и они плюнут вам в глаза, потому что спасение нужно им здесь, сейчас, а не в каком-то метафизическом невозможном Париже. И вполне был прав тот униженный и оскорбленный, который пошел к Создателю «Буркова двора», к Создателю этого мира и в отчаянии крикнул ему:
‒ «Русский народ настой из лошадиного навоза пьет и покоряет сердце Европы за полтора рубля с огурцами!»
Нет, «Париж» не оправдание «Буркову двору». Из-за «Парижа» никто не захочет «глотать гвозди» и «пить лошадиный навоз», ‒ хотя бы этим «Парижем» было «грядущее царство», «мировая гармония», «вечная жизнь».
Мы здесь корчимся и бьемся о камни головой и кружимся среди оплеух и пинков отнюдь не затем, чтобы «победить», пленить какой-то «Париж», которого мы никогда не видали; нет, для «Буркова двора» нужно какое-то другое оправдание всем оплеухам, пинкам и плевакам, которые называются жизнью, ‒ и, повторяю, Ремизов это оправдание нашел.
V.
Это чудовищно, это неслыханно, но это так.
Он не только оправдал все эти глотаемые нами гвозди и гвоздики, но, в сущности, их одних и признал, только их и прославил. Ими, и только ими, он оправдывает все наше бытие. Оказывается, что они не только не наше проклятье, но единственное наше спасение!!! И ежели я не глотаю гвоздиков, то, по суждению г. Ремизова, я уже и не человек, а гнусное «насекомое», и меня нужно бы облить кипятком (стр. 236), или отравить «для освежения воздуха» (стр. 206).
И повесть эту г. Ремизов единственно затем и написал, чтобы всем сказать громогласно:
‒ Люди, глотайте гвозди!
О, я нарочно с самого начала утаил от читателя, что в этом «Бурковом дворе» очутилось, как какое-то чудо, как редчайшее исключение, несколько таких диковинных «жильцов», которые гвоздей не глотали, навозного настоя не пили, а тихо и спокойно проходили свой жизненный путь.
И что же! Наш Ремизов, который, так, казалось, так измучен муками всех мучеников «Буркова двора» отнюдь не в восторге от их благоденствия. Напротив, если кого он клеймит и карает, так только этих счастливцев.
Жил, например, на «Бурковом дворе» некто Петр Алексеевич Маракулин. В начале он не был оплеван, не был запуган, он ходил и насвистывал, ‒ весельчак и лихач! – ходил и насвистывал, как мальчишка двенадцати лет, ничего не видя, не слыша, ‒ хозяин жизни, ее победитель, владыка, ‒ не затравленный заяц, ‒ герой, готовый к борьбе и подвигам.
«Во всякое время готов к бешеному зверю в клетку войти и не сморгнуть и не задумавшись руку протянет, чтобы по вздыбившейся бешеной шерсти зверя погладить».
Ремизов его ненавидит, как может, и фыркает на него, и смотреть на него не хочет, и нужно было, чтобы жизнь, чтобы гнуснейшая сила жизни – «слепая случайность» ‒ смяла и раздавила этого богатыря ‒ ребенка, ‒ и только тогда (но не раньше!) Ремизов признал его человеком, и только тогда он дал ему право на жизнь.
Маракулина прогнали со службы, уличили в подлоге, обвинили в краже, ‒ он согнулся, сжался, смирился, а Ремизов сказал ему:
‒ Теперь-то я могу тебя любить!
Не раньше. Чуть Маракулин проглотил назначенный ему судьбою гвоздик, он, ‒ по словам автора, ‒ впервые «стал видеть, слышать и чувствовать».
Значит, покуда не проглотил гвоздика, ‒ ничего не видел, не слышал, не чувствовал!
А что такое – «видеть, слышать и чувствовать»? Это значит: обрести мир, слиться с окружающим. Значит, Маракулину нужно было закорчиться в Муркиных муках, чтобы приобщиться к вселенской жизни.
Проглотив этот пресловутый «гвоздик», Маракулин, по свидетельству автора, стал «не просто Маракулиным, а Маракулиным Петром Алексеевичем», ‒ т.е. только теперь он впервые осознал свое Я, ощутил свою личность, и значит раньше, до «катастрофы», он ее не ощущал, жил как дерево, как насекомое, и покуда мы все полагали, что он «герой» и «владыка», он был просто «вошью».
Слушайте, слушайте! – Покуда человек смел, покуда он весело и молодцевато смотрит в глаза «зверюге» жизни – он «вошь», довольная и победоносная, сытая и здоровая.
Ничто иное, как вошь, Ремизов выводит перед нами грандиознейший образ – генеральшу Холмогорову, которая «со складным стульчиком ходит ежедневно для моциону по Фонтанке – закаляется, насыщается и переваривает», ‒ «вошь бессмертная и мировая», ибо нет нигде такого гвоздика, который бы она могла проглотить.
Человек, не проглотивший гвоздика, неминуемо и неизбежно вошь. И есть одно средство вернуть этому грязному насекомому душу, и средство это: страх, ужас, страдание.
Нужно терзать и пугать человека. Убийства! Пожары! Катастрофы! Наводнения! Ливни! Землетрясения! – все страшное, что может оглушить, ошарашить, загнать нашу душу в пятки, все это да низринется людям на голову, чтобы, воистину, они стали людьми:
‒ Ибо (слушайте! слушайте!) «страхом можно взять человека, устрашить человека, вывернуть как-то мозги его и душу, ‒ и тогда прекратится вечерний, наглый, самодовольный свист у него (у каждого из нас) над ухом» (227).
«Чтоб человек не баловался», чтобы не был он «вошью», чтоб не смел он «самодовольно свистать», вот оно превосходное снадобье: страх! Страхом можно взять человека, вывернуть его наизнанку, исправить, переделать весь мир. Два-три хороших землетрясения – куда вы денетесь тогда, свистуны? – и нет уже не «вошьей» гордости, ни «вошьего» самоупоения, ‒ и как радуется поэтому Маракулин всякой катастрофе, о которой он читает в «Листке»:
«По утрам, читая газеты, с каким нетерпением искал он и, находя, радовался, ‒ злорадствовал всяким убийствам, пожарам, катастрофам, наводнениям, ливням, землетрясениям», ‒ ибо знал, что с каждой катастрофой прибавляется число запуганных, раздавленных (а, стало быть, и обновившихся, расцветших). О, катастрофа великая вещь в деле улучшения человечества!
Мы думали, Ремизов просто запуганный человек, любящий пугать и пугаться, а он, оказывается, апологет, проповедник страха, он верует в страх, как в лекарство, как в чудодейственное средство для выправления и выпрямления человеческих душ, ‒ и когда какой-то человек, нисколько не дрожа, высунулся в окошко и засвистал кому-то в лицо, Ремизов и его обозвал насекомым, и пожелал, чтобы скорее какой-нибудь «ливень» или какая-нибудь «гроза» ‒ исправила, обновила эту нечеловечью душу!
До чего нужно самому быть запуганным зайцем, до чего нужно впитать в себя заячью культуру, чтобы дойти до прославления волка, чтобы свою непрестанную дрожь сделать как бы евангелием жизни и всему человечеству заповедать:
‒ Дрожите!
VI.
Маракулину нужно было «проглотить гвоздик», чтобы воскреснуть, возродиться, ‒ и вот он дошел до такой высоты, что и сам возжаждал этих гвоздиков, еще и еще; и вдруг в один вдохновенный миг «почувствовал, что если бы сейчас вот встал кто-нибудь от столика, какой-нибудь Глотов, или брат Глотова, или сват Глотова, ‒ встал бы, подошел бы и.. и… и свистнул бы его по физиономии, ‒ он бы ногу ему в благодарность поцеловал, и шею бы свою заодно подставил, пускай бьет кулаком, сколько душе угодно, или пускай по зубам ударит, чтобы челюсти треснули».
Вот до чего дошел. Уж теперь он не будет форсить перед бешеным «зверем», удальство свое перед ним выказывать, ‒ он и сам, первый, с величайшей готовностью рад ринуться к зверю в пасть:
‒ Глотай меня, милый, я твой. Разорви, истопчи мое тело – предаю его в когти твои!
И этой готовностью быть немедленно пожранным, Маракулин сроднился с тем ремизовским школьником, который «хотел, чтоб рука огромная, стеклянная схватила его и тут бы на месте прихлопнула»:
‒ Пускай мне двоек наставят! – восклицал этот юноша. – Пускай меня выгонят! Пускай меня черт возьмет!
Этим сроднился он также с теми ремизовскими школьницами, которые (в «Стане Половецком») мечтали погибнуть, ‒ как и за что погибнуть, они не знали, «но всегда думали, что со временем они себе все это уяснят, начнут что-то важное делать, а потом и погибнут».
И этим сроднился он также с той ремизовской героиней, которая, не будучи ни в чем виновата, просила у Бога казни, просила, чтобы он указал ей «кару», казнила себя добровольно – хотя не она была грешна перед людьми, а люди грешны перед нею: но не все ли равно – такая уж у обитателей «Буркова двора» жажда быть проглоченными и изжеванными до конца.
И Ремизов торжествует. Теперь-то Маракулин ему мил. Если про Достоевского говорил Михайловский, что во всякой схватке хищника и жертв его, Достоевского, интересует почти исключительно психология хищника, то про Ремизова нужно сказать, что психология жертвы, психология зайца, а не волка, глотаемого, а не того, кто глотает, ‒ только она и любопытна для него. Он на тысячу ладов изображает всякие п а с с и в н ы е, с т р а д а т е л ь н ы е состояния, ‒ и вся Русь недаром представляется ему «оробевшей… все выносящей, покорной, терпеливой», такой, которая «только и умеет сложить костер и сжечь себя на костре».
Сжечь себя на костре – это самое большее, на что способен ремизовский человек. Боже сохрани, он не станет гасить костер, не побежит от него, иначе, ведь, он «вошь», беспечальная и бессмертная. Пусть он бросится в этот костер и сгорит там до тла, ‒ тогда Ремизов признает за ним истинное право на существование. «Вшей» же нужно ошпаривать кипятком (стр. 236), или предоставить в ведение доктора-отравителя, который – благодетель человечества! – «посылает на тот свет вошь за вошью и очищает воздух, чтобы дышать» (стр. 206).
Ничего третьего наш автор не знает. Либо будь «насекомым», либо бросайся в костер и гори. И все его персонажи так и делятся на два эти стана, только на эти два, ‒ и во весь голос, как только может Ремизов славить самосожигателей. И характерно: когда, погибая, Маракулин пытается выкарабкаться, выбиться, вступить со зверем в единоборство, ‒ Ремизов только посмеивается: «навалится беда, терпи, потому терпи, что все равно – будешь отбрыкиваться или кусаться начнешь, ‒ все попусту»… «терпи, терпи и забудь. Забудь, что на свете люди есть, люди не помогут, а если и захотят помочь, все равно беда дела их расстроит, всякое дело их на нет сведет, разгонит и запутает»… Как жалки для него люди, которые хотят тушить костер, бороться со «зверем», вытаскивать застрявшую в горле булавку. И замечательно, что другая современнейшая наша повесть «Движения» С.-Ценского написана, в сущности, на ту же самую тему: фатализм, непротивление, тщетность всякой борьбы с бешеным зверюгой – «Самодержавным Случаем». Чуть наше «декадентство» акклиматизировалось, стало национально-русским явлением, оно тотчас же стало разрабатывать исконные русские темы: смирение, терпение, неделание.
___
P.S. Мне очень больно, что, говоря по поводу романа, я ничего не сказал о нем самом. По-моему, это прекрасное произведение: нервный, напряженный, очень капризный стиль, ‒ мастерская, уверенная лепка каждого образа, ‒ и подлинная выстраданность логики. Впервые Ремизов не тонет в своей теме, не барахтается в ней, а владеет ею вполне, преодолев мучительное косноязычие большой, но «закупоренной» души.