Бурнакин А.
Литературные заметки: (Сочинения А.Ремизова. Т. 1 и 2)
Источник: Новое время. 1911/ 26 марта. № 12585. С. 12. |
Литературные заметки
–––––
I.
Вышли первые два тома «Сочинений Алексея Ремизова», и я с радостью оповещаю об этом событии – отныне нет более места томлению и скуке в душе читательской. Есть у него рассказ «Неуемный бубен», и в этом названии – исчерпывающая характеристика Ремизова как мастера своего дела. Как есть «неуемный бубен» в любом рассказе, абзаце, словце. Тут сказка, там присказка – эдакий выдумщик и чудодей. Да все с ужимкой, с гримасой, с бубном, с вывертом. И ни устали, ни угомона, ни конца, ни края, – сплошь фортель, фиглярство, чудачество. Гуттаперчевый писатель, – живой косточки не сыщешь – все выломано и выгнуто на забаву и ублажение, единый умысел увлечь и понравиться. Лишь бы зацепиться, застрять в памяти читателей.
Сказать проще, Ремизов – писатель с исключительным тяготением к «красному словцу». По нынешним временам, на фоне бесцветной истертой словесности, это заслуга и добродетель, и мы, конечно, нисколько не осуждаем Ремизова; напротив, его устремление в область, где не жалеются ни мать, ни отец, заслуживает полного одобрения, как героическое обслуживание нашей смертельной скуки, нашего безмолвия и равнодушия. «Мели Емеля, твоя неделя».
Такое уж теперь время – не в почете простые слова, спрос на «крендели», и Ремизову ли отставать? Ну, он и «загибает» словечки до «салазок» включительно, без всякого злого умысла, по простоте сердечной, с одним желанием распотешить и угодить. «Сочинитель по преимуществу», Ремизов только и может быть исследуем как знамение времени. Он только и объясним как отложение и кристаллизация крайностей и уродств литературы. Его фальшь и ухищрения только и любопытны как типичное свидетельство нынешнего упадка, бессилия, бесплодия. Ремизов по форме и по содержанию – дитя мрака и опустошения, махровый пустоцвет на почве беспринципности и безответственности, создание эпохи профессионального книгописания.
Обращаясь к двум томам рассказов Ремизова, прежде всего надо отметить «ремесленные» достоинства автора, его трудоспособность, его чистую работу, наконец, его добросовестность в исполнении, аккуратность швов, петель и строчек, наличность запаса, крючков и ваты, блеск украшений и причудливость отделки. Товар показан лицом, Ремизов вполне на месте, он достойный представитель «новой» беллетристики, у Ремизова все права на внимание и признание, его заслуги более чем очевидны. Новые слова из старых книг, старое вино в новых мехах, и наоборот, забытые темы в новом освещении и старые озарения над новыми картинами – все это из той почтенной области, которая слывет под именем «преемственности» и без которой немыслимо цеховое существование.
Конечно, честь и слава цеховым традициям, но дело не в формальном исповедании норм, а в его подоплеке, важно не «что», а «как», «почему» и «во имя чье». Знамение – на вид истово-литературное нуждается в изучении, не имеем ли мы дело с симуляцией, с привычным профессиональным жестом? Ремизов осеняет себя и Гоголем, и Лесковым, и Достоевским, и Сологубом, и Вещим Баяном, и по православному, и по католическому обряду, а есть ли у него за душой свое осенение, сердечное влечение, единый Бог? Ремизов приобщается и к тайнам вечности, и к бытовым щам, и к крепкому навару апокрифических вытяжек, и к шампанскому символической лирики, а бродит ли в его душе какая мысль, страсть, мечта?
|
II.
При всем добром желании осмыслить и утвердить ремизовское сочинительство, как своеобразный излом его творческой воли, как личное побуждение художественного чувства, приходится с грустью признать, что Ремизов целиком, во всей своей манере письма, во всех своих приемах литературного запечатления – предвзятый сочинитель с априорным заданием, с равнодушием в созерцательном процессе, с отчужденностью слова от плоти. Его творчество – хитрая механика, а не психологический импульс, не полет духа созидающего.
В подтверждение останавливаюсь на отдельных рассказах. В первых двух томах их достаточное количество – целый десяток. Тут и бытовые портреты, и психология, и мистика, образчики всевозможных манер и стилей, гоголевский реализм, символизм Пшибышевского и Эдг. По, сологубовская тушь. В целях совершенного беспристрастия обращаюсь к наилучшему рассказу Ремизова «Неуемный бубен» («Сочинения», том первый). Рассказ этот представляет как бы экстракт творчества Ремизова, последнее слово его художественных достижений в языке, образах, идеях. В «Неуемном бубне» автор превзошел самого себя, отдал все, что у него было за душой. И получился удачный литературный опыт имитации, перепева, занимательная стилистическая комбинация по формуле: Гоголь, Лесков, Достоевский. От Гоголя – изобразительность, от Лескова – декоративность, от Достоевского – психологическая канва, в результате ничего личного, нового, самобытного, никакого лирического блеска, душевного просвета, индивидуального рельефа.
В «Неуемном бубне» Ремизов живописует закоренелого чиновника Стратилатова, и живописует, не щадя красок и бытового материала. Стратилатов расписан во всех подробностях и положениях, бытовой фон дан с переизбытком украшений и оттенков, бытовое действо развертывается с протокольно-календарною пунктуальностью. А на поверку ремизовский упоенно-пересоленый Стратилатов – всего-навсего – помесь Башмачкина и Прохарчина, комбинация общеизвестных типов, перекройка готового материала, бесцельное упражнение над вицмундиром, достойный смеха и жалости Тришкин кафтан.
И в канцелярии, и дома, и в действиях, и в мечтах – Стратилатов – все тот же Акакий Акакиевич, культивирование типа в иной схеме, видоизменение формальное, а не психологическое. Это – не преемственное развитие, а произвольное пересаждение типа в придуманную фабулу. У Башмачкина отняли шубу, у Стратилатова – Наденьку, Башмачкин умирает от обиды за шубу, Стратилатов – от обиды за Наденьку, Башмачкин ступает осторожно, Стратилатов носит из расчетливости солдатские сапоги, Башмачкин – поэт буквы, у Стратилатова она тоже в большом почете; с другой стороны, сентенции Стратилатова – сентенции «господина Прохарчина» и добродушно-лукавое отношение Ремизова к своим героям точь-в-точь отношение Лескова к безмятежно-рыхлой жизни «Соборян». У Ремизова все не свое, все из фундаментальной библиотеки – тут Растеряева улица, там дьякон от Лескова, там полицейский из «Ревизора», кое-где что-нибудь из Достоевского, какой-нибудь трактирный Гамлет или канцелярский Мармеладов. А пуще всего использованы Гоголь и Лесков; в отношении их Ремизов даже устроил некий «синтез», совместив эпос с пафосом, вульгаризовав описательность Гоголя до степени шаржа и воодушевление Лескова до степени механической взвинченности; пульс ремизовского быта конвульсивный, истеричный, сердце быта у него отравлено морфием лирическо-декадентского исступления, эпос Ремизова слишком уплотнен, пафос – слишком напряжен, форма не соответствует содержанию, автор и стиль не сливаются, действие и побуждение не вытекают друг из друга, идейное задание не соответствует бытовому построению, автор – одно, его рассказ – другое, у Ремизова нет общения ни с вещью, ни с ее сущностью, у него, при наличности литературного воображения, нет жизненного соображения, живой способности чувствовать и разуметь жизнь, он только общается с фактом, он, как слепой, ощущает только форму, а не строение и цвета.
Факт – единственное основание Ремизова, но факт у него не как оболочка житейского смысла, а как сюжетная закорючка, повод к сочинительству, к зацепке и вязи по правилам причудливости и замысловатости. Факт Ремизова прежде всего – случай, хроника, событие, происшествие. Оттого и действительность у Ремизова так нелогична и неосмысленна, это – клубок нелепостей без всякого извинения, оправдания, проверки, произвольное и невзыскательное обращение с жизненным материалом по способу выуживания из жизни и из всего, что попадется, от протокола до анекдота, всяких эпизодов, всякого житейского сора и вздора.
Мусор – излюбленный материал Ремизова, его творческая база; но это не преображенный, забрызганный слезами и смехом мусор Гоголя, это – праздное наслоение и заполнение пустого места, итог неумной и нетребовательной наблюдательности. Наблюдательность Ремизова в большинстве случаев не оправдывается действительной потребностью, Ремизов неосмотрительно нагружает рассказы совершенно ни к чему не идущими сомнительными наблюдениями, в которых ни достоверности, ни типичности, ни необходимости. Но, увы, это и есть самое «мясо» ремизовской беллетристики, их соль и резон…
|
III.
Сила Ремизова – в факте, он – занимательный рассказчик, балагур; вне факта Ремизов жалок и немощен, скучен и невыразителен. В первых двух томах с интересом читаются только те вещи, в которых преобладает беспримесный рассказ («Неуемный бубен», «Царевна Мымра», «Занофа»). Когда же действительность не дает Ремизову случаев и происшествий, когда ему негде чудачить и потешать, тогда Ремизов судорожно хватается за «индивидуальные переживания» и преломляет действительность в изломанном зеркале личного фиглярства и самодурства. Образчиком такого «преломления» является рассказ «Часы», эта смешная и немощная попытка передоновщины, это натужное стремление выявить и разоблачить козни и маски неприметного «мелкого беса». Жертвой авторского самодурства служит мальчик Костя, из которого Ремизов, в угоду своим сологубовским тенденциям, делает полу-идиота, дегенерата, психического уродца. Уродец этот и является тем зеркалом, с помощью которого Ремизов запечатлевает в диких и странных изломах зло, безумие и бессмыслицу жизни, Божье попустительство, козни нечистого. Ремизовский малолетний Передонов явная клевета на детскую душу, ибо все дегенерации нет причин его злостному душевному уродству; и весь рассказ «Часы» – явная выдумка комнатного человечка, вздумавшего судить о жизни на основании предвзятых отвлечений и рассуждений в духе легкомысленного и явно книжного демонизма.
Вообще, с грустью остается отметить, что за пределами любознательности и наблюдательности тотчас же прекращается всякая своеобразность Ремизова, – в тех рассказах, в которых он обращается к мистическому восприятию, где он мудрствует лукаво о власти судьбы и о бессилии человека, о предопределении и неведении, тут Ремизов достойный сподвижник Чулковых, Зайцевых, Сологубов, Ценских, зауряд-фальшивомонетчик чувства и настроения, холоднокровно-напыщенный выдумщик страхов и ужасов. Таков весь второй том, в котором из трех больших рассказов («Часы», «В плену», «Пожар») только и остается, что отдельные сценки и выраженьица, более или менее удачные, достоверные, художественные.
Но и в кругу наблюдательности у Ремизова на первом плане – чертовщина, чудачество и клоунада. Бестолковые послеобеденные сны, невероятные уличные и трактирные приключения, обилие всякой нечисти и ее живейшее участие в ходе повествований, наконец, нагромождение мелочей, – в этом главная писательская задача Ремизова, о чем бы он ни писал, – о власти ли Рока, о высшей ли справедливости, о тайнах ли сердца («Жертва», «Суд Божий», «Чортик»). За мелочами Ремизов забывает даже свои главные цели и достигает их путем своевольного и более чем решительного обращения со здравым смыслом. Психологическая мотивировка действий и побуждений его героев почти сплошь сочинена и притянута за уши. Особенно это бросается в глаза в рассказах, посвященных детским ощущениям. Вот почему дети у Ремизова почти сплошь Передоновы, убитые Богом уродцы и психопаты («Чортик» и «Слоненок»). Даже и выдержанный по психологическому рисунку рассказ из детской жизни «Царевна Мымра», написанный в общем правдоподобно, и тот оканчивается диким срывом в область половой психологии и неживого иллюзионизма. У Ремизова и дети не дети, а чудаки и выкрутасники. Сумятицу своего недомыслия и недочувствия Ремизов переносит на своих героев, и все они у него, от малого до великого – Гамлеты и мифотворцы. Гамлеты в канцелярии, Гамлеты в детской, выкрутас, неразбериха и тарабарщина, о чем бы ни заговорил, к какой бы вещи ни прикоснулся Ремизов.
Но для того, чтобы окончательно выяснить всю фальшь, все непонимание жизни у этого писателя, надо обратиться к его стилю, – в нем и только в нем скрывается главная ложь Ремизова – ложь его душевной слепоты; Ремизов не видит жизни, но он ее слышит, и свой слух, свой стилистический малиновый звон он выдает за ее душу, за ее правду.
|
IV.
Ремизов – это Плюшкин отечественной речи, писатель с ненормальной наклонностью к мелочам, к пустякам. Его сочинения – тот же плюшкинский «угол», – это свалочный пункт всякой никчемности и ерундистики. Почет случайностям и клочкам, отсутствие существенного и полезного, дрожание над маленьким и сомнительным – явно плюшкинская психология. У Плюшкина – бумажечки, тряпочки, у Ремизова – архивные словечки, специальные обороты. Плюшкин охотится на бабьи ведра, Ремизов на гоголевские периоды. Плюшкин-Ремизов – типичная фигура нашей эпохи «мертвых слов»; он весь – в стиле и из стиля, в книгах его нет иного смысла, иной цели, кроме смысла и цели словесного «достижения». За примерами ходить недалеко, у Ремизова они в любом месте, и то, что я предлагаю, лишь то, что случайно бросилось в глаза. В первую очередь обратимся к ремизовской грамматике, она весьма своеобразна и как нельзя лучше «выявляет» плюшкинскую психологию автора.
Глаголы: взгорькнуть, утивать, наворзать, захряснуть, ахлять, скорябать, подзатылить, надзынуть, набуркаться, затаращить, сподговаривать, прособачить, дубастить, нудить, безумить, отемнеть, пьявить, посмутить, перхать. Существительные: охаверник, шкамарда, омег, плеха, хряпка, плешняк, елдырник, ера, шкулепа, гундырка, глуздырь, шимимора. Причастия и прилагательные: обрадованнее, обузнее, нечастобледная, неотщипаемая, переплаканные внепрепонный, переманчиватый, истухшие, обдрыпанный. – Наконец отдельные перлы синтаксиса и стилистики: на стук забеспокоился, пырял в пустошку, перекричать долбню, звоны дымились, звезда стучала, миг синий, зашибало смекалку, брюзжала лампочка, лицо оголтелое, природная отклика, звезды закишели на небе, деревья заглядывали худыми лицами, желудочно-писклявый голосок, визг плевал в лица, слепое железо, чарая полночь, необъявное безвыносное слово.
Грамматика, синтаксис, стилистика – все вверх ногами и шиворот навыворот. Идеальный образчик ремизовской речи: «Сердце прядя волна за волною в пылу и трепете заплывчивое неуимчиво искликало и иззывало». И таких примеров не один, не два, – из них – весь Ремизов. Уклон в чудачество, к вычурности, страсть к нумизматическому и забвенному, любование неупотребительным и при этом чисто плюшкинская скупость, бережливость в необычных словах и равнодушие к общему течению речи – все это наглядно приводит к убеждению, что для Ремизова писание, книга, буквы – самоцель, что он лукавый книжник, умышленный буквоед, для которого нет высшей магии, чем магия слов, чем словесный узор и переплет. Во имя узора Ремизов ничего не пощадит, во имя пополнения коллекции ни перед чем не остановится. Мания приобретения не знает препон и запретного, и что такое «чужое ведро», если им можно увенчать всю кучу, и что такое Гоголь, если с его помощью можно завершить все достижения?
Подражания у Ремизова сосредоточиваются в самой манере описания. Так, описывая Стратилатова, Ремизов употребляет классический прием характеристики при посредстве отметания всех несущественных признаков и сосредоточения на типичном (стр. 18, т. 1-й), так, изображая стратилатовскую квартиру, Ремизов пользуется чисто гоголевским приемом чувственного впечатления («Как пройдешь сени, если, конечно, за сундуки не зацепишься и шею не свернешь, будет кухня»); но этот чувственный прием, сосредоточиваясь у Ремизова в сфере вычурных оборотов, не производит, конечно, того живого впечатления, как у автора «Старосветских помещиков», у которого зоркость чувства всегда шла впереди его неожиданных слов. У Ремизова на первом плане – стилистическое задание, оно у него вне-чувственно. Где мало Гоголя, берется другой классик (например Лесков в хлыстовском рассказе «Чортик»), берется старая книга, берется все, что не сопротивляется, из чего можно выкроить наилучшую музыку или эпитет. Даже «Слово о Полку», и оно улыбнулось А. Ремизову, – в рассказе «Занофа» читаем: «Гомит гом, шумит молва по Батыеву, гремит слава по всему Черноречию: нет страшнее от гор и до моря ведьмы Занофы». Так и пишет свои книги этот, по-видимому, искренний мученик слова, пишет по чужому слову и чувству, пишет без личного ощущения и слова жизни. Архитектура его слов сложна, многотрудна, запутанно-декоративна, но это «здание на песке» – стилистическая экзерциция, лишенная серьезного душевного задания, душевной стойкой мысли, лирического нравственного корня. А. Ремизов в первых двух томах пока только мудрствующий лукаво, оригинальничающий сочинитель, для которого нет запрета ни в словах, ни в темах; еще Ремизов не нашел своего слова, еще он не чувствует жизни, еще у него «пустяки пустяковские», пустые речи из неродившейся души. И отличие Ремизова от образцовых писателей такое же, какое было между чудесами египетских мудрецов и чудесами Моисея – Ремизов уже делает «нечто подобное», но это – подражание, фальшь, ловкость рук, а не чудо Божие, не власть таланта.
|
|
|
|
|