Чуковский К.

Вселенская тошнота

Источник: Речь. 1909. 11 янв. № 10. С. 3.

I.

Поймавши крысу, мальчики поливали ей глаза кипятком. Крыса судорожно «умывалась» лапкой и кричала, как человек.

Потом те же мальчики проглотили несколько больших мух и, обмазав своего товарища навозом, заставили его есть куриный помет, а сами пошли с каким-то дьяконом в баню и там предались семи смертным грехам.

Потом насыпали бабушке в табакерку едкого перцу, подложили ей под матрац котенка и, раздев свою дряхлую няньку донага, заперли ее вместе с голым мужчиной.

Потом отправились в церковь и заказали молебен «о здравии болярина Каина».

Само собой разумеется, что они надкусывали друг другу носы, бились о стену головами и стригли спящим монахам бороды, ‒ об этом не стоит и говорить; упомяну разве мимоходом, что когда их бедная мать, наконец, повесилась, они ухватились за ее ноги, раскачались и стали качаться на теле матери, «как на гигантских качелях», пока не вышибло крюк и не оборвалась петля и не грохнулась на пол покойница.

Все эти детские шалости описаны в недавнем романе г. Ремизова «Пруд» (СПб., 1908) – и, читая о них, вряд ли кто захочет повторять вслед за Львом Толстым:

‒ Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней!»

Ремизов, правда, чрезвычайно «лелеет» воспоминания детства, но «лелеет» их как-то по-своему. Детству в его творчестве уделяется очень много места; его две книги «Посолонь» и «Морщинка» предназначены исключительно для детей; дети являются героями его романа «Часы», а также многих его рассказов в сборнике «Чортов Лог»; прекрасный очерк «Царевна Мымра», помещенный им в последней книге «Русской Мысли», опять-таки изображает ребенка.

Но, как мы видели, дети у него несколько странные.

Этот, например, ребенок из очерка «Царевна Мымра» залез к своей возлюбленной под кровать и провел там все время, пока та принимала любовника. А другой ребенок приставал к дородной кухарке с объятиями («Часы», стр. 28). А третий, еще будучи грудным, страстно вцеплялся в свою кормилку («Пруд», стр. 29). Четвертый, чтобы посмеяться над бабушкой, сказал ей однажды, шутя:

‒ Нет сухарей больше, я все съел, а червяков хочешь, я тебе собрал, вот («Посолонь», 20 стр.).

Пятый украл пуговицы у самого царя («Брама», 90 стр.). Шестой вылепил из смолы чертенка и повесил его на икону Божьей Матери, туда, где Ее жемчужная одежда сливается с рубашечкой младенца («Чертик», 47 стр.).

И самое обычное у этих детей дело: варить дохлых ворон, опрокидывать на голову тарелки с лапшой, собирать блох в коробочку, и так дальше, до бесконечности.

Они все какие-то инквизиторы, и, Боже мой, если дети таковы, то каково же все остальное! Каково же все остальное у Ремизова?

II.

Положительно можно сказать, что нет на свете такой мерзейшей мерзости, которой не описал бы Ремизов.

И, главное, вот что бросается в глаза: покуда эта мерзость далека от него, покуда он пишет о чем-нибудь другом, хоть немного благопристойном, он вял, он скуден, он лепит одно слово к другому, мучительно выжимая строку за строкой.

Но стоит только чему-нибудь липкому, склизкому, чадному, смердящему хоть каплей капнуть к нему на страничку, как из этой капли он создаст целый вулкан, целый смерч, закружит и вас и себя в зловонии, в плевках, оплеухах, диком блуде, иступленнейшем сквернословии, ‒ такой странный поэт сумбура, неистовства, свистопляски.

Ах, этот смрадный мир ремизовских книг! Истеричная женщина в припадке ест нечистоты; а маленький мальчик попал в маховое колесо и мелькает на нем, как сырая говядина, расчепляясь на красные дранки; а вот пожар – и люди жарятся, как жаркое; а вот ворожея Фекла родила крылатую мышь; а вот учтивый палач зовет приговоренного к смерти:

‒ Пожалуйте!

Тот из-под савана жалуется:

‒ Я ничего не вижу!

А месяц, как череп, взошел на небо и осветил монастырь, где живут монахи: Навозник, Гнида, Блоха, Козье Вымя; и мелькают, мелькают слова: «мякнут в рыло», «огрет по плеши», «колошматить», «съездить по роже», «задать лупцовну», «ошпарить глаза», «схапать зубами», «схватить свинчаткой», «в ухо», «в ус», «в бок», «по мордасам», ‒ огромный, неистощимый лексикон! – и люди по имени Куринасы, несут яйца, гусиные и утиные, и топят из ребячьего сала большую свечу; и слышится с неба голос:

‒ Хочешь, я тебе всю морду раскрою?

И ползет откуда-то змея Скарапея, у нее двенадцать лютых голов: пухотные, рвотные, блевотные, тошнотные, волдырные; и леший крадет дороги в лесу; и женщина по ошибке отдается воришке, думая в темноте, что пришел возлюбленный; а жених сходится с матерью невесты; а какой-то князь сажает себя на цепь и сидит, как пес, в собачьей конуре; а черт забрался тем временем в Божий храм, и осквернил дароносицу и наплевал в чашу, и люди причащаются уже не кровью Христовой, а слюной дьявола, и едят не тело Христово, а пакости дьявола, ‒ вот содержание романов Ремизова.

Выползает, выползает вся эта свора разбушевавшихся бесов, и с хохотом, с визгом ,всею громадой валит на него, на поэта, призвавшего их, и щекочет его, и щиплет, и кружит до последней усталости; не оставит его, покуда он не зашатается, покуда его не стошнит и он бросится, одурманенный, наземь. Вот настоящее слово: Ремизова тошнит от мира, ‒ от созерцания жизни. Иному жизнь кажется фарсом, у иного вызывает чувство ужаса, но у Ремизова, ‒ стоит ему только, как художнику, задуматься о вселенской жизни, ‒ эта жизнь вызывает тошноту.

Критик «Вестника Европы» (1908, VIII) заметил по поводу Ремизова, что его будто бы «наполняет чувство восторженной скорби при виде мятущегося во тьме и грязи человечества» (стр. 769), но не лучше ли слова «восторженная скорбь» заменить здесь словами: «сильное головокружение»? Да, поистине, глядя на человечество (а Ремизов всегда глядит на все человечество!), «мечущееся во тьме и грязи», Ремизов чувствует гнуснейшие запахи, слышит подлейшие слова, ясно видит вихрь событий, людей, дел, страданий и разных чувств и голова у него идет кругом, и он, как никто в нашей литературе, умеет передать читателю это свое чувство вселенской тошноты, мирового головокружения.

Пожалуй, только это он и умеет.

Чуть дело коснется этого неприятного и неопрятного чувства, ‒ он поэт, он творец, он вырастает на двадцать голов, и сразу получает власть над своими читателями огромную, а в остальное время (если он не занимается фольклором), он, повторяю, бессильнейший и скуднейший из художников. Лепечет какие-то слова, а слова не слушаются, будто губы у него заиндевели, и выходит что-то заикающееся:

«Медленно, неделями, ‒ годами, днями, ‒ неделями, мгновениями – вечностью ползло тюремное время.

Выпускала тревога острые когти, вонзала когти вглубь сердца, волновала, душила.

Скрытые глаза души, налитые болью и одиночеством, зажигались пожаром.

Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами ходили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали сердце» («Пруд», стр. 159), и так десять, двадцать, тридцать страниц, покуда, в конце концов, самый лучший христианин не начнет ненавидеть автора как личного своего врага. И это так странно: большой художник Ремизов не в силах передать вам самомалейшего движения души. Сейчас же начинается у него риторика, самая свирепая: выступают «острые когти тревоги», «скрытые очи души», «ад борьбы и терзаний», и эти обычные религиозные метафоры:

«Мысли выпорхнули стрекозами»… «Мысли змеились клубками»… «Мысли поднимали вороньи головы», ‒ все это свидетельствует о такой страшной импотенции этого поэта выразить свои искреннейшие томления и волнения, что даже в ужасе становится как-то жалко, что вот человек страдает, а сказать о страдании ни единого слова не может.

III.

И только тогда, когда страдание кончается и переходит у него в тошноту, он становится могучим художником, и фальшивая риторика покидает его.

Вот возьму для примера характернейший его рассказ – «Новый Год».

Начинается он отвратительно, и каждую минуту хочется бросить книгу: говорится о страданиях одного ссыльного интеллигента, говорится напыщенно, витиевато, фальшиво, ‒ и, главное, формально до чрезвычайности: натыкаешься на каждом шагу: «вся душа пронизана только этой одной мыслью; имя ей вольность»… «Одно слово горело вечным светом»… «В бесконечности горит единственный звук»… «Из глуби сердца протягивается голос» и т.д.

Но читайте дальше. Скоро выступит любезная Ремизову Скарапея о двенадцати лютых головах: рвотных, блевотных, тошнотных, пухотных, и тогда увидите, Ремизов преобразился.

Ссыльный интеллигент встречает Новый год. И так как хозяйка, у которой он снимает угол, ‒ «гулящая», то встреча Нового года проходит шумно и буйно, стекается много народа – и наступает кавардак, толчея, лай, рев, крик, мурлыканье – «куроклик, мышеписк, ухозвон, окомиг», ‒ т.е. именно та обстановка, над которой Ремизов, как художник, чувствует себя полным хозяином.

Посыпалось как из мешка: кому-то кусают для отрезвления пупок; кто-то голый пустился в пляс, да так, будто пляшет одна валенка с черной бородой, об одном глазе, дряхлая старуха полезла целоваться, ‒ «и липкий, беззубый ее рот, тычется в губы, старается прикусить и подержаться, а лягушачий ошпаренный язык норовит послаще всунуться»; и приходит кто-то и говорит:

‒ Позвольте с вами познакомиться: я Пундик.

И хочется спьяну взять перечницу и всех и все поперчить, и вспоминается спьяну, как какой-то знакомый сел нагишом в муравейник, а муравьи его, «поверь мне, как есть выели, сам я осматривал», ‒ и так дальше, и так дальше, ‒ образ за образом, меткими, точными, нервными словами навевает на нас превосходный художник свое великое чувство: тошноту.

И здесь, повторяю, нет никого ему равного.

Конечно, дело не в том, чтобы подобрать противные, отвратительные явления, нанизать их одно на другое и преподнести в изобилии читателю; дело в тоне, дело в напеве, в лирике, в той душевной мелодии, которая этими фактами выясняется. Ремизов не был бы поэтом, если бы м е х а н и ч е с к ид вздумал связать те гнусные факты, которые бросает ему жизнь: вся его сила именно в том, что их этих фактов он создает огромный вихрь, дьявольский смерч и кружит, и кружит в нем все вещи и все явления, и все дела, какие ему не попадутся, и, кружа все сильнее, внушает нам ценою страшного напряжения всех своих поэтических сил, что все человечество объято такой вакханалией, и что эта-то вакханалия есть обычное состояние человечества. Прочтите роман «Часы», ‒ вы поймете, что здесь широчайший захват, необъятные перспективы и что тошнота у Ремизова поистине, мировая, вселенская и даже метафизическая тошнота.

И отметьте вот такую черту: Ремизов фатально не способен изобразить какое-нибудь движение вперед, какое-нибудь развитие, созревание чего бы то ни было, ‒ чувства или события; всякое нарастание явлений, всякая эволюция для него непередаваема: его романы топчутся на одном месте, и все у него «вдруг», и все идет по кругу, уходит и вновь ворочается, кружится, кружится без конца. Это мировое кружение «рвотных, блевотных, тошнотных» сил – есть единственная тема Ремизова, ‒ и здесь он, повторяю, полновластный хозяин, «маэстро», неоспоримый властелин, и отсюда все его победы на своем трудном художественном поприще.

IV.

И вдруг – вы слышите? – восклицание:

‒ Господи, просвети нас светом твоим, солнечным, лунным и звездным!

Это молитва и это тоска, но кто и зачем здесь молится, на этом царстве, «рвотных, блевотных, тошнотных» сил? И послушайте: молитва не прерывается:

‒ «Земля обетованная!..

«Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…

‒ «Земля обетованная!..

Кто-то тоскует, и кто-то зовет:

‒ «Боже мой, Боже, для чего ты меня оставил?»

И кто-то отчаивается:

‒ «Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру: мир вам!»

Кто же это молится так поэтично, ‒ в дурманящем мире Ремизова?

Это поразительно, и это страшно важно: оказывается, молятся те самые дети, которых такими негодяями вывел Ремизов, те, что кормят товарищей куриным пометом и крысу поливают кипятком. Это они, озлобленные, тоскуют о какой-то святости, и для того, чтоб уйти куда-нибудь из этого «блевотного царства», стучатся во всякие двери, и либо влюбляются в проститутку («Пруд»), либо убегают в Америку («Мымра»), либо колдуют лягушачьей лапкой («Часы»), либо мечтают о каком-то бумажном слоненке как о символе счастья, символе освобождения из-под власти змеи Скарапеи, которая захватила и кружит бедную детскую душу («Слоненок»).

И эта тоска не выдуманная, не беллетристическая тоска; из нее, как из цельной глыбы, созданы лучшие вещи Ремизова, ‒ хотя бы тот же самый «Слоненок», где душевное томление крошечного приготовишки передано с изумительной силой.

«Да есть ли она, есть ли дверь наружу?» ‒ Этот вопрос точит всех героев Ремизова, и всех их «зовет из ада непорочный какой-то образ, какая-то «Прекрасная Дама», как принято теперь говорить, и они все, как Атя в «Мымре», зовут ее и клянутся ей:

‒ «Царевна моя, я с тобой вечно». (Песнь песней: «Приди ко мне!»).

И кто же виноват, что Прекрасная Дама ‒ вдруг оказывается больна нехорошей болезнью – «синекрасные струпья, запах гниения и мази» ‒ и влюбленный в нее гимназист вдруг услышит от товарища на большой перемене:

‒ Маргаритка – сволочь: Кукина болезнью наградила… сволочь.

И гибнут, гибнут люди у Ремизова, обманутые этой Царевной Мымрой и попавшие в лапы к Скарапее: гибнет герой «Нового Года», гибнет Певцов из «Серебряных ложек», гибнет «Музыкант», гибнет Атя из «Мымры», гибнут все и вся в «Пруде», и душа их не закаляется от страданий, а тоже гибнет, навеки, ‒ и заметьте! – их гибель и их тоску Ремизов переживает, как свою. Он тоскует их тоской и жалуется их жалобами. В своих романах и повестях он недаром вдруг бросает рассказывать – и начинает молиться – о спасении своих героев. Да в сущности один только у него герой и есть: Коля из «Пруда», Костя из «Часов», Павлушка из «Слоненка», Кудрин из «Нового Года», Атя, Певцов, Музыкант, ‒ все одно и то же лицо, ‒ и все его повести, что это в сущности такое, как не дневник замордованного жизнью человека? И вся сила Ремизова ‒ в этой «замордованности», ‒ и если он лучше всех умеет кружить нас в яростной пляске «блевотных сил», ‒ то это потому, что «блевотные силы» кружат его самого; он жрец, потому что он жертва: его чадное, угарное искусство трагично насквозь, и как бы вы к этому искусству не отнеслись, вы должны уважать его: оно рождено молитвой!

«Земля обетованная!

«Крылья мои белые, тяжелые, вы в слипшихся комках кровавой грязи».

И это в Ремизове мне дороже всего; а все остальное отсюда.

V.

Кроме переименованных книг у Ремизова много работ по фольклору: апокрифы, мифы, народные сказки, «Посолонь», «Что есть табак», «Лимонарь», ‒ и что о них думать, я не знаю: один критик нашел в них какой-то «синий трепет ужаса» <1>, а другой, напротив, бегство от ужаса к хрустальной чистоте и простоте (К. Милль в журн. «Лебедь» 1908, II). В русских апокрифах я смыслю мало и судить о них не могу – да и кому они сейчас надобны. Во всех книгах Ремизова мне важно совсем другое: повесть об одном раздавленном таракане, и этой заметкой я хотел показать, что Ремизов только о нем и пишет.

Не мифотвор мне в нем нужен, а тошнотвор!

Бледное насекомое – прилипло к полу и в предсмертном бреду смешно шевелит усами, но не петь же ему, в самом деле, соловьем. Винить ли Ремизова, что он не словословит, как Вордсворт, и не безумствует, как Суинберн, а умеет только липнуть к загаженному полу какой-то угарной кухни и тоскливо шевелить усами?

Кто знает, может быть, в этом шевелении усами весь его протест и вся его молитва – и если прав поэт, сказавший недавно:

Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов, ‒ то почему же таким средством не оказаться сапожищу дворника Кузьмы, раздавившему бедного таракана?

<1>. Макс Волошин в «Руси», 1907, № 95.

 
Назад Рецепция современников На главную