|
|
ПЛАЧУЖНАЯ КАНАВА
ПРО ЛЮБОВЬ
4. КАНАВНОЕ ПРОЗЯБАНИЕ |
|
Вечером вышел Баланцев пройтись по Каменноостровскому.
С тихим плывом вспоминалась ему его прошлая жизнь.
Он не роптал, что все так вышло – «погубилось его счастье», – не винил никого, ни себя, ни жену, и на судьбу не пенял.
– Значит, так написано, и дело с концом!
И в такие минуты наплывшей тоски затаивался он и тихим становился, словно бы и нет его и не было на свете.
А в мыслях проходили все неодинаковые его годы.
И как мог он так мало ценить свое счастье!
|
434
|
И почему никого не нашлось, кто бы попрекнул его в его счастьи, чтобы почувствовать и уцепиться.
Или все равно, и хоть бы весь мир кричал ему и сам он зубами держался за это свое счастье, счастье ушло бы –
должно было уйти.
– Значит, так написано, и делу конец.
И этот плыв тоски, вдруг подымавшейся и падавшей на сердце, – «невозможность! бесповоротность! судьба!» – и собирали все существо его в какой-то комочек.
Есть вещи, которых при усилии можно добиться и взять, как бы они ни были недоступны –
но есть и невозможное, чего не вернуть и никак не создать.
То, что жена его полюбила другого и ему пришлось покориться, – это ни от кого не зависело: ни от него, ни от нее.
– Так, значит, написано.
И никакого обмана не было: она, полюбив другого, не могла оставаться с ним, и первая же сказала ему со всей беспощадностью своего нового чувства, что ошиблась, и по-настоящему его никогда не любила, а любит другого.
И он покорился.
– Так, значит, написано.
Но позабыть-то невозможно.
И в этой памяти все.
Солнце, подсушившее нарядный Каменноостровский, обратило в невылазное месиво с лужами и колдобинами задворки – боковые улицы.
Без калош Баланцев напрыгался, пока дошел до угла.
Надобно было перейти на ту сторону.
И стал было он приноравливаться, – как бы этак лужу
обойти! А тут как раз идет трамвай –
Баланцев приостановился.
И слышит: закричал кто-то –
даже сердце ёкнуло.
«Кто-то попал!» – подумалось ему и с тревогой и с тем любопытством, какое испытывает человек к беде существа живого, человека или собаки, все равно.
|
435
|
Трамвай остановился.
И все, кто слышал крик и кто ничего не слыхал, побежали смотреть:
«кого раздавило?»
– Слава Богу, успел затормозить! – сказал кто-то.
– Только лицо оцарапало.
– Молодая еще. Барышня.
– Жизни-то, видно, не жалко.
Всякий выражался по-своему, но у всех было одно чувство –
«Бог пронес!»
– Слава Богу, успел затормозить!
Баланцев хотел было посмотреть, кого это, кто этот помилованный, да непросохшая лужа, как море, у него под ногами.
И он только прислушивался, всматриваясь на сбежавшихся на чужую беду.
Зеленый весенний вечер проникался дымными сумерками.
Холоднело болотным холодом – петербургским.
Белые фонари зажигались.
Какой-то господин в мягкой измятой шляпе – от белых фонарей очень бледный, белый – усаживал на извозчика барышню:
она была в черном и шляпа черная, лица не разглядишь.
И, усадив, обнял ее, отбивающуюся.
И поехали.
Народ отхлынул.
Трамвай с уверенным звоном – дорогу! дорогу! – уверенно покатил в Новую Деревню.
Расходиться не собирались.
В белом фартуке приказчик из колбасной объяснял любопытным, что барышня – это дочь, а повез ее – отец:
хотела броситься у Аквариума, да отец удержал.
– Отец-то следил за ней. А вырвалась – не уследишь!
– и вот здесь лицом прямо на рельсы так и ткнулась.
|
436
|
Баланцев благополучно перешел лужу и пошел вниз по Каменноостровскому.
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!» – повторялось, как врезанное.
Он нет-нет да оглядывался.
Какое-то беспокойство охватило его.
Что-то припомнить хотел. И совсем уж оно поддавалось и вдруг ныряло в беспамятство: отец, усаживающий дочь, господин в мягкой шляпе, до того ему напомнили –
«Лицом прямо на рельсы ткнулась!»
Баланцев остановился.
– «Булочная Пекарь!» – прочитал вывеску и подумал: – «очень вкусный хлеб с е м е й н ы й!»
– Да ведь это Тимофеев и Маша! – вдруг врезалось словом.
И словно хлестнуло его.
Он бросился бежать –
А и бежать-то ему некуда:
за извозчиком? – «в другую сторону поехал извозчик!»
на старую квартиру к Тимофеевым? –
«давно на другую переехали!»
Зеленый свет весенний растворялся в глубоких сумерках белой ночи.
Лиц не разобрать.
Все сливала ночь – и ночь и отчаяние – все лица в одно лицо.
И какое это было лицо: и жестокое и непреклонное –
на огромном коротконогом туловище с болтающимися отвислыми сосками.
И не говорило, а гавкало –
Добежал Баланцев до Троицкого моста.
А оно все тянется, переваливаясь, коротконогое, волоча по камням отвислые соски.
И никогда не кончится – не завьется хряпким тоненьким хвостиком.
И никуда от него не уйти.
|
437
|
– Разве в Неву?
Гордая текла Нева, усмехалась на жалкого злого поползня.
Что ж, она всякого примет, а потом и вышвырнет – осклизлое пучеглазое мясо:
«не надо оно ей, не камушки!»
На пустынном Марсовом поле очутился Баланцев.
И был кругом один на пустынном поле.
И против Марс – «разделяющий» – высоко стоял один чугунный с чугунным копьем.
|
*** |
Чугуном раздавленный вернулся домой Баланцев. Бедою всей жизни – всех жизней всего мира переполнилась его душа –
«или ничего не поправишь и ничем не поможешь?»
«и никому нет дела ни до кого?»
– Царь жестоковыйный! – шептал он из своего угла с Малой Монетной весеннему небу разливающейся белой ночи от занывшего распятого сердца последним словом осужденного на вечную муку.
– Царь жестоковыйный, царь судеб мира, разум неисследимый, всемогущая воля! за что бросил меня и их всех, горюющих на земле, в ров львиный? Плачужную канаву? За какую веру или за какое ослушание? Три отрока кинуты были в печь, Даниил в ров за свою веру, прародители, первые люди на земле, брошены были на бесплодную землю – за свою вольность! Они знали свою вину – –
я – я ничего не знаю!
как дурак торчу во рву – в канаве плачужной и дураком несу свое наказание. И вот эти все – вон те и те, все это ползучее на коротких ногах с лицом жестоким, и те – и Будылин и Тимофеев и Маша и Задорский и Овсевна, и они ничего не знают – –
и знает ли кто?
нет, тайна Твоего гнева, а может, не гнева, а милости Твоей к нам, канавным, закрыта для нас, запечатана и никому не откроется. А если другой и скажет, будто что-то узнал – «в утешение» скажет. А мы, дураки, и
|
438
|
поверим. Без веры, что нагишом, и от стыда сгоришь да и замерзнешь. Грешен, я и сам выдумывал всякую небыль в утешение себе, когда моих сил больше не стало выносить канавное заключение. Во рву львином, Ты про это и сам хорошо знаешь, Ты все знаешь, ведь око Твое недремно, проницает всюду всякую пылинку, Ты знаешь, в нашей канаве плачужной все мы устраиваемся, кто как может, по талантам, отпущенным каждому Тобой же, по тала́ну своей судьбы. И первое в нашей жизни – надо так изловчиться, чтобы дом себе построить с крепкой кровлей да надпись написать на воротах для пущей верности, что, мол, твой это дом, – тебе принадлежит. А построив дом
и укрепив его, заглуши ты в себе совесть, истопчи ее, если можно, с корнем выдерни из своего сердца, оглуши и оледени свое сердце. И тогда – ничего, еще кое-как можно – и во рву можно. Ведь, только бессовестье спасало и спасет нас от отчаяния, то полетит твой дом к черту – никакие столбы и самые крепкие и самые надежные нипочем не выдержат. И ходи тогда с ручкой, проси милостыню: «добрые люди, не сжалится ли кто, не приютит ли ночь переждать?»
а никому нет дела ни до кого!
и беда твоя так и останется – так и пойдешь с протянутой рукой. Назойливы эти попрошатели, навязчивы эти собаки! – а зато и собаки на них злы. И, конечно, ты же сам во всем и виноват останешься. И поделом тебе: чёго дурака валял, не зевай! Хочешь во рву жизнь прожить, хочешь в канаве устроиться, живи, только брось эту дурь – совесть дурацкую! Совесть, что вино, а с вином
дела не очень много сделаешь, да и не уйти далеко. И опять вот грех: как вино никак не выведешь, запрещай не запрещай – ни-чего! так и совести не погасишь – ты ее залил и успокоился, а она, как назло, возьмет и вспыхнет, да таким огнем – – Искалечит, калекой пустит по миру: и голова цела и руки-ноги в исправности, а ту́т вот – калека! Да про все это, слышишь ли, да Ты все слышишь! – слышишь ли, и малые дети нынче знают. И надо сказать правду, в нашем канавном углу нашего львиного века укрепилось-таки основательно бессовестье. И даже в цвете духа, вон на тех ступеньках, куда нам
|
439
|
простым и обыкновенным – дуракам! – никак уж не залезть, оно и туда на вершину духа червячком проползло и точит – честолюбием, завистью и черствостью – –
и уж правды, как ног у змеи, нипочем не найти!
ну, и жили ничего, не так чтобы очень, а все-таки – от-дня-ко-дню, от года до году, ничего поскрипываем. Тесно у нас, во рву-то, в канаве нашей, места порожнего не отыщешь. И теснота наша кишит такими лжами, такими скрытями – у свежего человека от духоты голова закружится. А мы свыкаемся. Правда, мутит иногда, и зелень в глазах – –
«Господи, хоть бы форточку открыть, высунуться и разок глотнуть воздух!»
а форточки-то все замазаны – иначе нельзя! – да по замазке еще и бумагой на молоке заклеены. А не замазаны которые, все равно, так набухли от сырости, что разве кулаком высадишь. И другой раз так подойдет, ей-Богу, высадил бы, и опять грех: сил нету – сил нет да и страшно – –
– Царь жестоковыйный, за что Ты меня бросил в это канавное житие? С моим недугом, с моей болью, с моей мукой, с внезапностями, со случайностями, со всею тревогой, с моей тоской жарчайшей? Или это Твоя милость ко мне особенная, и Твое око, проницающее все и последнюю песчинку, Твой глаз обращен ко мне?
и я один – и я за всех?
нет, я недостоин этого, не могу: жалок от рождения моего, я персть исперстная, и никому ничего от меня. Не припомню, какое добро я сделал, утешил кого или зло было от меня, кого оскорбил я больно?
пустое место после меня!
и пусть бы покинутый Тобой, забытый Тобой, во кромешной тьме моего духа – в круге тягчайшего наказания Твоего, болтался б я по ветру, как клочок бумажки где-нибудь на топучих задворках, ни о чем не тужа, ничего не жалея: куда ветер, туда и меня. Господи, Твоя милость уж очень жестокая, она непосильна мне, и око Твое, как огонь. Буду все говорить – кому же и сказать? У меня нет никого – –
и я один – и я за всех.
|
440
|
вот иду я, и тоска на меня нахлывает о каких-то днях неканавных, о каком-то времени не плачужном, и, как волчок, завертелся б я от моей тоски жарчайшей, а иду, как шел. И никому в голову не придет, что такое там у меня, с моей душой, и какое несу сердце – жалок, ничтожен, а глаза, не моргая, уставлены со всей силой, но и напряженные до боли, мои глаза ничего-то не видят, ничего не проницают – улица, дома, прохожие, все то же, что и всегда –
откуда же эта тоска?
откуда нездешняя память?
или это Твои слуги, вестники, посланные Тобой, как Твоя ко мне милость, они окружили меня и нашептывают мне о том, чего я никогда не узнаю, никогда не увижу здесь, в этой-то – в моей канавной жизни – во рву?
|
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – |
– Царь жестоковыйный, царь жесточайший, никому не придумать такой пытки, ни такой муки, как нас тут изводят! Страда наша канавная поистине равна адовой муке:
вложить в сердце тоску, окрылить ум и бросить в канаву!
не в наказание, знаю, а в милость. И невмоготу нам милость Твоя, Господи –
слышишь ли!
и скажу я, против этой Твоей жестокой милости есть одно средство: обессовеститься и топтать ради собственного своего покоя, кого попало. А есть и еще: взять всю Судьбу Твою и со всеми тала́нами судьбы своей отбросить к черту –
свою сделать судьбу себе!
смрадную канаву – ров львиный – обратить в цветущий сад. Вот этими- руками, разумом и мудростью, данными Тобой –
Твое обратить против Тебя!
или не выйдет? А почему?
Да потому – – все равно, пропащее дело!
и первое, потому что люди, брошенные в ров львиный, шалеют от беды, от неподъемных трудов, от духоты и тесноты, – а с ошалелым какое может быть дело? Одному нельзя, невозможно, надо сообща сад-то этот садить во рву на дне! А сколько кроме шалых – зачумленных
|
441
|
бедою, сколько еще и дураков и бестолковых на белом свете! Да лучше с последним негодяем, вытравившим в своем сердце всякий след совести, лучше с наглейшим мерзавцем, по крайней мере, ясно и без обольщений, но с добродушнейшим и по-бабьи злым идиотом – – А таких – полмира. И с такой блаженной оравой, с таким идиотским столплением не овладать ни одному вождю – ни демону, ни ангелу – эти идиоты непременно полезут, куда их не просят, и испортят всякое дело в самом же его начале путаницей своей и бессмысленным, бездумным шатанием.
Или никогда не удастся людям и самым смелым сбросить с себя судьбинное иго – начать по-своему жизнь по воле не Твоей, а по своей по собственной?
какого рожна, в самом деле, если один какой одаренный разумом и мудростью на свой страх начнет ковать свою судьбу и того смрадного уголка канавы, где живем мы все! Ну, пускай только начнет, да та же идиотская мошкара заест его – и ничего не останется: от гордых дел один прах, который еще и огадят, а от самовольника белый гремячий скелет с ощеренной пастью и пустыми упречными ямами на месте смелых разумных светящихся глаз. «Эй, выходи, сажай свой сад, посмотрим, какой такой сад!» – –
нет, пропащее дело!
но ведь, что-нибудь да надо делать: жизнь-то канавная – невыносимая! Или так только ползти и ползти на волю Божью? Нет, сил нету больше. И вот, чтобы как-нибудь да устроиться в тесноте и тьме канавной, люди исхитрились
– отыскали всякие обходные тропки. Бессовестье и ложь – правило жизни: трижды ложь и сорок раз «Господи помилуй!», трижды ложь и сорок высоких человеколюбивейших и обещающих слов, за которыми – ровно ничего. И ничего – потихонечку всякий доживал до своего предела. Ну, а против досадной «случайности» ничего уж не поделаешь, рожон, капут – –
Господи, мне вдруг все так ясно, жизнь всю я вижу человеческую до последнего человека!
|
442
|
и чего ж это люди-то, «человецы на земле», канавные рабы, невольники Твоей всемогущей судьбы, зачем еще тянут они свои дни в тесноте и полном неведении: откуда и за что они выносят болезни, терпят беды, «случайности»,
опасности и, наконец, весь тот труд – простые дни существования своего с жестокой погоней за хлебом насущным? В какие дома я ни входил, в какие углы ни заглядывал, везде одно и то же:
тягота какая-то всем – и собой и другими!
соберутся в праздник гости – или говорят о выеденном яйце или из газет, осуждают, льстят и лгут, лгут, лгут, и одно только спасает – корм, а если нет и корма, все покроет – жалоба –
какая пустота и жуть от пустоты глухой канавы!
вот вышли из ворот: «Пойти, пройтись!» А я подумал вслед: «Эка, сладко видно в комнате, коли потянуло гулять в такой мороз!» И вспомнил всю смертную скуку и всю тяготу жилых, осклизлых от нужников, застенных жилищ – –
зачем же тянут люди скучнейшее подневольное житье свое да еще с болезнями, бедами, напастями? Что же их держит во рву – в канаве плачужной?
неужто рабий страх? – как поставили, ни с места! Или страх загробных снов – ?
загробных снов – – ? Да уж чего страшнее эта сама явственнейшая явь – жизнь канавы, не придумать страшнее!
и все равно, никто ведь не знает своего часа. Все не в нашей власти: как прикажут и распорядятся, так и будет. А ты не смей и пикнуть! Тебя не спросят – !
чего же медлить? Ждать? Раз – и готово, вот Тебе и власть!
|
443
|
а может, и это по Твоей воле, и тут – Твоя судьба, и моя рука – раба Твоей руки? И от Тебя никуда не скроешься?
но все равно, я не хочу больше терпеть –
а нет, канава кишит, ползет – танцует, покорная, рабья под кулаком, под плетью – –
так что ж, что же держит в этом смраде и духоте и беде несносной?
или люди так тупы и корм для них все? И пересуды, лесть и ложь, ложь, ложь – скука – ложь – плевать! Или беспамятны: смазали, утерся, позабыл; попался, ткнули, поджило, валяй сначала! Или такая душевная мелкость, такая скудость духа, бездушье, безголосье, слепота – ?
или я не прав?
и все не так?
и жизнь не ров – не канава?
или ров и канава, но в духоте не душно – вам не душно? – и в смраде легко, как в чистом поле? И все это я лишь с больной головы? И только от своей беды, от себя? А жалобы?
жалоба везде – –
есть же, стало быть, лапа какая-то и на самых заядлых сторожил нашей канавы, возроптавших бы, если бы какой благодетель вздумал вывести всех нас из этого львиного рва – из смрадной канавы в чистое поле? А раз есть и будет вечно жалоба –
ну, я не о всех, не за всех!
и при всей жесточайшей милости Твоей, какая изливается на меня, за всех не смею говорить, я только за себя! –
что же удерживает тебя-то самого быть на белом, свете? какая такая приманка, если так безнадежно в тесноте и беде канавной?
|
444
|
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – |
а идешь по улице среди каменных домов, скованный камнем вместе с улицей, и вдруг солнце – – и так оно засветит и с чего-то на душе та́к вдруг радостно станет, идешь, и ничего уж не чувствуешь, все позабыл –
и только свое сердце, все существо
свое образование!
или осенью, когда желтые палые листья несет ветер по тротуару, а там – догорает заря – – и опять точно схватит –
и какая-то радость пронзит душу!
или зимним днем заскрипит снежок – заметет метель – блестнет от фонаря снежинка – – и как огонь обожжет душу –
и все твое существо заиграет от счастья!
или в грозу, когда ломится небо – – или, что то же, как задумаешь исполнить большую задачу и горами катаешь, вот-вот раздавит, вот сорвешься – – а на сердце тоненький лучик –
и опять от радости играет сердце!
и снова тьма и боль и тревога и –
жалоба!
или еще: улыбнется ли кто – так случайно; или заговорит – донесет отдельное слово; или нечаянно взглянет к т о – – и от этого взгляда, от этого голоса, от этой улыбки, как перевернет всю душу, и окутает такою небесною негой –
все позабудешь, всю черноту и страх и боль и жалобу и благословишь, трижды благословишь судьбу!
что это? откуда?
|
445
|
никто ничего не знает! и узнает ли?
или это ангелы Божии сходят в наш ров – и очи их горят в солнце, переливаются в желтых листьях, а в скрипе снега чуется их голос, а в снежинке блестят их белые крылья, а в ломающей грозе шум небесного полета, а в громе скатывающихся гор крепость духа – «святый Боже, святый крепкий!» – и их это свет в скользнувшем взгляде, в нечаянной улыбке, и их это зов в случайно зазвучавшем голосе –
– – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – – –
– Царь жестоковыйный, терплю и смиряюсь – – эти дары Твои, минуты озарения, эта моя радость –
ради этих минут мы живем, я живу, все потерявший, живет и будет жить Маша с своим отчаянием, и все, кто прихлопнут бедой, и все, кто ранен, все, кому не мил свет, и последняя желанная надежда – смерть,
– Царь жесточайший, только ради этих огненных минут мы все и выносим и боль и беду и болезнь и обиду и клевету. Только потому и кишит канава –
и скажу еще: как ни люто во рву львином и лучше бы вовсе не быть никогда на свете, а как вспомнишь – – и благословишь!
и как бы ни было невыносимо в канаве, где живем мы дураками – ведь, никто, никто-то по истинной по правде ровно ничего не знает, за что все это, за какую веру или за какую вольность? – а и дураками, а будем жить. Милость Твоя жестока, а дары Твои –
премудрые и милосердные они веют орошающим светом, как веяли первому человеку в его унижении на трудной земле, а звездами – нахлывной тоской – пробуждают память – –
от всего моего сердца говорю я, от всей беды моей и беды других, за кем следил в жизни –
звезды! – я вижу, зажглись звезды над нами! – и в звездах-– –
|
446
|
воистину: человек человеку – не стена, не бревно! Человек человеку – не подлец! человек человеку – дух утешитель.
– Господи, и до чего хорошо на земле в Божьем мире!
Никогда так не бесились блудливо, как в канун кровавой расплаты.
Не знали, чего только придумать!
И танго – последнее слово обреченных – вихрем подхватив полмира, закружило над пропастями.
Никогда не зияли пропасти так бездонно, как в канун кровавой расплаты.
Духовное ощущение в мире притупилось:
смотрели – и не видели,
слушали – и не слышали,
трогали – и не осязали,
порывались – и не чуяли.
Одно безглазое мясное выворачивалось со всеми кишками.
Крупповские трубы без срока дымили небеса – кипела работа над железом: загудут стальные пчелы – пьяной напьется теплотой холодное сердце!
А там – под зуд и стук неугомонных аэропланов собирались стаи черных умнейших птиц: как задымится на развороченной земле человечье парное мясо – будет воронью большая пожива!
А там – под землею, треснувшей под тяжелым колосом, текли белые могильные черви, чтобы начать свою ненасытную жратву – будет и червю праздник!
А там – ковали из серебра две великие чаши: одна – для горчайшей тоски – другая – для горючих слез. –
А там – Демиург скликал демиургов: «Приидите! сотворим человека по образу нашему и подобию!»
И медленно змей из его уст проникал в уста безобразной косолапой мясной человечины.
А там – и вскрылил высоко над обреченной землей карающий ангел и грозный, поднял горящий факел –
и кинул на землю.
|
447
|
|
|
Главная |
Содержание |
Комментарии |
Далее |
|
|
|