СРЕДИ МУРЬЯ И НЕУРЯДИЦЫ

КИТАЕЦ

I

Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.

– Петух!

В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.

Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.

На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.

От кухни, что ли, в моей теплой комнате очень много было маленьких тараканов: они бегали по рукомойнику такие вот малюсенькие с усиками, а мне все казалось, когда потушил свет, по мне бегают. И вспоминался разговор с хозяином, прапорщиком, вернувшимся домой в отпуск из госпиталя, и один из рассказов его особенно.

341


Был у них один прапорщик, немолодой уж, и вот, во время несчастий наших после трех дней отхода, когда стало чуть поспокойнее, и он увидел своих – кого без носа, кого без руки, кого без ноги, с ним произошло то, чего он не мог ожидать и о чем никогда не думал: он уже не мог больше слышать снарядов, – всего дергало, и никак не мог остановить слез, и все-таки продолжал командовать и докладывал, как адъютант, своему начальству.

И я, и вправду осыпанный маленькими тараканами, бегающими по мне, я в жару все ворочался, все-то виделось, видел я, как этот самый прапорщик, потрясенный несчастием, командует и докладывает начальству своему и не может удержать слез.

И Саша с Устюшей не спали.

Устюша рассказывала Саше про свое, как в Великий четверг, когда люди в церковь к евангелиям пошли и там со свечами стояли, стояла она в очереди.

– За яицам! – жаловалась Устюша, – грех один.

А Саша ей о деревне, о своем Кислове, где бабы одни.

По словам Саши, всех баб погонят в Китай, потому что в Китае баб нет, а на их место, в Кислово, пришлют китайских мужиков.

– Китай, – говорила Саша и говорила это особенным голосом, – Ки-та-ай, синий, грязный.

Саша баба молодая, крепкая, броватая, муж ее Анисим в солдатах, а Устюша хоть и не такая, но и не какая-нибудь, и разговор долго держится около  К и т а я, т. е. китайца, и понемногу Сашины  к и т а й с к и е  м у ж и к и, которых пригонят в Кислово на место баб, превращаются в нечто большее.

– Анисим под Петроградом стоит, – шепчет Саша, давясь над мудреным нерусским названием, трудным и нескладным для простого русского человека, и переделывая его по-своему в какой-то Питер-город, – у них там этих мужиков страсть…

– К Дроздовой барыне, барин-то млявый, тоже китайский мужик, ходит! – фыркнула из-под тряпок Устюша с полу.

И от Дроздовых перешла она к соседям Коняевым и к какому-то Таганскому страннику, который на Москве «мощам торгует», и тоже из мужиков китайских.

342


– Пошла я в баню, моемся, душ нас двадцать баб, взяла я шайку окатиться и только нацелилась, хвать мужик входит, так и ахнули. «Не беспокойтесь!» – говорит, а сам воду остановил, черт мохнатый, да у кранов с полчаса возился, наорались на полке-то!

– Китай, – вздыхала Саша, – си-ний, гря-а-зный.

Приснилась мне Петропавловская крепость, не такая, как осела она над Невой, невидная из-за дворцов набережной, видная лишь золотым своим шпилем, а какая-то с гравюры, будто Пиранези. Нас отобрали негодящих – слепых, хромых, зяблых, нас поставили защищать крепость, а начальником нашим будто редактор одного, пока что не прихлопнутого, кое-как выходящего, петербургского толстого журнала, я его в глаза не знаю, но тут узнал, – на адвоката П. похож и в золотых эполетах. И все мы хорошо понимаем, что крепости нам не отстоять, и смерть неминуема. Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас, как черные черви…

Тут закричал Шурка, и я проснулся.

А Шурка закричал потому, что ему тоже сон приснился. А снилось ему, будто, большое поле, и по полю все головы человечьи, маленькие, белые, на тонких шейках, как стебельки, и вот, откуда ни возьмись, пришли две черные головы, огромные и стали есть эти маленькие белые головы. Шурка испугался и закричал.

Закричала и Устюша: показалось Устюше, будто не чистая сила, невидимая, крутит ее по полу, и ничем не остановишь, так и крутит и крутит.

– Кара-ул!!

II

Шурка не боится ни Бубуси, так зовет он мать Гали, хозяйку, ни прапорщика, хозяина, молчаливого, лишь из редка окликавшего Шурку – Петух! – ни самой Гали, крестной своей, ни брата ее Бориса, с малых лет знавшего поименно всех таганских собак, ни старого учителя Гали Николая Павловича – Галя два раза в неделю пальчиками по утрам играет на рояли, а Павлыч около сидит, ноты

343


ей считает басом, никого, кажется, не боится Шурка, а вот мне долго не поддавался.

Я пробовал заговаривать по-птичьему, высвистывал всякие разговоры, – я заметил, когда в лесу начнешь эти разговоры, птички откликаются – и теперь чижик, молча встряхивающийся на жердочке, откликнулся из клетки, а Шурка как уселся на диван, так и сидел, с опаской посматривая.

Хозяин, приладившийся к подневольной окопной жизни, где газета и книга – редкость и одно развлечение – чай, хозяйничал с большим умением: чай мы пили и крепкий, и крутой.

Разговор сначала шел о газетных новостях, конечно, потом так обо всем, по-московски.

На Москве всякий знает, что вечерня на Пла́щаницу в два часа, а в Прощеное воскресенье да в первый день Пасхи в три. В первый день Пасхи трезвонят до двух, затем – час отдых, и ровно в три, и это так же, как ровно в полночь под Пасху, начинается по всей Москве благовест.

Я жаловался на наши порядки – кому же, как не Москве, матери городов, и пожаловаться на  П е т р о г р а д   – нынешнюю Пасху мне не пришлось постоять на Пасхальной вечерне: собрался я нарочно загодя, торопился и около трех был уж в церкви и два часа ждал – на колокольне без толку звонили! – да так и ушел и не один, – нас ушло немало. Оказывается, батюшки-то по приходу  с т р е л я л и.

– Да что говорить, «Христос воскрес», как следует, не умеют пропеть!

И разговор перешел к церковным распевам.

В России, что ни губерния, то свой распев, и есть исконный наш русский –  з н а м е н н ы й: «В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася…» – да, этого до смерти не забудешь. И есть еще столповой, чем Москва гордится. Б о л ь ш о г о  М о с к о в с к о г о  У с п е н с к о г о  С о б о р а: «Преобразивыйся на горе, Христе Боже…» – как загудят соборяне, так при царе Иване Грозном пели, так и нынче услышишь.

– А у нас: «Сорок девок, один я…» – но я это сказал так, больше от горечи, в сердца́х.

344


Никогда не забуду, как прошедшей весной шел я раз днем по Невскому. День был пасмурный, мглистый, – текло. И вижу, мне навстречу, и Бог знает, куда это их гнали, к Воинскому начальнику что ли, душ пятьдесят, один под стать другому, ободранные и в чем только душа, не в ногу, в ногу не попадают, а сзади старухи какие-то убитые, заплаканные и казенная повозка с сундуками. Конечно, какие это солдаты и всех их забракуют, или уже забраковали, но по положению-то своему они все-таки призывные и все равно, как солдаты настоящие. И вот на углу Литейного около Соловьева, на самой толчее и пришла какому-то несчастная мысль запеть песню, как по-настоящему. Ни голосов, ни слуха – какой уж там слух! – а затянули: «Сорок девок один я…» И как это затянули они, верите ли, все мы, прохожие, всякие, сколько было нас, все мы на минуту остановились. «Сорок девок, один я, девки в лес, – я за им…» – а в хвосте-то эти старухи – мать, тетка, бабушка – озяблые, заплаканные, один Бог видит, что душой-то передумавшие, сердцем-то своим старым, горьким изболевшие по всем этим по Иванушкам. Мне надо было на Фонтанку по делу, я заторопился, и успел вовремя и назад уж на трамвае по Бассейной, а слезаю на углу 8-й Рождественской и опять – и ушам не верю – «Сорок девок, один я, девки лягут…» Да это те самые, только еще, только доплелись с Невского, маршируют по Суворовскому. Год прошел, а мне почему-то все вспоминается – и уж не до смеха – досада и какая-то горечь лютая. Я вспоминал в несчастиях наших, я всякий раз вспоминаю, когда наголову измученной, бесталанной родины нашей недоля, словно в насмешку над святыней нашей, над Кремлем московским, над распевом знаменным и над всем, чем жива душа русская, валит беду за бедой – предательства, измена, происки, погромы, хищение, Господи, с великого-то ума чего-чего только ни натворили мы за это страшное время, – ведь, стыдно в глаза посмотреть! Или это допевает свою песенку  П е т р о г р а д ?

– Нет, – говорю, – у нас тоже… у нас, у Спаса Колтовского лежит иеросхимонах Иоанн, уставщик Валаамовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе.

345


И переходит разговор к Сарову, к народным толкам, к юродивым и блаженным.

Идет молва, дядя Александр рассказывал, – дядя Александр возит в Саров богомольцев, человек правильный, зря не сказал бы, а сказал он вот что, будто юродивая одна за три дня до объявления войны останавливала проезжих: «Куда вы едете? Отец Серафим пошел с котомкой на войну, три года не будет!»

– Три года? – переспросил хозяин невесело.

– Тоже дети предчувствовали: старые няньки рассказывают что за год до войны ребятишки такую войну завели, не дай Бог! А вот у нас прапорщик есть знакомый, ему у Летнего сада один сборщик предсказал, старичок: «Меча, говорит, не обнажишь!» И что же вы думаете, попал в «обстановку мирного времени» и до сей поры здравствует.

– Ну, это еще ничего не значит, – сказал хозяин, – я с первого шагу в боях, а не разу не стрелял. Теперь это по-другому делается.

Ударились в таганские были.

Вспомнили, конечно, Алексея странника.

Чудодеял этот странник Алексей на Таганке вроде монаха. Всякие бывают странники, нет на земле ни единого ни в человеках, ни в зверях никого на одно лицо! А было это еще при жизни Василия Степановича Лебедева, знаменитого, всей Москве известного регента, и скажу, всея- российского. Странник в ряске – лик благообразный, зрак – умиление, монахом обходил именитые таганские дома, пугал Страшным судом и был в большом почете. Как-то и вздумалось заглянуть ему к Василию Степановичу. Мне довелось, гимназистом еще, не раз бывать у знаменитого регента – добрый был, хороший старик, ласковый и настоящий русский человек: и с удачами – знаменитость! – и с несчастиями – много подножку-то давали! – и с сердцем и с прощением, а жил он в Глотовом на Воронцовской с племянником, да с тетушкой старухой Татьяной Константиновной. Вломился странник с большим достоинством, так что Василий-то Степанович, видавший виды, а оробел и уж не знай: не то под благословение подходить, не то так выйти поздороваться, и на всякий случай сложил руки, как под благословение.

346


Ну, да все обошлось благополучно. Разговорились. Надо угостить гостя. Собрала тетушка поднос – у Василия Степановича такое уж было заведение: подавался гостям поднос и вся на нем лавка Косичкина, – и водка, и пивко, и грибки всякие и «колбасица». И началось угощение. А за рюмочкой полетело время, уже вечер стал. Заглядывала со страхом тетушка через дверь в комнату: водка допита, пиво кончено, и уж странник прямо с подноса вместе с пеплом и объедками хлебал пролитое и расплеснутое. Угощенье угощеньем и разговор разговором, давай петь!

Чего петь? «Господи возвах». Крякнули, откашлянулись и запели. И все по-хорошему, да не выдержал странник, да на «воньми», приподняв рясу, как хватит «Устюшкину мать» и пошел – 

Устюшкина мать
Собиралась помирать,
Я ей гроб тес-кать,
А она плясать.

И такое ногами выделывал, уж Бог с ней, с посудой, лампадка потухла.

Весь пол уходил, расшвырял сапогами дорожки, да видно есть и такому предел, дух что ли захватило, на минуту стал – «Нам звуков не надо!», – да как сиганет и прямо в комнату к тетушке, к Татьяне Константиновне, да на кровать к ней, к смиренной-то старой девственнице, и захрапел. И уж никакими силами не сгонишь, хоть на руках выноси. А кончил странник печально: пристрастился на площади в ремешок играть, такая игра есть, в чем-то попался, не спустили, и сам подрался, ну, и в участок, а там еще чего-то дознались, и прощайте.

– А какую это он еще песню-то пел?

– Про кукушку!

– Высоким голосом.

– «Ах, не ке-ку-ке-куй, ке-кушка»…

Так, понемногу, и совсем незаметно, вошел я в говорильню московскую. Уж Гале пора было собираться в гимназию, – нынче в гимназиях две очереди: одни ходят, как прежде, с утра, другие после обеда. И про Шурку я совсем было забыл, да он сам о себе напомнил.

347


За нашим разговором Шурка с дивана тихонько пробрался к Гале. Галя дала ему свой мячик поиграть, а сама на минутку вышла. А когда вернулась, мячика у Шурки не было. Туда-сюда, нет нигде. Выбегал ли без нее Шурка, она никак не могла добиться, а окно открыто, – в окно, должно быть, и выбросил. Чуть не плакала Галя: такого мячика теперь нипочем не достать, а новый купить – дорого.

И бросили мы разговоры, принялись этот самый мячик разыскивать.

А Шурка то убежит в кухню, то опять около нас вертится. Показываем ему на окно, – в окно, мол, вы бросил? Нет, головой мотает, значит, не выбрасывал... Да где же, куда запропастил?

– Конечно, Шурка в окно выбросил!

Со слезами собирала Галя книжки в гимназию идти.

– Ах, ты, Петух, Петух!

Да, слава Богу, Сашка выручила: мячик нашелся.

– Закатил мячик под печку, экий! – несла Саша мячик из кухни, как какое сокровище.

Рада была Галя и слез как не бывало, а Шурка – вдвое.

– Зайчики разбежались! – почему-то сказал Шурка.

– Какие зайчики?

– Ма-аленькие! – он растопырил пальцы, так только дети показывают, так вот, а сам на меня лукаво посматривал и улыбался.

И с этой минуты сделались мы с ним большие приятели.

III

Хозяин сказал, что маленькие тараканы не кусаются.

– Большие, дело другое, а маленькие не кусаются.

Я поверил и с тех пор спал спокойно и во сне мне ничего больше не снилось, никаких страхов. Не снилось, должно быть, и Шурке, и Устюше, никто не кричал по ночам.

Первый поднимался Шурка. За Шуркой Устюша – ей надо в очередь, в лавку. Саша ставила самовар, поила чаем Бориса, и Борис шел в училище.

А еще спит и Галя, и мать Гали, и хозяин: Галя с матерью – в спальне, хозяин – в столовой. И, пока не

348


зашевелятся, ни ходить, ни топать, ни кричать нельзя, можно говорить, и то только тихонько.

В прихожей между дверью и буфетом стоит маленькая подножная скамеечка. Если притворить из столовой дверь, она упрется в буфет и закроет в прихожей угол со скамейкой. В этом-то тайнике за дверью, незаметные никому, мы и сидим по утрам: Шурка сидит на скамеечке, а я на корточках около.

– Садись и ты! – подвигается Шурка.

Но этого сделать никак невозможно.

Я рассказываю Шурке, какая у нас на дворе огромная собака: днем она по двору ходит, вечером у конурки на веревке сидит, а зовут собаку Блюдо. По вечерам мне из окна видно, как играет Машутка с Блюдом: как ее гладит и почесывает за ушами, а Блюдо подает лапу, и когда собака подает лапу, Машутка потрясет ее, как руку, нагнется и поцелует. Потом друг другу они надоедают: Блюдо не подает больше лапу, а Машутка, если б не страшно, дернула бы за хвост собаку – друзья-приятели.

– Ты китайца боишься? – шепчет Шурка.

Мы говорим только шепотом.

– Нет, не боюсь, а ты?

– Давай тебе нарисую китайцев!

– Ну, ладно.

Шурка из нашего тайника сбегал в кухню, достал какой-то мыльный прейскурант-книжечку, а я из своей тараканьей комнаты карандаш. Уселись по-старому: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

– Садись и ты! – подвигается Шурка и не по-нашему берет в руку карандаш.

Сперва он выводит кружочек – это голова, потом завиток из кружочка – это коса, а с другой стороны две черточки – это руки, а вниз колокольчиком палочки – и китаец готов.

– Китаец, – шепчет Шурка, – синий, грязный, продает ситцы, польты, шали, нитки… ты китайца боишься?

– Нет, Шурка, зачем бояться! Ко мне ходил один китаец и песни мне китайские пел тоненько, как птица.

Шурка перевернул книжечку и взялся за петушка: и из рогулек его вышло и в самом деле петушье – петушок, а внизу у петушка палочка – его лапка. Шурка при этом

349


что-то говорил, да не понимаю, Шурка говорит по-своему, шуркиным языком, какие-то «сама-ты, ломо-ты», потом, и мне ясно, о Натаньке: какая-то в Кислове Натанька учила его Богородицу.

Богородица Богодатная, твово жена… – шепчет Шурка.

А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.

«Милый Боженька, – молится Наташа, – дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!».

– Ты китайца боишься? – перебивает Шурка.

– Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.

– Ситцы, польты, шали, нитки… – повторяет Шурка, и веря и не веря, – ты китайца боишься? – и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?

В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.

Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.

– Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит. Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.

Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.

Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе – Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи,

350


сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и все, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: «Откуда, – говорят, – вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?» «Ах! – говорят монахи, – мы по-всякому можем, и по-португальскому!» А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. «Нам, китайцам, – сказал Далай-Лама на прощанье, – много уж веков все ваше известно – и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!» И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, – англичане уж и глазам своим не верят, – поднялись на воздух и полетели.

– Ну, на то они и китайцы! – сказал хозяин.

IV

Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я – китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это – неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же – не в синем и косы нет, а, стало быть, – неправда, – я не китаец… Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, – слюни текли.

И вдруг смотрит, а перед ним китаец, – китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, – в столовой крик услышали.

– Петух! – поднялся хозяин, – уж не китаец ли?

– Верно, китаец, – поднялась и хозяйка.

351


– Китаец, китаец! – обрадовалась Галя и помчалась на кухню.

А из кухни несла Саша на руках Шурку; закрываясь замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.

– Китай пришел! – объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: «Кита-ай».

Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, по смотрит: не дожидается ли его китаец? – и опять закроется.

– Ах, ты, Петух, Петух!

Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.

– Синий, грязный, – шептал Шурка, – я не боюсь! – а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.

А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.

Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный – или мне это слышалось – переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: «Грядет чернец»...

Грядет чернец из монастыря,
Встречу ему вторый чернец...

1916 г.

352


    Главная Содержание Комментарии Далее