ЧАСТЬ ВТОРАЯ


I

Николая сунули в камеру.

– Вот вам парашка, а вот кровать!

– Тррп-зз-трр... – растерянно затрепетал замок.

И сначала загремел, потом... а вот и совсем замер звон стукающих ключей и топот уползающих шагов.

И стало одиноко, как никогда еще.

Ни там, в участке, где в тесноте и толкотне, скорчившись, забивался в угол под пеклом взглядов, ни дорогой об бок с городовым, таким жалким и зябким...

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

И что-то, будто грязное, серое тело, чуть прикрытое лохмотьями, распластанное на кровати, полезло в глаза.

Лечь не смел.

Казалось, от его взгляда зашевелилось это месиво, затряслось, как студень, и начало медленно по кусочкам расползаться и растекаться.

Преодолел омерзение, повалился.

Было невыносимо жарко, когда очнулся.

Да это номер, решил вдруг спросонья и обрадовался.

– О. Гавриил, а Гаврила – ты? – покликал запекшимися губами.

А было так тихо и одиноко.

Под потолком мутно-брюзжащая лампочка сторожила.

Белые-белые стены.

Тертым стеклом усыпаны.

Снял шубу, калоши, шапку.

401


И только что закрыл глаза, как развернулась битком набитая площадь. И много мелькающих лиц болезненных в искаженных сморщенных чертах.

Крик резко раздирал гул и гомон; какие-то рахитичные дети, цепляясь тонкими бледными пальцами за подол женщин, выли.

Предчувствие давило сердце. Ждали чего-то, что должно было непременно прийти из-за домов и соборов.

Лунные тучи кутали небо сочащейся зеленью.

И оно уж шло.

Разрывалось сердце.

Хотел бы умереть тогда, такой желанной являлась смерть.

Вдруг окоченела толпа, замерла, приросла к земле.

Но один миг – и все изменилось.

Нечеловеческий вопль, как смертельная весть, понесся из уст в уста и ярким серпом стянул толпу и острым жалом проткнул всколыхнувшуюся темную грудь.

Черные, такие длинные, руки взмахнулись над головой.

Черный дождь жужжащих бичей взвизгнул и дико запел, как поет в раскаленной степи пожар ковыля.

Здания рушились, разверзалась земля.

Он стоял среди гибели, ничего не чувствовал, одно знал, скоро и его очередь..

Какой-то рослый, здоровый парень, перегнувшись с седла, хлестал полуобнаженную женщину.

Видел, как от стыда и боли извивалась спина, как, проступая, надувались по ней полоски красные, синие, черные.

А руки отчаянно ломались в воздухе, хватались за что-то предсмертной мольбой:

– Спаси меня!

– Та, та-та-та т... – выбивал скороговоркой на игрушечном барабане о. Глеб.

О. Глеб со сбитой на сторону схимой, совсем пьяный, а губы кровью вымазаны и на губах улыбка разлившейся похоти.

Вскочил, как ужаленный.

В открытую форточку двери глядело лицо надзирателя и мелькала синенькая тетрадка.

– Выписочку, – говорил слащавый голос, – на завтра напишите.

Было, невыносимо холодно.

Зуб на зуб не попадал.

Опять оделся, ходить стал.

402


В жужжащей тишине пулями носились слова, обрывки фраз, слова.

До мельчайших подробностей восстановил прожитый день.

Досадовал и горячился и ужасался, хотелось повернуть что-то, сделать не так.

И все повторялось и повторялось. Щелкнул волчок.

С залежанного тюфяка и со взбитой комом подушки глянула теперь постылость и покорность.

Такой ненужной и мелкой мелькнула жизнь. Ни одного белого луча, все ползло и было неправым и лживым.

Как черви, выползала из всех лиц, на вид безупречных, грязь и гадость.

Полезли позорящие человеческую душу поступки, мысли, движения.

Закрыл глаза.

Выл ветер, высокую выводил ноту, выл тупо и скучно, дыша в самое ухо.

По трубе пар пустили.

Казалось, бежал кто-то на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий...

От толчков все тело заныло.

И представилось, едет он будто в вагоне, а буфера в такт железно-сухо трутся и приговаривают что-то, какой-то глупый дурацкий припев:

Сто усов –
Сто носов.

Лавки и полки сплошь кулями заставлены.

И напал страх, потому что в кулях что-то живое ворочалось, не то крысы, не то какие-то лягушата поганые, а этот припев до тошноты изводил.

Метался по вагону, не умел отворить дверь.

Вдруг будто град осколков впился стальными лапками глубоко в шею, а железный кулак ударил по голове, подкосил и начал бить...

С болью раскрыл глаза.

В коридоре тюремный колокол звонит к поверке.

Надорванно-растянутой, узловатой полосой прошмыгал сонный строй ног.

403


Загремели ключи.

Срыву рванулась дверь.

Два отекших арестанта, переминаясь и сопя, вошли в камеру, вытащили ведро из судна и, отмахнув руки, потащили вон.

– В шесть вставать полагается, – сказал надзиратель и, приперев кровать к стене, вышел.

Николай слышал убегающие шаги, такие большие и твердые, которые, казалось, могли растоптать его, слышал звон и стук ключей, которые держали его и владели им, как вещью, нет, крепче, чем вещью, – и новое, яркое чувство наполнило сердце.

Неволя...

II

Мелькнул медный тусклый свет тюремной ночи.

Подслеповато-иззябшее утро, проползая по снежным тучам, кутало сухой паутиной ржавое окно.

Худо прикрепленная форточка вздрагивала нервно и, вздрагивая, скрипела.

Николай оглянул свое новое жилище холодное, неприветное.

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба – –

Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!

повернулся и стал ходить...

И, желая что-то сообразить и к чему-то приготовиться, неслышно для себя принялся каплю за каплей собирать все годы, которые прожил в ожидании какой-то огромности и своеволия, прожил будто в полете над страшною пропастью: срывался и терял голову, грудью о камни бился, валялся ничком в грязи, захлебывался, но что-то подымало, оживляло, уносило дальше, а может быть, не уносило, только крутило на одном месте.

Выгнали их из дому.

Помнит день, когда уезжали.

Ссорились, грызлись друг с другом, ломали, коверкали вещи, заносились, вызывали, всех и вся оболгали, лишь бы на чем-нибудь сорвать сердце.

404


Потом это невыносимое молчание, когда очутились в грязной комнате, пропитанной жильцами, голодом, беднотой, когда очутились в давящей унижающей тесноте.

Сидели на узлах, ни слова не проронили, голоса не подали, боялись, он выдал бы плач, от которого душа захлебывалась:

– Почему, почему мы такие...?

Потом тихонько в дверь нужда постучалась – верная спутница, не забыла.

Будто и уголку где-то зимовать примостилась, дырявая, гнилая, рваная вся, с плоским безволосым черепом, с загноившимися мутными от слез глазами...

Разбухшие от цинги прелые челюсти рот перекосили, а изо рта хриплый и гнусавый крик:

– Есть! Есть! Есть!

Вокруг тараканы шуршат, грызутся мыши, клопы кишат.

Кусок за куском летит в зловонную пасть – подлизывает крошки, а все ей мало.

– Жрать! жрать! жрать!

Приняли они страшную гостью.

Унижала их, горбила, обливала помоями, насылала болезни и беды, приказывала терпеть, приказывала сжиматься, приказывала лгать...

Узнали они ночи без сна за какой-то грош, а потому за грош, что не знали, будет ли вон эта жаба сыта?

Дыхание ее выжгло клеймо на лбу.

А дух жил пещерной, скрытной жизнью, гордый – внушал сердцу бунт и царство, богатый – опьянял сердце грезами, вольный – рвался из пут на широкий простор, горел, разливался, буравил землю, рвал небо.

И душа надрывалась, захлебывалась в плаче:

– Почему, почему мы такие...?

 

Помнит эту страшную ночь, когда Александр из тюрьмы воротился... пасхальную ночь.

Ни пасхи, ни кулича не было.

Сидели все вместе в полутьме у раскрытого единственного окна, глядели в черную ночь – в душу себе, и пошевельнуться не смели, чувствовали, что сзади кто-то висел, не мать ли висела...

И вдруг колокол.

Они вскрикнули от боли и отчаяния:

405


– Зачем, зачем Ты издеваешься так... !

Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу и проклинало землю и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете...

Вскоре Александр оставил их.

Должно быть, там, в тюрьме, хрустнуло что-то, и родилась другая мысль, – вскормили мысль стены, взлелеяла неволя, окрылила злоба дьявольскими крыльями.

Помнит этот закованный взгляд, осторожные, верные движения, которые не вскроют ни одного раздумья, не обнаружат ни одной полоски.

Все встали, верно, к цели, наперекор и прямо, какими угодно путями.

И на лице каменная улыбка:

– Все возьму, и то, чего взять нельзя.

Побратался с Огорелышевыми...

Хотел власти.

– А еще, еще чего? – заметался Николай.

Вдруг закружились мысли, сердце переполнилось тихим светом, но тишина громом рассеклась, выбилось пламя из каждой кровинки, загудело, завыло, и встал среди свирепого дыма преображенный образ женщины.

Посмотрели глаза, посмотрели, как тогда, темные, в темь одиночества и бесприютности, темные, но краше и ярче всех цветов и всякой песни.

Согрели, пролили жизнь на измученное сердце.

Никогда еще не любил так, – любил, как отчаянный свою петлю.

Первые поджигающие взоры, нечаянные, такие правдивые, как сердце чистое – звезды весенние, что обещают красные дни и солнышко.

– А мне, – закричало сердце, – такую жизнь... да, жизнь, глуби ее, тебя, – ты, Бог мой!

И, повторяя имя, повторял голосом забывшегося, вознесенного сердца этот голос, эту музыку, эту песню –

Песнь песней:

– Приди ко мне!

И чувствовал до ужаса близко всю ее; чувствовал, как билось ее сердце, как обнимались души и улетали...

Стукнула форточка двери.

– А чай в двенадцать, – резко прервал надзиратель, просовывая кувшин с кипятком и ломоть хлеба.

Сдавило грудь.

406


Проломить бы эти стены, взорвать бы на воздух эту крепость, эти камни, это железо, этих вооруженных, покорных людей – вечную стражу вечных стен!

Все мысли прыгали на острие ножа.


Пришел голодный, – рвалось – расрказывало сердце, – пришелизнемогающий, отчаянный, смерти хотел, смерти искал.

Клятву давал разбить грудь, только не жить так.

И был один путь...

А вдруг простерлись руки, протянулись к тебе, как алые тени вечернего облачка.

Она утолила твою первую жажду, Она сбила тебя с твоей дороги. Она бросила венчальный венок в твой темный омут, чтобы крутился и плыл, и ты плыл вечно, вечно – один миг.

Ты любил ее.

Но должен был уйти...

– Выгнали, – захохотал кто-то, – тебя выгнали, слышишь!

И представилась ему вся эта гнусная сцена с ее отцом...

– А какую тогда роль ты играл?

– Все возьму, – зашептала каменная улыбка на бесстрашном лице родного брата.

Последние капли жизни на мгновение иссякли.

Опустился на табуретку.

Беззащитным взглядом искал перед собой.

Где-то далеко жили какие-то люди, люди о чем-то думали, чего-то желали, люди за что-то боролись...

Николай надавил кнопку.

– Скоро чай-то? – спросил раздраженно.

– Часика через два.

– А!

Прочитал правила, дотронулся до мажущихся стен, потрогал стол и табуретку, заглянул на полку, уставленную казенной посудой, осмотрел иконку Спасителя, за которой розгой грозилась прошлогодняя пыльная верба –

Приидите ко мне все труждающиися
и обремененнии и аз упокою вы!

повернулся и стал ходить...

– Не вернется... не вернется, – напел темным голосом чужой, нелюдимый голос.

Будто чумное стадо прошло через все луга, через все пастбища его расцветшей мечты, утоптало, смутило все, что росло, хотело расти.

407


В коридоре так тихо стало, словно лилась с коридором его душа, только неумолимые шпоры одни мерно звякали:

– Не вернется... не вернется...

Бесшумно распахнулась дверь.

Вошел грузный начальник.

На рубцеватом суровом лице светились добрые глаза.

И, когда говорил начальник и когда обещал, чувствовалось что-то родное, и все грани, раскалывающие людей на врагов и не-врагов, казались такими ненужными, неважными и призрачными...

– Тррп-зз-трр... – робко затрепетал жестокий замок.

Бумагу пообещали к вечеру, – обрадовался Николай.

Теперь принесли чай, но кипяток уж остыл.

Попробовал заварить в кружку. Размешивал, разминал. Только ложка, пропитанная щами, распарилась.

Пил противную тепловатую бурду. И мир угасал.

Охватывала ненависть.

Ненависть не к этому начальнику, который только обещаниями кормить может, не к солдату, который тупо караулит и следит за каждым твоим движением, а к тому непонятному произволу, по которому на твою долю голод выпадает и унижения и такие желания, которые сжигают всю твою душу и не дают ей покоя.


С остервенением, с закипающей кровью пытал судьбу.

Видел издевательства, косность, самообольщения и обольщения, зверство, а над всем одно... одно страдание.

Видел, как что-то пречистым таяло на лицах в ангельском умилении, как трубили трубы справедливости и негодования, а в сердце какие-то паразитические насекомые гадили и кишели и безгранично царили в своем царстве мелочности, честолюбия.

Люди хотели быть искренними, а лгали, нахально лгали, и себе и другим, лгали хуже всякого, кого добродетельные клеймили отъявленным негодяем.

Люди хотели быть чистыми, а чернили тех, кто не подходил к их мерке, к дурацкому колпаку внешних заповедей; и коптилось людское сердце.

И для чего жил мир, и на чью потеху прыгал одинокий человек... на потеху? – на слезы и страдание себе и тебе, тебе и себе, враг и не-враг.

Какой твой Бог, кому подобие его, кому образ?

Спихнуть этот произвол – этот мудрый порядок безумно-

408


го – слишком расчетливого мозга, потушить ли в своих глазах этот свет – грязь, сладость... не грязь, не сладость, нет, не то... – бросалось сердце из горячего пара в студеный ледник.

Бросалось без устали, без передышки, – ответа нигде ему нет.

Закатившимися каменными белками, ужасом и насмешкой смотрел, не глядя, древний, источенный алкающими прикосновениями, неподвижный сфинкс.

И по мере того, как всматривался он в чудовище и копался в душе, камень размягчался, разбухал, белел, разливалась сеть тончайших нервов, алела, и выступали острые сине-грозовые ресницы, и шевелились сомкнутые губы, кровь играла...

И снова камень, опять этот ужас, опять насмешка...

– Жертвы тебе, жертвы! – задыхалось сердце.

Разлившаяся желчь, как камень, затвердела и запрудила живую кровь.

Скучно... так скучно...

И время пошло через силу, еле-еле – калека вестовой на изломанных костылях.

Жил, как живет трава на людной улице под водосточной трубой, заметенный, заплеванный, не знал, зачем живет, зачем другие живут, для чего мир, где Бог, какой Бог...

Принесли обед.

Николай не дотронулся: стыдно свиньям дать.

Ждал вечера.

Позвякивая кандалами, прошли арестанты. Шум и пыль пронеслись по их следу, а за ними уходил день.

Растопыривая дымные, кишащие лапки, поматывая безглазыми, безобразными головами, ползли тюремные сумерки.

Проползали в камеру, подползали к сердцу, вонзали свои тупые вороньи клювы, лизали шаршавыми гадовыми языками, пока не вскрылись раны, не потекла густая отравленная кровь. –

И вот в мутно-пушном, все сгущающемся свете зашипел изводящий голос.

А чья-то черная рука с какой-то гибельной страстью запойного схватила за его руку и потащила в глубь страшных кощунств, хулы и изуверства.


Мучительно надсаживаясь и сопя, два огромных бритых арестанта волокли за грязный обтрепанный подол полумертвую женщину.

Казалась она непосильной тяжестью, а была такой маленькой и хрупкой.

409


Узнал Машку.

Расцарапанными руками судорожно и пугливо прятала она истощенную худую грудь.

Узнал эти глаза, наивные и детские.

Плюнул в помертвевшие зрачки, плюнул от невыносимой боли, занес ногу, чтоб каблуком навсегда проломить этот укор:

– Зачем так надругался надо мной?

Потемнело в глазах.

Шатаясь и подпрыгивая от пинков, мать шла.

Челюсти тряслись от слез.

И он протянул руку, хотел приласкать, согреть мать, но рука неверно скользнула и упала тяжелым ударом прямо в спину матери.

А она поднялась и пошла, шла и молила каплю милосердия, обезумевшая от горя, мать...

Закружились в глазах кровавые пятна.

Он почувствовал, как в сжатой горсти захрустел сухой песок.

И, как когда-то, прицелился и метко пустил в раскрытые больные глаза больного помирившегося брата Жени.

Да, видел эти глаза, такие грустные и беззащитные. И сыпал и сыпал в эту беззащитность и грусть сухой песок.

Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.

И спасения не было.

Душа была обнаженной.

С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью...

Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова за словами своим беспощадным чугунным языком.

И Николай просил простить его:

– Господи... Господи, прости меня!

Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все снесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты...

А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.

На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, – она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.

Сердце по кусочкам резали.

410


Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.

Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню...

Песнь песней:

– Приди ко мне!

Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце – их было много – они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:

– Проклятый ты, проклятый!

И метался по камере.

– Спаси Ты меня, спаси!

* * *

Зажгли лампочку.

Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.

В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.

Хлопнула форточка двери.

– Сто двадцать, – сказало-мелькнуло лицо дежурного.

Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.

– Сто двадцать один, – ответила-захлопнулась форточка.

Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:

Спокойной ночи!

И опять ночь.

Стало все крепко безответным и скрытным.

Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.

И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо^ если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким...

А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.

Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы...

А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:

411


– Не вернется... не вернется...

И глухо ударяли молотками:

– Никогда... Никогда...

И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.

А за ним другой, а за другим третий...

III

Медленно неделями – годами, днями – неделями, мгновеньями – вечностью ползло тюремное время.

Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила

Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.

Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце.

Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.

И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.

Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем... за этим...

И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.

Маски, маски... а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские...

Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.

Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.

И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а было пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, – и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и

412


наглым лицемерием, – и хаос распускался в созвездия, – и добро менялось троном со злом, – там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, – и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.

Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.

И вновь блистала разгадка...

Но покрывалось пространство густой черною ночью.

Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали:

– Пойми нас!

И эти, одинокие-несчастные, и эти, убогие-несчастные... говорили в один голос:

– Пойми нас!

И душа трепетала... распускала вмиг свои мягкие крылья, укрыть, прижать, пригреть, отогреть хотела эту горесть, и печаль, и скорбь земную... душа земная.

Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.

Медленно неделями-годами, днями-неделями, мгновеньями- вечностью ползло тюремное время.

Было тихо, как в застенке с замурованным входом.

Светы-звуки угасли.

И кора шумов и скрипов, слов и гулов, облекающих душу, разбухла, расщепилась на бесчисленные волокна; нити свернулись, засохли и обратились в прах.

Он слушал.

И сказалось то, что вечно лишь смутно говорилось, и сказалось то, чего так боялся сам открыть себе, и закричало то, чего ввек бы не прошептал самым тайным голосом в тайну отходящей души.

И вот поднялась буря голосов, слетелись, понеслись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных громов, выбил фонтан криков, попадали капли упреков- слов, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в лобзаньях бессильный скрежет...

413


Там загорались голоса, как праздник, кричали камни...

Там голос, как седая трава, брюзжал старческим беззубым ртом.

Беззвучный плач на заре певучей.

Воспоминание в разгар желанного беспамятства.

Глухой укор в миг наслаждения.

Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол, рвал сердце и раздирал и рассекал и резал... врасплох застигнутое сердце.

Раскидывался театр.

И голоса, как люди, жили.

Мясом обрастали бездушные скелеты, заливались кровью пустые жилы, пылали глаза.

Это был голос-мать, это был голос-брат, и голос-друг, и голос-враг, и голос-вождь, и голос-раб... изменник и палач, предатель...

И много было голосов других – все люди с плотью, с кровью.

Он слушал, застывал, как лед.

Бросался то к одному, к другому...

Пытал себя.

И хлестала разыгравшаяся буря крупным, частым дождем, колола снежною крупой, царапала глаза песком, разъедала известкой и пылью.

Изнеможенный, падал и в затаенной тишине слышал вдруг бой часов – сторожа неволи, они напоминали...

И вмиг распускала душа свои мягкие крылья, улететь хотела на землю... душа земная...

Падал невидимый молот, приколачивал гвоздями рвущиеся крылья, а на руках гремели оковы.

IV

Чуть живые старые стрелки старых часов едва передвигались.

Какой-то сернистый удушливый воздух окутывал душу; разлагались мысли, и зияла пред глазами страшная пустота.

Хотелось книги, тех книг, где слово – смутный отголосок какой-то иной жизни и иного знания – раскрывало преддверие царств и отбрасывало тени от теней существ, которые обитали там, и вело по темным ходам в жизнь неведомых миров.

Хотелось книги, слово – откровение которой живой водой вспрыскивало умирающий состав души.

Но книг не было.

414


Николай казался себе таким ничтожным и бедным, и такими жалкими и смешными являлись все человеческие догадки и попытки вырвать у тайны хоть смутный отблеск, хоть тихое эхо ее глаз, ее голоса.

Безразличье окутывало мир сонливой паутиной, а люди, которым входить полагалось и командовать, казались изнеможенными, желтыми, жалующимися, больными, и была невозмутимая покорность и готовность всему подчиниться и все исполнить.

– Вот в семь у нас куб: кипяток несут, а в двенадцать обедать, а потом опять куб, – так оно и пойдет и пойдет... – сказал как-то еще в первые дни надзиратель.

Так оно и пошло.

– Грачев, а Грачев! – кричит чуть свет надтреснутый, усталый голос дежурного, – Пугачев! на работу! Пугачев... черти!

Несут кипяток.

Серый день по капле струит сухой свет, и свет сыреет, расползается и входит в жилы и терпким ядом точит кровь, а душа придавленной птицей неподвижно на земле лежит и зябнет и уж хочет ли чего – сама не знает.

Николай позвонит и ждет.

Форточка открывается.

– Ну что, ничего не слышно?

– Ничего.

И не пройдет минуты, опять звонит.

– Насчет бумаги как?

– Ничего не знаем.

И ходит он из угла в угол, от окна к двери, от двери к окну.

Прислушивается.

Над головой кто-то мучительно ходит, и по бокам кто-то ходит, и кто-то кашляет, надсаживая хрипящую грудь, и кто-то, должно быть, опять на коридоре досадливо-беспомощно ругается.

– Пугачев... Грачев... Пугачев... черти!

И приходит ночь, ночь бессонная, бессмысленная, ночь тупокошмарная, безгласная.

Он уж не видит ничего и ничего не слышит.

Только ветер, вдруг налетает ветер, судорожно теребит костлявыми пальцами форточку и ветренно-веще подает весть...

– Повтори! повтори!

Но ветер скрывался. Ветер далеко. Только скрипели ржавые жалобные петли.

415


V

Крепко-морозные звезды, разгоняя чертей, пробились сквозь сумрак Рождественской ночи.

Отдохнувшие за пост колокола поднялись, загудели со всех колоколен.

Николай услышал монастырский звон.

Взобрался на окно, открыл форточку, вперился глазами вдаль: искал белую колокольню Андрониева и пустырь и пруд.

Бесшумно лопались звезды, и тучи искрящихся алмазов, вспыхивая и рассыпаясь, стлали по небу белые пути, и звезда к звезде льнула.

Спутывались их золотые волосы, сплетались их серебряные ручки...

Они неслись по небу, пели:

– Слава в вышних Богу!

А рогатый месяц, выглянув острым красным рогом, вмиг черный от проклятой чертовской ноши, за дома канул.

И вспомнилось Николаю, как когда-то, наголодавшись до звезды, пили наверху в детской чай с барбарисным вареньем, да, опрокинув липкие чашки, на двор выбегали, на дворе башлыки с шапок срывали, да, посорвав башлыки, пускались по пруду до самой купальни.

А морозу, бывало, нарочно подставляют щипать щеки: чтобы, как у больших, брови заиндевели, а бровки такие тоненькие... и индеветь нечему.

Потом волчатами к воротам пробирались: огонек в окне у дяди Алексея злобно и зорко горел...

Приходили в церковь.

В церкви темно, только лампада чуть теплится пред Грузинской чудотворной иконой, да маленькая свечка на кануне.

И никого еще нет, не звонили.

Черный, как нечистый, бродит в пустой церкви пономарь,

Матвей Григорьев...

Потом церковь битком набьется.

С нами Бог...

– грянут певчие.

А Прометею всегда казалось, что это он, один он рявкнул на всю церковь...

416


И, вспомнив все до капельки, отчетливо услышал Николай в гуле звонов родной звон.

Да, у Грузинской звонили.

Какие хорошие, какие... эти дни были, и им никогда не вернуться...

Залилось светом сердце.

Не помнил ни на ком зла.

Он видел всех добрыми, они встали перед ним и слов таких никогда не говорили и никогда так тесно не жили, как в эту минуту...

Насмешливо щелкнул проклятый волчок.

Слез с окна.

Лютым холодом пахнуло в сердце, – сердце засыпало дрожью.

Изгрыз бы тогда ненавистную стену.

– Один, один... – грустило сердце.

И вдруг, будто от тяжелого сна пробудился: в окно, пробивая лед пространств, прямо глядела тихая звездочка.

Бросился, окунул иззябшее сердце в ее родном греющем свете, простер руки к ее горящим рукам, – понеслась душа за тюрьму, за дома, за дворцы, дальше и выше...

Она сорвала корону тихого мерцанья и бурного огня, наполнила грудь до верхних краев запахом весенних растений, засветила сердце песнями и восторгом нечаянных радостей.

Тогда исступленно закричали страстные зарницы, разлились семицветные зори, разошлись утоленные жажды, загромоздились жизни.

И скалами застыло время.

Но алчущий взор расплавил камни...

И раскинулась вечность.

И всякая самость и тварь и сознание сошлись и слились в единую душу.

И была эта душа той, которую любил он.

И она была всем, и все одним было.

Да! помнишь, помнишь! – кричало сердце – уж вечерний свет погрузился в голубую дрему, и золото, прилипшее кусками к коре сосны, сгорело, и ночь пришла и задымила факел над знойными июльскими полями, ты помнишь?..

Не вернется... не вернется, – напел вдруг чужой нелюдимый голос.

Отчаянье сковало тело.

И просил он, просил...

417


А полночь черною жестью на окно ложилась, сменялись звезды, – прилетали неродные.

Двурогий кровавый месяц вольно плыл по небу, и кто-то черный, плясал и скакал на нем, плясал, скакал, как победитель.

Боялся шелохнуться.

За спиной бродили дразнящие соблазны и дышали горячим паром.

Мелькали призраки, неслышно растворялась дверь, и кто-то окликал жутко.

Тоска росла.

Казалось, он видит гроб свой... зияет перед глазами яма... опускают гроб... опустили.

И ком за комом падала земля.

Не смел закрыть глаз.

Странной улыбкой горели губы.

И кликал.

Ни звука.

Приснись... приснись Ты мне в эту долгую ночь... одинокую!

VI

Наступили Святки.

Места себе не находил от тоски, ночами глаз не смыкал, одно чувствовал, – вся душа изнывает, одно чувствовал, – подходит что-то, становится с каждой минутой все ближе и ближе.

И в полузабытьи с открытыми глазами мерещились Николаю всякие страхи: наполнялась камера маленькими насекомыми, юркими, как муравьи, заползали эти муравьи за шею, вползали в рукава, в ноги, впивались, точили тело, растаскивали тело по мельчайшим кусочкам.

Уж, казалось, все было изгрызало и съедено, был один голый скелет, и чувствовал, как ссыхались и сжимались кости и давили сердце, и сердце болело тупою болью.

Делал страшные усилия, тряс головой и на мгновенье пробуждался, но только на мгновенье, – тотчас же из каких-то раньше незаметных щелей и трещин, сначала в одиночку, потом целыми стаями, выползали эти проклятые гады...

418


* * *

В положенный час повели на прогулку, как водили однажды всякий день.

И была эта прогулка пыткой.

До последних ступеней провожали мутные глаза камер.

В некоторых огни засветили, и бросились от светов тени на решетку и, перегнувшись, как живые, хотели спрыгнуть в нижний ярус.

И болело в их напряженности страшное отчаянное ожидание.

Как на аркане, ходил Николай по кругу.

Заходило солнце, золотисто-инеевой вечер рассыпал по небу холодные красные кристаллы, и валили со всех сторон алые клубы зимнего дыма.

Зудящее жужжанье телеграфных проволок, уханье ухабов, скрип и скат полозьев, – все это мчалось, мчалось куда-то.

Оглушал грохот, опьянял воздух.

Снова сунули в камеру.

Захлопнулась дверь.

Замок щелкнул.

И глянули стены чугунными плитами склепа.

И нечем дышать стало.

И нечем дышать ругало еще потому, что с душой произошло что-то неладное: сердце под льдом горело.

А на миг так ярко блеснувшая мысль, что это – конец, страшная болезнь какая-то, за плечами которой стоит смерть, эта мысль отточила все силы до острейших лезвцев.

В один миг ожили все воспоминания, прошла вся жизнь, и вспыхнули такие мечты и такие желания...

Им грани не было.

Развертывались и вдаль и вширь от вечных льдов до цветов весенних, по степям, по горам.

Утратили имя, к груди землю прижали, спалили ее нищету и богатство, понеслись за звезды... невидимое светом открытых глаз озарили, неслышное скатили громами, сорвали пелену тверди... свистнули крылья, пустились к престолу... коснулись ступеней трона...

Хлопнула форточка двери.

– Сто двадцать, – сказал кто-то резко из-за страшной дали.

И, когда надзиратель отпер кровать, оставили силы – Николай повалился.

Кутался в одеяло, хотел что-то припомнить, сказать что-то, зацепиться, а чувствовал: спускают куда-то, на каких-то горючих

419


красных помочах, тянут куда-то все ниже в черную глубь, глубже...

Лежал в оцепенении.

Слышал, как что-то стучало, ходило везде: и в висках, и в груди, и за окном, и за стеной.

Жмурился, а в глазах красные топорики и молоточки мелькали, мелькали и постукивали.

Лежал так долго... целую вечность.

Вдруг резко прокричал один одинокий звонок.

Кто-то шарахнулся от двери, шмыгнул по коридору.

Замок щелкнул... Замок щелкнул...

Тихо.

Кривила тишина свои сухие, зеленые губы.

Насторожился.

Сдернул одеяло.

Бросился к двери.

– Повесили! – шепнул кто-то.

Шепнул кто-то из коридора.

И шепот проколол тишь и тяжелым молотом хватил по виску.

– Повесили!

И хлынула смертельная тоска, затопила тоска ужас, сорвала все побеги сердца... кипели волны, а по ним будто горящие немые птицы.

Отчаянье сцепившихся в схватке молний.

Крушенье мраморных зданий.

Выбившийся в небо кровавый фонтан.

Затаенность в миг жизни или смерти.

– Повесили!

– Тррах!! – раскатилось по камере: Николай грохнул табуреткой в лампу.

И звякнул, задребезжал свет... хлынула тьма кромешная.

Скорчившись, с затаенным дыханием он слышал один одинокий, резко кричащий звон.

Долгий...

Свой звон.

И тихо, снова тихо и черно.

Пожирал тьму.

Вдруг из черноты выделилась блестящая фигура.

Медленно и упорно шла она к обезумевшему и, не дойдя шагу от него, остановилась.

Это был латник с суровым, ужасно знакомым лицом.

420


Измученными глазами, вытягивая всю душу, латник в упор смотрел на Николая.

И Николай смотрел на него.

Не мог оторваться.

Минуту казалось, он понял что-то, разгадал что-то, узнал человека в блестящих медных латах и медном шлеме.

Зашевелился латник... сделал шаг...

Медные латы сдавили сердце.

* * *

И почудилось Николаю, вскарабкался он на стол, отворил форточку.

В лунной ночи ясно белел монастырь, а за ним черный пустырь, а за пустырем пруд.

Над прудом поднятые вверх черные руки огромных обрубленных ветел и никлые кустарники в белом серебре.

У плотика прорубь.

А дом весь в снегу, наверху сквозь запорошенное окно мерцает лампадка.

И вот он будто выломал решетку и стал спускаться.

Месяц так близко, так страшно – месяц такой большой.

Совладать не может.

Обрываются руки, и выскакивают, падают камни, шелушится штукатурка – вот сорвется!

За сто двадцатый карниз зацепился, а конца краю не видно.

А месяц все ближе...

Да ты вверх лезешь! – словно ударил кто-то.

И в самом деле: от колокольни мелькала лишь точка, а пруда и вовсе не было.

Вдруг оборвались руки, скользнули по воздуху... зацепились, впились в кирпичи пальцами.

Влип в железо.

И в смертельном ужасе, с захолонувшим сердцем повис над бездной...

* * *

Был час рассвета.

Но рассвет был лунен, как лунной ночь стыла.

До одури пьяный, обделав свое дело над каким-то несчастным, храпел палач в крысьем, без окон, темном карцере.

Из-под подушки красный новенький кафтан торчал ухом.

421


Разметался, растопырил палач сальные пальцы.

Снилась ему старуха-мать, с котомкой по полю шла, а он, будто совсем крохотный, бежит за ней; хочет за подол схватиться – да ножонками не поспеет, а покликать не может, пропал голос. Потом скрылась мать, остался он один среди поля – на нем красный новенький кафтан... И взял его страх: нарядили в кафтан, чтобы в гроб положить.

На тюремном дворе прошла казнь.

На тюремном дворе неразобранный помост к земле пристывал.

Огромный на нем фонарь коптел.

От фонаря росла черная тень. И другая черная тень находила. на тень и расходилась.

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

Часовой на помост поднять глаз не смел. Мысли лезли жуткие, жалостные.

Казалось, и смены не будет.

Виделся ему повешенный, как надели на него саван, слышался ему голос из-под савана:

– Я ничего не вижу.

– Пожалуйста! – звал палач.

– Я не могу идти.

– Царица небесная!

В сводчатой глухой мертвецкой коченел теплый труп казненного.

Промерзшие седые доски таяли.

Кто-то острым зубом стену точил.

От того звука в тишине волос дыбом вставал.

От того звука сердце, как нож, о грудь острилось.

От того звука с тоски места не стало.

Оттого звука...

Месяц, как голый череп, над головой стоял.

И конца ночи не было.

И люди, понуро, спали и спросонья слипшимися губами бормотали молитвы: чтобы сытым быть и сытым жить и одиноким не остаться... одиноким не остаться...

422


А там, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез,

Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:

– Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма...

– Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце.

– Прости им!

VII

В городе шла жизнь своим чередом.

Людям недоставало времени всех своих дел переделать, а времени было страшно много.

И дела были все ненужные и неважные, весь смысл которых держался одной минутой.

Все хотели сделать что-то такое, чтобы раз навсегда успокоиться, но пути к этому покою не знали, а потому метались из стороны в сторону, хватались то за одно, то за другое. И, кончая одно, видели ничтожность сделанного и начинали другое, а чаще толклись на месте, переворачивая и подправляя одно и то же всю жизнь.

Все, чего хотелось, не исполнялось, а если и приходило, то невзначай, а чаще приходило то, от чего обеими руками открещивались.

Завтрашнего дня не знали.

Казалось, кто-то скрытно изготовлял его да в потемках подкидывал на улицу, а люди поутру от неожиданности только рты разевали и начинали жизнь по скрытой указке, нелепо, на горе себе.

Бес тешился.

Сил тратилось пропасть.

Всякий по-разному: одни работали, потому что голод этого требовал, работали до одури, а толку не было – голодали по-прежнему и тупели; другие излишествовали – обжирались и опивались, празднословили и праздношатались, изобретали себе заботы и хлопоты, а толку не было, – удовлетворения не испытывали и, обессилев, тупели.

С утра до ночи улицы кишели людом.

Сновал всяк туда и сюда за своим делом.

423


Лица были озабоченные или искаженные или напускные; никто как следует не улыбался и не смеялся, а если и улыбались я смеялись, то скверно и отвратительно.

Заповеди топтались и средь бела дня и ночью, под призором стен и под открытым небом.

Насиловали, убивали, грабили, обманывали, растлевали, клеветали...

По мелочам все уж преступили, и преступать нечего было, тайком все нарушили, и пробовать нечего было.

Все знали заповеди и внешне чтили.

Заповеди стояли чем-то навязчиво-приличным, жизнь же катила своим путем неведомого и беззаконного.

И, когда разгорались страсти и когда скрыто кипели вожделения, в праздник или в будни, все равно, какими смехотворными представлялись все одинокие пожелания и россказни этих обновителей и устроителей скученной своры, имя которой – человеки.

Откуда-то издалека, из-за стен, окружавших город, доносился голос пророка.

Пророк взывал:

– Остановитесь! Одумайтесь!

И вся эта толкучка слышала и толклась и бежала, подергивая своими маленькими хитрыми ушами, с заплаканным сердцем.

Не остановиться, а мчаться, сломя голову, не одуматься, а оглушиться, чтобы жить, жить, иначе разойдутся все дороги, и пути не станет, иначе небо упадет на землю, станет время» смерть пожрет.

– А смерти не надо! не надо! не надо!

Куда гонит эта страшная, беспощадная рука, зачем так больно бьет и мучает, – все равно не узнать... ты не узнаешь.

А тут дети ручонками вцепились, кричат от голода:

– Папа! папа!

А у соседа тоже дети, и у того, кто помыкает и кровь твою пьет, и у того, кто его кровь пьет...

– Господи, только бы день хорошо прошел, да завтра утром проснуться.

А для чего проснуться?

Всюду вонь, нечистота, помои, нагая гниль и гниль разукрашенная.

Все тут сходилось – красивое и безобразное, миловидное и отталкивающее – насыщалось, чтобы зажаждать еще большей сытости, рожало, чтобы убивать, и убивало, чтобы плодиться.

424


Казалось, вот распояшутся, сбросят с плеч лохмотья и побрякушки, бросятся друг на друга, и закипит свалка, и с перегрызенным горлом и с распоротым животом повалится тело на тело.

Лицемерие подтачивало всякую веру, и эта подлая напускная святость глаза отводила.

Жалкие люди, – ибо по-другому идти жизнь не могла.

А большего не вмещали...

Даже дети – эти единственно милые и чистые незабудки...

Нечистый подлинно первым был коноводом.

Недаром ходила молва о проклятом пруде, недаром, как угорелые, гнали лошади мимо дома Огорелышевых, – этого гнезда всякой нечисти и судьбы города, а у пешеходов тряслись поджилки.

По-прежнему дом стоял, такой белый, как сахар, а согретый снежной зимой палисадник зацвел теперь душистыми и красными цветами.

Все братья были живы-здоровы.

Николай Павлович завез по осени из-за границы какую-то изумительную и очень острую затею, которую и пустил в ход на своем пригородном имении.

Был уличен с поличным, но дело обошлось благополучно: оказалось, князь давно уж этим занимается... и впрок.

Игнатий с головой ушел в благотворительность и в писание душеспасительных книжек, которые раздаривал направо и налево.

Нищих по воскресным дням толпилось около ворот видимо-невидимо.

И всякое воскресенье подавалась им медь, и душа пребывала покойной.

Управление фабрикой перешло сыну Алексея Сене, который еще утонченней перетасовал дедовский уклад с заморским.

Фабричных не пороли, но шкуру драли не хуже прежнего.

Только чисто и гладко – комар носу не подточит.

Сам же, Алексей Павлович, как ни был стар, а ухо востро держал, во всякую безделицу встревался и, кажется, ни один волос не падал без его воли и ведома.

Пристрастился старый на старости лет к бабам, много выходило грязных историй, но все оставалось шито-крыто.

Потому что приблизил к себе племянника Александра, с каких-то времен сделавшегося личным секретарем Огорелышева.

Александр же знал, как хоронить концы в воду.

Без него ничего не делалось, ничего не предпринималось. Как тот скажет, так тому и быть. А говорил Александр всегда дельно и никакого подвоху не было.

425


Но по городу этого не замечали, а если и замечали, то заикнуться не смели. И Алексей Павлович не говорил себе об этом, боялся: ведь это конец шел, сама смерть.

А смерть пуще всего ненавидел.

Придирался к Александру, изводил, муштровал, мучил в злые минуты.

С каждым днем чувствовал старик, как стальная ладонь Александра давит ему череп, погружает куда-то... загнала по шею, уж заливает уши...

А тому только этого и надо: под каменной маской разгоралась заповедь – давить надо человека, чтобы человеком владеть, иначе, не ровен час, этот самый человек тебе на плечи вскочит.

Умышленно раздувал огонек, который по-прежнему куда за полночь светился в кабинете дяди и мигал дьявольским глазом, прорезая темь двора.

А на дворе собаки лаяли, и выло эхо по пруду от бессонной фабрики, и кто-то илистой лапой обваливал берега пруда и затягивал дно тиной, чтобы в грязи гнездо свить.

Только вот с прудом и творилось неладное – так думали – а то все было по-старому, на своем месте.

Стоял красный флигель, как стоял раньше, будто кто и жил в нем, а двери были заколочены.

Пришибленно и придавленно шла жизнь, но как-то стройно, по заведению.

Одно смущало.

На Пасху в ночь сторож, Иван Данилов, своим единственным неокривевшим глазом видел, как «барышня» Варенька – удавившаяся мать Финогеновых, с террасы сходила и головой кивала, а он с перепугу доску выронил и коленку себе отшиб.

Беды ждали.

И напасть пришла.

На Николу в сумерки, когда, по расписанию, фабричные должны были уж спать, вспыхнули битком набитые спальни, вспыхнули с какой-то неистовой силой, охватившей огнем весь корпус.

Задуванило со всех концов.

Кто не поспел выскочить, – и был таков, а целы остались немногие.

Детей одних погорело – тьма-тьмущая.

Когда подоспел вызванный Александр, только головни пылали, да чадили и дымили пережаренные человечьи трупы.

426


Флигель стоял весь обуглившийся, с пробитыми окнами, черный...

Вовремя Александр не мог приехать: в этот вечер разрешили ему свидание с Николаем, которого отправляли по этапу из города.

Этому обстоятельству все и приписали странность поведения Александра: известно было, что Николай едва выжил после какой-то сильнейшей горячки, скрутившей его на Святках, и свидания трудно было добиться.

А поведение воистину было странным.

Приехал Александр такой спокойный и важный, а вместо того, чтобы принять какие-либо меры, сидел долго, запершись в конторе, – дядей никого не было, все уехали на именины к брату.

Потом с каким-то остервенением выскочил на двор и, прорезая толпу не хуже самого Огорелышева, прилетел на пожарище.

Лицо было синее от злости, тряслись челюсти.

Кричал, чтобы головни растаскивали, чтобы все в пруд валили.

И, когда оторопевшие фабричные и команда бросились исполнять приказание, вспыхнули дрова и деревья.

Насилу огонь уняли.

А он, каменный, стоял на террасе и смотрел куда-то, и красное от зарева и пламени лицо улыбалось.

Как улыбалось!..

VIII

Было уж к ночи, когда Александр вернулся к себе.

Ходил по высоким, роскошным комнатам.

Не было ни бешенства, ни улыбки, ни этого проклятого камня; лицо стало каким-то прежним, немного лукавым и милым, и острота глаз притупилась, и были глаза грустные, такие грустные.

Та мысль, которая взорвалась в душе, теперь улеглась; надолго ли? – сам себе не мог сказать. Только не думал уж о доме, о паскудном старике, о той тревоге, которая не давала покою и гнула, и гнала, и одарила этой властью, и открыла вперед дорогу, и конца которой не было.

Он видел брата Николая, о котором, кажется, всю-то жизнь думал, а не знал об этом, видел сходные с собой черты и слышал его голос измученной кротости, которая глядит в душу, заставляет вспомнить позабытое или создать небывалое, как музыка.

427


Видел и тех, других – Петра и Евгения, таких несчастных, изуродованных и голодных.

И на минуту все лицо исказилось, и горькое чувство захватило сердце, но вдруг кровавый крик затопил всю душу, лицо окаменело.

Не укорял себя, не стыдил, нет, он твердо знал, для чего так жил и чего хотел; и выбора не могло быть.

– Довольно уж, довольно...

И вспомнил все обиды и оскорбления, накопившиеся за все годы, вспомнил все унижения.

Вдруг вздрогнул...

Попятился и застыл, как в страшном испуге.

С портрета глядела девушка.

Она стояла во весь рост с опущенными и крепко сложенными руками, а венец развевающихся русых волос едва наклоненной головы полураскрывал лицо, и улыбались губы, страдая, губя и целуя, и звали-обещали притуманенные темные глаза, пели песню.

Песнь песней:

– Приди ко мне!

Кто -то стучал в дверь.

Очнулся.

Это Прасковья, нянька, простоволосая.

– Батюшка, Александр Елисеевич, а Колюшке чулочки-то и забыли, – шамкала тупо-горько сжатыми губами, – Митя-то мой тоже опять закрутил.

– Кланяться тебе велел, – почти закричал Александр, – Прасковье, говорит, кланяйся, слышишь!

– Кто ж его знает, девушка, напущено, видно. Ну, спите, батюшка,

Христос с вами.

И опять встало прежнее, но еще резче закричал тот голос, опять она... она плыла перед ним и, притупив глаза, манила вослед за собой и сгибала его, трясла этим движением своего тела...

Он тянулся за ней, он вдыхал ее... этот полевой цветок.

–Таня... Таня... Таня...

Он вдыхал ее... этот полевой цветок, и чувствовал всеми чувствами – запах раскрывал свое первородное, что приковывает к себе, как что-то дорогое бесконечно, забытое и вновь восставшее.

И с болью рвалось желание, хотелось нестерпимо, ужасно, тотчас же взять ее...

428


Ночь волнистою темною душною грудью мира коснулась.

Лики земные дыханием тусклым покрыла.

Здания спящие, башни зорко томящихся тюрем, дворцов и скитов безгрезною, бледною тишью завеяла.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.

Оно рвется, оно стонет.

Не услышат...

В оковах забот люди застыли, в снах задыхаясь болезней, нужды.

И ржавое звяканье тесных молитв завистливо, скорбно ползет дымом ненастным по крышам.

А судьба могилы уж роет, и люльки готовит, и золото сыплет, и золото грабит.

Не услышат, не пронзятся стуком сердца моего.

Оно рвется, оно стонет.

Не услышат...

Полночь прошла.

Изнемогая в предутреннем свете, время устало несется.

Мне же, Незримому, здесь в этот час жутко и холодно.

Жутко и холодно.

Отчего ж не могу я молиться Родному и Равному, но из царства иного?

Проклятие – царство мое, царство мое – одиноко.

Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скорчась, со страхом.

Я кинулся в волны речные.

Ты мне ответишь?

Ты не забыла?

Ты сохранила образ мой странный и зов, в поцелуе?

Ты сохранила.

И ушла с плачем глухим в смелом сердце своем.

Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, – Я отравляю.

Даже и тут одинок.

Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаниях.

А сердце мое разрывалось.

Алые ризы утренних зорь загорелись.

В пурпурных гребнях дымятся черные волны.

Устами прильнули вы, люди, к пескам пустынь повседневных.

Ищете звонких ключей в камне истлевшем.

В мечты облекаетесь мутные.

429


У меня есть песни!

Слышите пение – кипение слезное?..

Вы затаились, молчите в заботах.

Алые ризы утренних зорь кровью оделись.

Проклятие – царство мое, царство мое – одиноко.

Словно золото облачных перьев крепкою бранью заставило путь между мною и вами.

Так вечно, во веки, всю жизнь...

А кто-то живет, мечтая и тут и на небе.

Так вечно, во веки, всю жизнь, вечно желать безответным желаньем, скорбь глодать и томиться.

Власть и тоска.

Беспросветная.

Темная.

И одинокая.

IX

Шла третья неделя, а этап все задерживался.

Казалось, прятался тот день, когда войдет «старший» и объявит, и все подымутся, загудят, споря и собирая рухлядь со всевозможными
тайниками для табаку и «струменту».

Назначенный, наконец, на Николу к вечеру, когда уж все было готово, этап был отменен по случаю праздника до следующего дня.

Шла третья неделя, как неожиданно для себя Николай очутился в «общей» и еще слабый, не оправившийся от болезни, жил, озираясь, со слипающимися глазами, словно все время засыпал, а кто-то непрерывно будил, или сам поминутно просыпался от чего-то непременно нужного, что прикасалось и напоминало о себе.

Карманы в первую же ночь были вырезаны, а вскоре как-то среди дня, когда от страшного утомления и напряженного бодрствования, не помня себя, повалился на нары, и сон легко и приятно потянул его в какую-то пропасть, бездонную и темную, часть штиблет была срезана.

Шум, драки, ругань – постоянные, назойливые, скрутили все мысли, и они забились кудауго, а там, где жили и ходили, зияла пустота ровная, страшная и тихая...

Только что «сошлась поверка», и надзиратели обходили окна, постукивая молотками о решетки и рамы.

Принесли огромную парашку и заперли камеру.

430


Полагалось спать, но камера все еще шумела и галдела о разного рода притеснениях, бане и шпионстве.

Не раз у решетчатой двери появлялась черная фигура надзирателя.

– Копытчики, черти, ложись спать! чего разорались? – покрикивал его суровый, раздраженный голос.

И кое-где забирались под нары, стелились...

Так понемногу и неугомонные успокоились и, теснясь друг к другу и зевая, дремали.

Стало тише, только там и сям все еще вырывался скрипучий смех и сиплый визжащий оклик; «Лизавета» – подросток-арестант – шнырял по нарам, и мелькало лицо его, избалованное, мягкое, с оттопыренной нижней губой и желтизной вокруг рта...

И становилось душно, душны были мысли, бродившие под низким черепом гниющей и мутной камеры.

Ночь чистая, весенняя засматривала в окна тысячезвездным ликом своим, такая вольная и такая широкая.

Николай лежал с открытыми глазами.

Так сбит был за весь этот день свидания с Александром, столько нежданного он принес ему.

Припоминал Александра, припоминал свой разговор с ним, видел лицо брата и слышал глухой, опавший голос внезапно раскрытого сердца, и как вдруг брат потемнел весь, когда он о Тане спродил...

И вновь припоминал весь разговор свой и мучился, потому что должен был сказать что-то, а не сказал, и мучился, потому что поддающийся ответ какой-то только дразнил, разжигал, распалял душу.

Лежал Николай бок об бок с своим неизменным ночным соседом – «Тараканьим Пастухом», который по целым дням молчаливо выслеживал тюремных насекомых и давил их, размазывая по полу и нарам; на прогулке, сгорбившись, ходил он одиноко, избегая «публику-людей» – прочих арестантов, и только, когда мелькал женский платок или высовывалась в ворота юбка, он выпрямлялся, ощеривался и долго, порывисто крутил носом.

Николай прижимался к этому безответному бродяге, впивался в него глазами, будто ждал решения.

И тот никак не мог устроиться, ерзал, чесался; песочное лицо его с буграми и впадинами от какой-то болезни, в бесцветных редких волосах, напоминавшее спину небрежно выщипанной вареной курицы, мутилось и ощеривалось. Вся его история давно была известна: когда-то певчий у «Василия Стаканыча», потом

431


переплетчик, потом завсегдатай «холодной», стал он, наконец, «подзорным», захирел и теперь снова шел...

– В такую ночь сердце живет, – вдруг проговорил «Тараканий Пастух» хрипло, почти шепотом, – в такую вот ночь...

Он привстал и задумался.

Николай отодвинулся.

– Такие ночи были светлые, теплые, а я голодный, – продолжал сосед, – как собака какая, бродил по лесу. Все нутро-то иссосало у меня, поди, дня три и во рту ничего не было. Оглядывался да осматривался, не пройдет ли, мол, кто, а тут лист ли хрустнет, птица ль вспорхнет – так и насторожишься весь, подкатит к сердцу, жрать больно хочется. Думаешь, вот тебе тут и подвернется кто, а никого нет. Помирать собирался...

Так вот ходил-ходил, а лес кончился, уж заросль пошла...

Только глядь это, крыша блеснула. Обрадовался я, – бежать.

Оглядел дом. Вижу, свету нет. Спят, думаю. Я – к окну, дернул, – поддалось. Полез, да прямо в кухню. Стал шарить, шарю, а вареным-то этим, кислотой, так в нос и пышет, сам едва стою, мутит. Целую миску щей вытащил, и принялся уписывать. Насытился.

Ну, думаю, возьму из вещей чего, да и уйду. Вижу, дверь в комнаты ведет. Отворил, пробираюсь, иду, сам не дыхаю, тишком, кабы чего не сшибить. Вдруг вижу, в углу на койке женщина лежит, спит. Я к ней. Распласталась вся, бе-лая, рубашка-то с плеч съехала... Постоял-постоял... Крови-то у меня как загудут, от духу-то от одного этого дрожь всего засыпала, – нагнулся. Вот бы, думаю, этакую... царевну, да как чмок...

Вскочила.

«Петр! ты? – говорит, – пришел, не забыл, а как я, говорит, как встосковалась по тебе!»

Смотрит она на меня своими светлыми, светлыми глазами, а потом обняла меня, стиснула всего, целует. Креплюсь я, кабы не сказать чего.

«Чего ты, – говорит, – молчишь все, – ни словечка не вымолвишь?»

«Не время», – отвечаю ей, и голоса уж своего не признаю... забрало больно.

Дда... ну... вот, возились, возились...

........................................................................................................................................................................................................................................

Домой думаю, застигнет еще кто.

«Куда, – говорит,– ты, Петя, или уж разлюбил меня, все-то ведь я отдала тебе... не совладала с собой».

Так вцепилась, так вцепилась, не оторвешь. Выскользнул я, да в окно. Да только это ноги спустил, вижу человек... так прямо

432


и прет на меня. Я было в сторону, а он за мной. Нагнал. Остановились мы. Стоим. Смотрим друг на друга. Глядел-глядел он на меня, страшный, будто мертвец какой.

«Распутница, – говорит, – распутница!» – и пошел.

Пошел, не оглянулся. Гляжу ему вослед: все идет, и дом прошел. Окно-то открытым осталось, блестит. А она стоит в одной рубашке, глаза вытаращила, смотрит...

Так это он сказал тогда про нее: распутница...

«Пастух» скорчился весь, и голова и грудь его пригнулись к животу, а кашель глухой и тяжелый колотился и рвался и резал мягкое что-то и нежное больно...

Менялось дежурство: тяжело стуча, прошли шаги нетвердые и сонные, и другие шаги со скрипом, перебивая их, приближались.

Вся камера спала кто-то бормотал и скрипел зубами.

«Тараканий Пастух» лежал навзничь и, ослабевший, беспомощно дышал.

Где-то далеко щелкали колотушки, а ночь по-прежнему заглядывала в окна, ночь чистая, весенняя, и такая вольная, такая вольная, такая широкая...

Не двигался Николай, не раскрывал глаз, боялся большего, боялся знать, боялся думать...

Холодный пот покрывал лицо.

Приютившийся на кончике нар и перебесившийся весенним бешенством, вдруг поднялся тюремный Бес и, скрутившись в дугу, пополз, вереща, вдоль распластанных тел по грудям, по ногам, и стал Бес мешать, сливать, – душить...

X

Прошел и обед и кипяток, а распоряжений никаких не было.

Со злости дрались и грызлись: у подследственного татарчонка оборвали ухо, старику кипятком ноги ошпарили, и, Бог знает, до чего бы еще дошло...

И только когда уж смерклось, вошел старший и объявил, и тех, кому идти следовало, перевели в другую камеру и заперли.

Одетые в дорогу, сидели арестанты на нарах и ждали.

Соскучившиеся и измученные лица их сливались с серой одеждой.

Над дверью казенно лампочка брюзжала.

Говорили о порционных и дорожных, жаловались, на все жаловались, как больные.

433


Потом молчали, искали, чего бы сказать, на дверь косились, оправлялись.

– Скоро придет надзиратель, отопрет, поведут в контору, а там на вокзал...

Вдруг встрепенулись: в коридоре загремели ключами.

Надзиратель широко раскрыл дверь.

Конфузливо запахивая халат, вошел незнакомый высокий, худой арестант из «секретной» и, рассеянно, будто никого не замечая, сразу сел.

Большие глаза его, казалось, когда-то провалились, потом внезапно выскочили, измученные, перепуганные».

Приступили с расспросами.

– Ты далеко? :– кто-то спросил его.

– В Устьсысольск, – ответил он не то робко, не то нехотя.

– За что попал?

Но арестант молчал.

И только спустя некоторое время, глядя куда-то за стену и читая что-то, начал.

Все присмирели.

– История... рассказывать долго... – заговорил арестант, – служил я конторщиком в Пензе и уволился. Поступил в Туле на завод рабочим, запьянствовал. Правда, пил сильно, да, летом ушел в деревню. Нашла там тоска на меня: хожу по полю и все думаю. Раз так горько стало, лег я на траву... и вдруг вижу, черт стоит по правую руку и Ангел Хранитель по левую. Прочитал молитву, – черт скрылся, да... и опять» Встал я, молитвы читаю, а он за мной, ни на шаг не отпускает. Дома рассказал о черте.

«Иди, – говорят, – к священнику».

Пошел я наутро. Священник спал. Я ждать-пождать.

«Не дождешься ты его», – говорит работник.

И пошел я на кладбище, лег в холодке на могилку... и пошли мысли у меня: как на свете жить, и зачем жить? Думал я, думал и забылся.

Просыпаюсь, – легко мне, будто что слетело с меня.

Осмотрелся: ни пиджака, ни шапки нету. Ну, думаю, пропал теперь: документы и все украли. А кругом ни души, тишина, солнце высоко поднялось. Постоял я, посмотрел так и пошел, и сам не знаю куда. И тоска взяла меня, такая тоска. Вдруг черт... и идет за мной, так и идет.

Куда я – туда он. По дороге канава.».

«Раздевайся, – говорит, -– ложись!»

Послушался я, снял с себя все, хочу лечь, только вижу на дне гроб, а в гробу скелет. Я и говорю:

«Милый ты человек, может, богат ты был, а теперь ничего не можешь»...

434


А черт говорит:

«Эй, – это твой скелет: ты из мертвых воскрес!»

И я увидел, раскрылось небо, ад представился. На самом верху Бог Саваоф, а с другой стороны стена высокая-превысокая...

«Там праведники, а ты тут будешь, мучиться будешь!» – услышал голос. Тут упал я на колени, смотрю на небо, смотрю на небо, и так хорошо мне, да...

Не знаю, как очутился я в каморке без окон темной, тесной, нежилой, видно. В щели засматривают мои товарищи, засматривают и смеются... И все – черти. Прочитаю молитву – прогоиятся, а потом опять выглядывают. Как закричу на них – явился Ангел, заплакал, взял меня за руку, и повел...

Иду я по лесу, думаю: и зачем это я к немцам нанялся по лесу голым ходить за сто рублей? Возьму расчет... голым ходить, да...А уж немцы идут, кричат по-своему... И все – черти.

«Не хочу служить вам! – кричу на них, – отдайте мне семьдесят девять рублей, а остальные на братию жертвую. И где это видно, чтобы по лесу голым ходить за сто рублей?»

А они ругать меня принялись, издеваться надо мной... И вижу вдруг, смотрит солнце на меня, смотрит и ласково так манит к себе.

«Солнышко, – взмолился я, – куда идти мне?» – уж так досадно мне было на этих немцев.

«Туда вон!» – говорит оно и показывает будто дорогу.

Бросил я немцев, иду, а солнышко говорит, говорит, и так хорошо, так хорошо мне...

«Чего безобразишь, а? – закричали надо мной, – не видишь, что ли, девки тут?»

Очнулся: поле, сенокос, полно людей, а я совсем голый.

«Отдайте мне мои деньги!» – закричал им.

А они как бросятся на меня, лупили, лупили, к уряднику поволокли, и там всю шкуру спустили. Потом в острог посадили за бесписьменность. Нашла тоска на меня, такая тоска... черти явились, всю камору заняли. И куда ни глянешь, везде они, черти, да... черти.

Остановился.

Губы странно, страдая, улыбались. Глаза выскочили: не отрываясь, глядели они на что-то смертельно страшное.

Между рамами от нестерпимой боли завизжал ветер.

Хлопнула форточка.

Сидели все молча, и каждый думал о чем-то неяснотоскливом, о какой-то ошибке непоправимой, о жизни ушедшей.

435


Сидели все молча, и они посреди них, темные, вертелись, сердце травили, сердце щипали, и рвалось это сердце наперекор куда-то, наперекор...

– Собирайся! – ключи зазвенели.

И тотчас гурьбой, подталкивая друг друга и оступаясь, повалили через коридор в контору.

Пришел старший, принес какую-то темную ржавую связку не то ключей, не то замков, бросил ее на стол, и под тихий ее стон и дрожанье прошла перекличка.

Когда же окончилась перекличка, и каждый держал по ломтю черного хлеба, вошли конвойные, нехотя взяли первую попавшуюся руку и руку соседа и сомкнули замки... нацепили «баранки»... И большой и малый стали близнецами, и малый лез и корчился до большого.

Так уж видно судьба!

– С Богом!

Их было немного, и попарно прикованные друг к другу, они шли и пылили затекшими ногами.

Шли-плелись, беспокойно вертя рукой невольной, и от насильной близости что-то оттягивающей тяжестью нависало на плечи и гнуло спину.

Сияла теплая майская ночь.

Теплые темные тучи расходились, и звездное золото, открываясь, разливалось по густо-синему шелку, и они жадно вбирали дыхание какой-то страшной свободы, распахнувшейся далеко вокруг до самых последних краев, где с тучами поля сходились, где кресты колоколен уходили под звезды.

Но грязные и закорузло-потные, они и тут не переставали жить нарным тяжелым воздухом – ибо всякому терпению положена своя мера.

Конвойные – забитые солдатики, худые и тонкоголосые, окружали беззащитную голь, но их обнаженные шашки не сверкали, а были ненужными и даже, казалось, тупыми и картонными.

До вокзала дороги два-три часа оставалось.

То тут, то там вспыхивало тонкое змеиное пламя, и малиной входила махорка в ночь.

Стало теплее и уютнее: что-то домашнее оседало на душу и тихо ласкало.

Будто уж и на волю выпустили!

– Это так не полагается! – сказал было конвойный, сказал и забыл.

436


Их было немного, и, попарно прикованные друг к другу, они шли и чувствовали куртку соседа и там, за этим сухим волосатым сукном, изможденное тело и ребра, но каждый чувствовал также, что вот сзади идет Аришка и идет Васька, нескованные и особенные.

Аришка то и дело забегает наперед, семеня около каждой пары.

Она заглядывает в глаза... и зубы ее широкие и белые поддразнивают, а глаза светлые, детские и жалеют, и смеются, и просят, и тоскуют. И вся она живет перед ними какая-то горячая и желанная. У всех-то допытывается: куда ты и за что, куда и за что? – И все охотно по нескольку раз повторяют одно и то же, и не замечают этого. А Ариша толкует, что идет она по «аферистическому делу», идет только в роты, потому что малолетняя, а купца Сальникова, у которого в любовницах жила, в Сибирь сослали... вместе деньги подделывали, вместе и старуху покончили злющую.

Вся фигурка ее, чистенькая и опрятная, кажется маленькой, болтливой птичкой, перелетающей в этой грезящей ночи, и жизнь ее – мгновенье...

Васька, напуганный и шершавый мальчонка, напротив того, как поставили, так и идет молча, задумчиво. Изорванные рыжие сапожонки шмыгают, а ученическая курточка с бляхой на ремне висит, будто приставленная, и поддергивается.

Николай, скованный с «Чертом», глазеющим куда-то за звезды и жутко вздрагивающим, вдруг вспомнил Алексея Алексеевича, вспомнил театр, «Тучки небесные», но надорванные мысли спутались и разошлись; и осталась одна эта ночь, теплая, майская.

Так прошли они за город с полем и огородами, и едва уж мигал вдогонку тюремный фонарь, ненавистный и злой, как цепной пес.

Сразу открылся шум, и конвойные подтянулись, хотя публики еще не было.

А идти стало тяжеле: камни задевали и резали ноги, на перепревших пальцах зажглись ссадины, и обувь давила и теснила.

Феня-Феня-Феня-я
Феня – ягода моя!

– раздирая гармонику и приплясывая, шла навстречу пьяная пара. Женщина высоко обняла его за шею и, наваливаясь всем те-

437


лом, жмурилась и причитала, а он без картуза, красный с слипающимися волосами на лбу, здоровый..

И с сохой и с бороной,
И с кобылой вороной!

– долетел последний, почему-то изустный голос замирающей гармоньки.

И это счастье, брызнувшее в лицо пойманным бродягам, взорвало глухое неясное желание и заострило, распалило несчастье это.

Угрюмо молчали.

Поравнялись с «домами».

В окнах было уж слишком много света, и заливалась, пилила скрипка.

Незанятые женщины толпой сбегали с лестниц и что-то кричали и махали руками.

Яркий цветной фонарь освещал их, и обнаженные их груди росли, колыхались и были везде и всем, были нарядом и лицом, и глазами, и голосом.

Пахнуло чем-то парным, гнойным и раздражающим до боли... и они, такие красивые и богатые, казались родными и самыми близкими.

– Сволочи! – пронесся вдогонку отчаянно хохочущий голос, – сволочи!

Прокатился экипаж – один, другой. Извозчики трусили.

Прохожие по-разному проходили мимо – грустя, чуть подвигаясь, и убито, и махая руками, надорванно раскачиваясь, и бешено, но каждый шаг их с твоим сливался и, пропадая, отрывал кусок за куском от твоего сердца.

Они жили на воле.

С шипом, дразня мелькнул голубенький огонек битком набитого трамвая.

Фонари зажигали.

Из лавки выскочил мальчишка, сунул конвойному связку черствых баранок и шмыгнул обратно.

В окне бородатый старик осенил себя большим крестом и строго пожевал губами.

Старушонка-нищенка трясущейся рукой положила копейку, перекрестилась и горько заковыляла: сыночка вспомнила.

Улица, вырастая в волю, в жизнь, какою и они когда-то жить хотели, какою будто изо дня в день жили, тянула и рвала душу:

438


– Не все ли равно? – Да, не все ли равно! – будто шептал кто с этих снующих мостовых, и кричал из каждого камня высоких, согретых огнями зданий и звал и мучил скованную руку.

И воля и нищета вставали распутным кошмаром, сновали разгульные дни, что сплющивали человека в лепешку, тащили в прорубь, гнули в петлю.

Николай вздрогнул.

Из-за домов, где должен был выступить красный флигель, высовывалось теперь черное что-то.

Прощался он с домом:

– Никогда я не увижу тебя!

Прощался он с прудом:

– Никогда я не увижу тебя! Я жил с вами, я любил вас...

Вошли в вокзал, белый, холодный, и суетный. Новенькие блестящие паровозы, огромные закопченные трубы.

Отделенные конвоем от публики, они расселись на самом краю платформы.

Аришка грызет сахар, и рожица ее осклабляется.

И отрезанные, другие, чужие тем, расхаживающим где-то тут, рядом, они, как свободные, как в своих углах, благодушно распивали стакан за стаканом.

– Васька, а Васька, как же это тебя угораздило? – лукаво подмигивая, обращается к мальчонке весь заостренный и насторожившийся беглый с «Сакалина».

– В Америку! – робко отвечает Васька.

Все они хорошо знают, как и что, рассказывал он про эту Америку тысячу раз, но все же прислушиваются, и непонятным остается, как он, этот Васька, идет с ними, живет с ними, ест с ними.

– Ах, ты, постреленок, в Америку! Ишь куда хватил шельмец! – До Ельца добежал, – начинает Васька, – а там поймали и говорят: ты кто такой? а я говорю: из приюта, а они говорят: как попал? А я говорю: в Америку. Потом...

Тут Васька отломил кусок булки и, напихав полон рот, продолжает:

– Потом, в остроге, я говорю надзирателю: есть, дяденька, хочется, а он, подождешь, говорит, а скандальники увидели, булку дали, чаем напоили, один, лысый, говорит: хочешь, я Тебе яйцо испеку... Я еще булку возьму! – и снова тянется маленькая, грязная ручонка, и Васька сопит и уписывает.

– Да как же ты убёг-то?

439


– В Америку?

– И не забижал никто?

– Нет! – протягивает Васька и задумывается.

– В Америку, говорит начальник, в Америку бежишь, сукин сын... Я еще булку возьму!

И смуглое личико Васьки сияло теплющимся светом, и истерзанное перепуганное его сердечко качалось и трепетало в надорванной грудке.

– Второй месяц иду...

Николай прислушивался к этому мечтающему маленькому голосу и невольно искал глазами в толпе любопытных...

Вдруг выпрямился, рванул «чертову» руку, наклонился.

Да, он не ошибся: за стеной конвоя и жандармов стояли Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.

Хотел Николай прорвать эту цепь, вырваться из этих сжимающих рук, сделал шаг, другой...

Вдруг с резким свистом и шумом, шипя и киша бездной горячих, стальных лап, подлетел поезд и заколебался, перегибая длинный, пышный хвост.

И сразу что-то отсеклось, и крик смешался с равнодушием, и жгучая тоска приползла и лизнула сердце пламенным жалом, и что-то тянущееся, глухое и безысходное заглянуло прямо в глаза своим красным беспощадным глазом.

– По местам! – закричал конвойный.

А он засохшим от боли сердцем прощался с домом, прощался с прудом.

XI

Зеленый огонек потух. Давно уж замер шум и стук колес, и людный опустел белый, неприветливый вокзал.

Петр, Евгений и Алексей Алексеевич все стояли.

И только когда сторожа принялись подметать платформу, и медленно подкатил товарный поезд, они вышли на путь и пошли по шпалам.

Шли они угрюмо и молча. Было на душе столько сказать, но тот, к кому рвалась душа, не мог услышать.

А как он дорог им стал, как необходим теперь, как близко чувствовал кавдый его биенье в биеньи своего сердца.

Он был для них светом в этих сумерках полной лишений

440


жизни и вдохновением, когда серость буден заваливала своими отупляющими мелочами, он был для них той радостью, какая живет у несчастных к подрастающему ребенку, надеждой на какой-то новый, лучший мир, который придет с ним.

Так им всем представлялся Николай.

Вся их жизнь вместе прошла, вместе росли, вместе выросли, голодали, мучились, себя открывали, чувствовали.

Не надо было говорить, он все угадывал, проникал душой в душу и окружал сердце взором, который болеет и любит тебя. И, вспоминая свои отдельные минуты, которые глубокой бороздой в душе полегли, каждый чувствовал на них его прикосновения.

– Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое? – заговорил Алексей Алексеевич.

Бешено во весь дух с оглушительным звоном промчался мимо весь трепещущий поезд.

Земля колебалась.

И не было ответа.

Уж забелел монастырь; мост кончался.

Теперь надо было спуститься с крутого откоса.

И они, как когда-то в детстве, выстроились в ряд и разом наперегонки пустились и, не передыхая, вбежали на монастырский холм. Шли по знакомой стене.

Около каменной лягушки остановились.

Безобразные, заплеванные бельма, освещенные тихим красным лучом белой башенки, беззвучно плакали.

– Не зайти ли к Глебу? – предложил Евгений, – давно мы у него не были.

Но было уж поздно, решили в другой раз непременно, и об Николае сказать надо, старец так любил его.

Пошли быстрее, от дома уж недалеко было.

И Алексей Алексеевич и Петр жили у Евгения.

В прошлом году Евгений женился, был у него маленький ребеночек, а жена после родов померла.

Эта смерть легла на него тяжелым крестом... Подымался; новое что-то вырастало в душе, и жизнь пошла было лучше...

И вдруг смерть.

– Почему жизнь у нас отрывает самое дорогое.

Оробел, затих как-то, и без того тихий. С утра до позднего вечера за гроши по-родственному просиживал в Огорелышевском банке, гнулся за работой, такой отупляющей, а главное, с

441


вечной палкой за спиной – вечными помыканиями и придирками.

Занимали они маленькую квартиру за монастырем, теснились, и все шло как-то неуютно и бесшабашно.

Алексей Алексеевич целый день на уроках корпел. Петр часто подолгу уезжал с театром. Вышел из него хороший актер, да все не мог найти себе дела и околачивался у шаромыжников.

Теперь ходил без места и до зимы ничего не предвиделось...

Пришли домой.

– Ну, проводили отшельника? – встретила Эрих – нянька Бобика – по-прежнему поводя табачным носом, но такая старая, седая совсем.

– Проводили! – махнул рукой Петр, – проводили, Эрих!

Долго еще не расходились.

Алексей Алексеевич принимался несколько раз на рояли играть, говорил, какой-то голос все слышит, и пробирает мороз до костей от тех звуков, что повивают, растят, снуют этот голос, а подобрать не мог.

Все, и эти книги, бережно расставленные по полкам, книги, которые так любил Николай и которые так дорого доставались ему, и этот старенький столик, перевезенный с верху из дома, вместе с бумагой, рукописями, детскими дневниками, – все это лезло в глаза и кричало:

– Мы одни!

Потушили, наконец, свет.

А сон не приходил, не могли заснуть.

– Мы одни!

Ворочался Петр, думал о своей жизни, о той полосе, по которой идти рука показала.

И то, что мучило в ней, всплывало теперь, будто какая-то шальная искра воспламенила кругом душу.

Для чего и для кого, – спрашивал себя, – вся эта наряженность, все это кривлянье, все то, что театром называется?

Во имя чего служат, перед кем раскрывают душу?

Мелькнул битком набитый зал, скучающие лица, лица, потерявшие всякий образ и подобие Божье, а там на верхах в черноте рой пчелиный.

Аплодисменты...

И ликующая бездарность, увитая венцом глупого сочувствия, тупого браво и таким еще невинным, горячим восторгом

442


непорочных верящих глаз, для которых все искрится, ибо сами – одна искра... Мгновенный успех, мгновенное царство, дешевое подложное царство!

Но тысячи бегут, цепляются за рампу, протискиваются на подмостки, давят, толкают, царапают, грызут друг друга.

А когда душа от слез перегорает, а когда смех перехватывает горло...

Но ты жди, жди своей очереди – тут не для тебя место.

Тут пошлейшая душа ведет свою роль.

А для этого сочиняется театр – публичный театр увеселений и ходульного нравоучения.

Где оно, творчество?

Все крушится, разлагается, гаснет, и болтовня, гримасы, клоуна пляшут свой блошиный танец на еще живом сердце...

Он не видал нигде такой страшной давки, такого беззастенчивого оголения, как среди своих товарищей.

Норовят подставить ногу друг другу, подкопаться, оклеветать... Злоба и ненависть вьют свое паутинное гнездо, опутывают.

И эта косность, избитые приемы, затверженные шаблоны.

Вспомнил нескольких актеров и актрис – настоящих...

И представилось то, о чем мечталось в жгучие минуты одиночества.

Казалось, исполнит театр свое назначение, он дойдет до своей белой вершины, станет великим действием.

Театр.– обедня, где и актер и зритель сольются в великом акте божественного таинства...

Но на миг сверкнувший мир закружился перед глазами и; разлетелся, как пух...

Пожрет это пестрое стадо друг друга, разыграет свою комедию...

И какая лживая эта порода...

– Господи, сделай так, чтобы я верил, сделай так, Господи!

Вдруг ослабел, куда-то погружается, стал жалким, изолгавшимся, завистливым, как те... его товарищи.

И открылась пустота, а в ней одни и те же дни бессмысленные, ненужные...

На последней репетиции, – мелькали обрывки этих дней, – подвыпил и с расшату попал в купель с водой, которую держали на случай пожара... во время спектакля перед самым выходом задержался в буфете, а набросившемуся антрепренеру кукишем наковырял нос... выгнали...

443


Петр вскочил и глядел в голубой ранний рассвет.

Проснувшийся ребеночек хныкал.

Эрих укачивала, напевала старческим усталым голосом:

Котик серенький,
Хвостик беленький.

Напевала долго, однотонно.

Заснул ребеночек.

Взошло солнце.

Солнце...

А в монастыре в постный колокол звонили, словно Эрих пела:

Котик серенький,
Хвостик беленький.

XII

Путаная и темная история разыгралась в Андрониеве на первые дни Петровок.

О. Глебу воспретили исповедовать.

Пошли по городу суды да ряды.

Но никакого толку нельзя было добиться.

Верные люди клялись-божились, будто и сам преосвященный о. Евтихий-«Каиафа» в этом деле кругом беспричинен, а причинное место будто в указе свыше.

Правда это или нет, только в первую же пятницу духовником назначен был казначей о. Самсон-«Пахмарный» – гладкий, раскоряченный, с обваренным лицом и непомерно развитым тазом, давно зарившийся на эту весьма доходную халтуру.

Об этой истории Финогеновы узнали от Эриха. Ходила Эрих Бобика причащать, все и вынюхала.

Решили возможно скорее, не откладывая в долгий ящик, проведать о. Глеба. А тут как раз письмо пришло от Николая с посылкой для старца.

Собрались в воскресенье и отправились.

В собор не зашли, противно было на паперть взойти, а пошли прямо в башенку.

У старца сидел в гостях о. Гавриил и рассказывал что-то, должно быть, о «политике», потому что старец внимательно, но

444


с какой-то бессильной грустью улыбался из своего глубокого кресла.

Господи, как обрадовался, когда услышал знакомые голоса, так ведь давно никто не заходил к нему.

А о. Гавриил, Бог весть когда видевший Финогеновых, но знавший все злоключения их, сначала сделал вид, что не признал, а потом напустил на себя какую-то важность и говорил в нос. Подогрели самовар.

Пошли расспросы и воспоминания.

О. Гавриил забылся и, напав на свою старую любимую тему, брал то у одного, то у другого руку, жал суставы и, разгадав по твердости кожи что-то, блуд какой-то, прикусывал губы:

– Похудал, похудал, – покачивал он головою, – иссосут они, Петечка, тысячи...

Скоро вся келья хохотала до упаду.

– Стой, о. Гавриил, стой! – закричал, спохватившись, Петр, – эк ведь мы, курзупые, главное-то и забыли.

Он достал из-под шляпы сверток и бережно развернул его.

В руках очутилась продолговатая серая коробка, перевязанная крест-накрест тоненьким красным шнурком, концы которого сливались в красной бумажной печати подозрительного вида. От печати к краям разбегался мелкий убористый шрифт.

– Эпитафия – провозгласил Петр, держа перед собой коробку, как держал когда-то за амвоном старинный тяжелый Апостол.

Притаились.

Тихо о. Глеб улыбался.

Петр продолжал обыкновенным тоном.

«Мир тебе, неустрашимая с красной печатью коробка!

До последнего дня этапа сохранила ты гордость и неприступность и окончила победно долгий и трудный путь.

Что за вкусные сласти несла ты!

При тщательном обыске, когда меня потрошили, и мои, переполненные папиросами и карандашами карманы пустели, ни один тюремный палец-щелчок не дотронулся до тебя, и с благоговением опускались пред твоей красной печатью начальственные головы.

Одних ты испугала, и они притихли, других заставила отдернуть руки прочь, меня же ты обрадовала, и когда щелкнул замок

445


камеры, и мы очутились глаз на глаз, ты распечаталась, и я закурил.

Чуть стуча, где-то ходили шаги.

Дремал вечно-сонный волчок.

Папироса за папиросой – дым на всю тюрьму!

А помнишь, с меня стащили брюки, чулки... но к тебе... довольно было одного моего напоминания: Коробка с печатью! – и тебя бережно поставили на зеленое сукно.

А меня оставили босым на каменном полу.

В камеру тебя, такую маленькую, обеими руками понес сам старший...

– «Их нет», – шепнул я, когда мы остались одни.

И тотчас ты развернулась и положила мне на стол бумагу и карандаш.

Но потом, на свободе, ты тряслась всеми своими нитями и бумагой от хохота над миром, над тем миром, где красная печать ценится выше человека.

И горько мне стало за душу человеческую».

О. Гавриил долго, сначала с благоговением, потом кряхтя и сопя, рассматривал коробку, дул на печать и протирал ее пальцем и, окончательно опешенный, прервал наступившее было молчание:

– Батюшка, о. Глеб, как же это так, ведь печать-то Ильи Ивановича... их фирмы... их, кондитерская...

Общий неумолкаемый хохот взорвал келью.

И долго бы еще кусал губы и охал о. Гавриил под этот заражающий грохот, если бы не послушник, который принес тройную трапезу.

И принялись всем хором подкармливать о. Гавриила.

Появившаяся водка быстро иссякла.

– Душечка, душечка, – уж лепетал о. Гавриил, – Илья Иванович достиг, можно сказать... пост... у! как пчелы, шмели самые такие....

– Жри, Гаврила, жри!

– Мартын Задека... Колечка... а ты, Петечка, если, беспокойство испытаешь, пучок преломи... преломи пучок...

– А ты сам преломил? – поддразнил Евгений.

– Я... я... – разжевывал о. Гавриил, – преломил, душечка, а намедни, душечка, выхожу из трапезы, а кормилица ко мне... Матушка, говорю ей, не могу я... не вытерпишь семь вершков.

446


– Жри, Гаврила, жри!

О. Глеб, минуту назад такой веселый, сидел теперь среди этого дыму, духоты и непристойностей, такой утомленный и, казалось, был совершенно один, на страшной дали.

– И стало мне горько за душу человеческую... – явственно прозвучал его кроткий, глубокий голос.

И вмиг рассеялся шум, только серый день глядел в окошко, да, наклонившись всем туловищем к тарелкам, сладко похрапывал о. Гавриил.

– За что, за что? – произнес тот же голос этот мелькнувший вопрос у всех разом, – и разве знают они, – продолжал старец, – разве знает человек, за что человека гонит, но гонит... до самой смерти. Душа его каменеет, и нет тепла в ней, нет света.

А жизнь твердит: дайте мне этих камней, этого холода... и гонит...

– О. Глеб, – прервал Петр, – ну какая это жизнь... издевательство одно... родишься на свет, с пеленок ошпарят глаза тебе, а потом идешь без дороги под пинками... куда идти... везде одна цена...

– Мир тебе! – сказал старец, и снова стал таким веселым и таким безмятежным, как ребенок.

И то, что говорил он, сливалось теперь с поднявшимся шумом, а он рассказывал о монастыре, о, той беде, которая стряслась над ним.

Он видел в этом перст Божий, избрание, потому что приходит беда не карой, а испытанием, только она раскрывает человеку затемненные очи, погруженные в мимолетное и близкое, а со скорбью крылья растут и подымают на выси, откуда невидное видишь и видишь то, что подлинно мечет и гнет человека, не кулак брата твоего, не меч ближнего, а утерянная надежда, безверие...

Проснувшийся о. Гавриил бессмысленно уставился в окрошку и, растягивая слова, укорял кого-то.

– Семь вершков... семь вершков...

Так много припомнилось и забылось так много...

Уж кончилась вечерня, уж привратник «Сосок», гремя ключами, пошел к воротам, а келья отверженного старца не унималась.

И часы били, – не замечали боя, и заходило солнце, – не видели заката. Даже Евгений, запечаленный, принялся откалывать с о. Гавриилом такие штучки – Николаю впору...

447


XIII

Вот уж лето преполовилось. Каждый день будто вколачивал гвоздь в дверь дома, заколачивал, ровнял его со стеной, но чем больше гвоздей уходило, тем жарче разгоралось желание войти в дом. А дом был далеко... на краю света...

Белый собор, опоясанный белой зубчатой стеной в темных прогалинах каменных мешков, с колокольней, увенчанной тусклым, мягко-играющим золотом, такой одинокий и в своем одиночестве гордый и несравненный, жил поверх скученных низких домиков и всякого громоздкого черного жилья, и виден был со всех концов, покуда глаз хватал.

И из окна мезонина на пустынной окрайне, где Николай поселился, и оттуда виден был.

А эти березы с ветвями-крыльями, поникшими в густую старую крапиву, и эти огненно-малиновые «собаки» репейника, и эта вздрагивающая холодная река, – все это жалось, ползло, подплывало к гигантской стене, как жались, сновали вкруг маленькие, хилые люди.

Началась новая жизнь с новыми людьми... Николай попал в среду таких же оторванных от родного крова и родной земли, каким он был.

Приняли его сердечно и участливо, такой встречи он не думал найти: так ожесточилось сердце на все и всех... на весь мир.

Даже стыдно стало, глаз поднять не мог, чувствовал: берет что-то незаслуженное. Про такие отношения слыхал раз от Петра.

Петр говорил, будто среди актеров это случается, но что-то не верилось...

И была душа полна благодарности и той возносящей радости, какую испытывает человек, когда находит сердце, которое не злобствует на тебя, не обижает, не творит козни, а только любит и греет.

Любит и греет и прогоняет холод, какой напускают люди друг на друга, вынужденные напускать этот холод, ибо по-другому не знают жизни.

Чужие люди.

Нет, думал тогда, есть еще Бог, жив Бог в сердце человеческом, и человек не потерян.

Человек не потерян... а как он мечтал об этом, ужасаясь и проклиная себя и других, и себя... потому что всегда чувствовал в себе что-то опрокидывающее, сшибающее, неостанавливающееся... Нашел! Раскрылся и распоясался... все, все, все до нитки выложить хотел...

448


Настало завтра, это беспощадное завтра, оно сдувает лепестки с нежного цвета, разрушает и покрывает морщинами милое лицо.

Завтра настало.

Наткнулся... Из-за сердечности и участия – этих лазурных теплых облачков – глянуло вдруг иссушенное лицо сурового устава; оно не грело, а заставляло, не радовало, а сковывало, острило сердце.

И чем больше знакомился, тем ярче видел, что люди эти чужды друг другу, ненавидят друг друга, окружают себя сектантскими стенами нетерпимости и взаимных подозрений, что это люди самые обыкновенные, как все, полные человеческих слабостей, только во множестве скрываемых личинами чего-то такого бесконечно высокого, о чем думаешь в темные минуты...

С глубокой грустью и неспокойным сердцем глядел на их взаимную вражду, а потом грусть улеглась и сердце затихло, устало,– будни настали.

И пошли они, медленные, изо дня в день без всякой перемены, мучительные в своем однообразии.

Кругом распластывалось, вылезало мелко-житейское, убогое, озлобляющее, и самое страшное – самодовольство.

XIV

Там не было дня, не покрытого тюрьмой, смертью, изгнанием.

Не было дня, в который нельзя было бы не вспомнить о людях и делах, которые могучим побегом выбежали из крепкого ствола, и с каждой весной побег разрастался и с каждым листочком глохли старые, когда-то пышные ветви.

Против бойниц и собора, построенных еще Грозным – простой деревянный домик, а в домике, где гнездится колония отторгнутых, вершатся судьбы.

А стена стоит увядающе-пышная, гордая... Деревянные, топорные балки в бока упираются.

Смерть из каждого пурпурного цветочка и звездочки смотрит и ест и точит каждый гвоздик.

И волю смерти преступить невозможно.

Придут люди, воздвигнут новые стены, и стены разорвут грудь света, ибо каждая власть рвет волю... но они придут...

Вон они – весенние вестники...

Их было в городе человек до пятидесяти. Больше держать

449


запрещалось. Остальным же указаны были уезды, глухие й Замкнутые.

Пятьдесят человек без того дела, которым жили. Без дела и без средств к жизни. Какая-нибудь подлая работа и тупая, отупляющая скука или ожидание работы, гнетущая праздность и озлобление.

А часто так устроен человек, оторви его – вся душа изноет, изобьется и погибнет... Да те, остальные товарищи, сорок девять, как навязанные призраки, вечно неизменные по улицам, в домах.

А так как каждый цеплялся за свою петлю и разжигал ее воспоминанием и засвечал ей ореол, то, сходясь, начинали всегда один и тот же разговор, а с ним входили одни и те же споры.

Каждый слушал только себя, верил только себе и, подхватив какое-нибудь чужое слово, выворачивал, мял, приплетал к нему целую историю и в таком виде бросал противнику.

До личных оскорблений.

Из пятидесяти выдвигались вожаки: притягивали, группировали вокруг себя, а те поддакивали и гикали сплоченной слепой оравой.

Каждое собрание казалось собранием злейших врагов.

Такие обвинения возводили, к таким издевательствам прибегали – поискать, да мало.

Сердце, что ли, так уже расходилось?

И скука, скука смертная.

Не малый раздор кипел около кассы.

Главное, надо было устав положить. А как его положить? И начиналось. Собирались, толковали-перетолковывали. А в заключение самые полицейские меры торжествовали: налоги и надзор.

До смешного.

И опять ссора и опять озлобление.

Не последнюю роль суд играл.

Судили за все, за что только ни вздумается, но первым обвинением всегда являлось подозрение в шпионстве.

Возникали комиссии; сменялись другими.

Играли в процесс.

Скрытая ненависть друг к другу и та тягота близости, в которую втиснули несколько жизней, точили скуку. И вдруг проламывались и вспыхивали дико, необузданно...

Как злейшие враги«

И ждали, ждали часа, когда снимут, наконец, запрет, и дорога ляжет скатертью.

450


И каким дорогим и соблазнительным казался вокзал, а тех, кого принимал он, какими счастливыми. И все бы забыл, только бы вон, вон из этой взаимной травли и ненужных дней...

Несмотря на зарок какую-то такую жизнь начать по-новому, Николай не мог усидеть. Нет-нет да и ввернется.

Яд уж заразил его, и, думая совсем о другом, начинал думать о них, об их интересах и о тех скандалах, которые произошли с кем-то на этих днях, и, не желая вовсе, становился то на одну, то на другую сторону.

Вдруг спохватывался, но оборвать не мог: мысли сами собой складывались и не слыхали бьющейся души, которая кричала: перестань!

Объяснял, оправдывал, негодовал.

На следующий день опять пошел, с кем-то сошелся, с кем-то разошелся. Втюрился, наконец, в какую-то историю сплетническую и нехорошую, и пошла жизнь старая, по-заведенному.

Как-то после реферата и бесполезных и оскорбительных споров так вдруг опротивело все, и такая тоска нашла и такая боль зажглась, махнул рукой.

* * *

Оставался один по целым дням. Разговаривал сам с собой.

Слушал свою душу.

И печалился и тосковал. Хотелось хоть что-нибудь сохранить в сердце, сохранить из того, что привело в тюрьму и в этот каторжный город, а чувствовал, как раскалывается и разрушается прежнее, камень за камнем.

Прислушивался, ждал нового голоса, который должен был вырасти из этих обломков, но ничего не слышал, – было печально и затаенно.

И угнетало предчувствие новых бед и горьких падений; они подступали, близились со всех концов...

В домике сквозь задернутые белые занавески тускнел зеленый огонек, один... другой... В домике спорили и решали: подбрасывали душу человеческую, измеряли ее, судили... и в глазах горела ненависть и месть, и в груди разливалась любовь, и гримасничало лицо, играя, и надрывалось сердце, и...

Да, у них было свое дело и свой путь, жизнь и.смерть...

И метался он в отчаянии и тревоге, и одного ждал – ночи, звал ее, темную, колыбельную.

451


И она не темная, беспокойная, белая, медная приходила, нависала ночь над землей кошмарным колпаком.

Густело упоенное зорями небо, раскаленными руками подымало из речной глуби белые ограды.

Белый без света выходил месяц и, улыбаясь истощающей улыбкой, тянулся, как калека, к визжащему блеску крохотной звездочки.

И зоркие птицы, как черные молнии, молча мчались к востоку.

И из столбов дневного гомона, дневной суеты, дневного преступления, расстилавшихся над городом, Mapà вставала.

Mapà бессмертная, Mapà темная, – проклятие рожденного.

Корчились все ее члены, перевитые, будто шелковинками, красными нитями незаживающих вечных ран.

А заплаканный рот судорожно кривился, и вылетали мучительные вопли из сдавленного горла.

Выкрикивала Mapà безответные обиды, и по миру пущенные слезы, и слезы, тайком пролитые, и слезы, проглоченные под улыбкою...

Mapà бесприютная – крик отчаянных.

И растворялись резные ворота белого призрачного собора и медленно выходили в чешуйчатых кольчугах воины и рында и парчовое боярство и монахи-опричники и красный палач, а над лесом мечей и топоров сиял драгоценный царский крест Грозного.

И в ужасе кривился заплаканный рот бесприютной Мары, рвался из горла убитый хрип.

Проклинала Mapà царя, проклинала дьявольских чернецов, красного палача.

Проклинала мир, – мать свою, что зачала и вскормила детище на муку и поругание.

Но захлопывались бесшумно золотые кованые ворота, подымалось шествие вверх по реке.

И теплый свет багровел по голубой воде, и заливался небосклон алою кровью.

И подымалось огромное нестерпимо-яркое солнце, неустанное солнце над спящей землей.

И подымались жгучие желания из бессонного сердца.

Быть этим кровавым следом и стать великим солнцем, взорвать мир неопалимой купиной и осветить омытую душу для новой жизни...

Ты, Господи, дай эту мощь мне, дай совершить великий подвиг, наложи крестное бремя на меня – я все возьму, я все сне-

452


су... Она не будет роптать на Тебя, она не будет взывать напрасно... вечно мучиться – земля моя – Твой мир...

XV

Не тут-то было.

Словно что прорвало, или нашел такой несуразный стих на Николая, только оставил он окно своего мезонина, и с утра до позднего вечера опять стал шляться по городу.

Заходил то к одному, то к другому. Ходил на рефераты, на собрания, участвовал в прогулках за город, – всюду и везде совал нос.

Опять знакомился, опять слушал, опять присматривался.

Заметил он в своих товарищах еще одну черту, которая дала на минуту отдохнуть сердцу: были они глубоко бескорыстны, и не кричало в них торгашество, которое опутывало город сверху донизу.

Но проклятое сектанство – партийность – глушило это хорошее, стирало различие этих непокорных.

И заметил еще одно: были среди них прямо избранные, верные, готовые на смерть... но порой духом убогие...

Вступал в разговоры, сочинял небылицы и вымыслы, – мистифицировал...

От тесноты дух задыхался, серединность самодовольства, как гарь, ела глаза.

И потешался, в смех изливал свою душу, которая другого

Ждала и о другом мечтала, из смеха создавал свой мир.

Вспомнилась как-то Палагея Семеновна, вспомнилось то время, когда Огорелышевский устав камнем лежал...

Тут тоже свой монастырь, свой двор, свой устав, суровый до беспощадности.

Схватился Николай за некрологи. Кому-кому только не писал сгоряча.

Ударил некролог по больному месту.

И поднялась целая буря.

Собирались и толковали, толковали и обсуждали, пока не пришли, наконец, к решению...

* * *

В субботу вечером назначен был суд над Николаем.

Всю неделю ждал он его с каким-то сладострастием, приговор заранее мог предугадать.

453


И вот пришел этот день.

Просторная комната колонии, где обычно жили сообща несколько душ и где находили приют все вновь приезжающие, была битком набита.

Сидели вокруг стола, на кроватях.

Поднявшийся шум едва улегся.

................................................................................................................................................................................................................................................

................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................
................................................................................................................................................................................................................................................

Николай медленно вышел.

Что-то липким ртом припадало к сердцу и кусало сердце.

Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых

– донеслась песня расходившейся колонии.

– А ты умереть можешь? – спросил себя вдруг. Подумал.

– А они умрут... И Катинов умрет и Розиков и Хоботов. – Опять подумал... – Розиков и Хоботов, может, и не умрут, а вот Катинов... Но ты-то можешь? Ну! и вообще-то, на что ты годен?..

Над головой и кругом шумно отцветала прощально-ясная, яркая ночь...

– Прими меня, ночь!

И будто в ответ шуршала листва в опустелых садах, падали звезды, кружась и летая, как листья.

И он – лист бездомный и оторванный.

Оглянулся.

В деревянном домике колонки сквозь задернутые белые шторы мелькал зеленый огонек. Помелькал огонек и пропал.

Ускорил шаги.

Смело, друзья, не теряйте
Бодрость в неравном бою,
Родину-матъ вы спасайте,
Честь и свободу свою.

454


И, перебивая такт песни, кто-то гулко стучал по мостовой, торопился.

Казалось, вот настигнет, схватит за плечи...

И заколотилось сердце:

Умереть!

Не мог уж ровно идти, бежать стал – далеко дом – на краю света...

Наконец, добежал, вбежал на лестницу, захлопнул дверь, защелкнул задвижкой.

Звездный свет играл на стеклах, и свет какого-то светила за звездами вплывал в окно.

Николай задернул занавеску.

Затаился.

Одинокая свечка насмешливо глядела.

И шумы каких-то тайных лепетов сжимали сердце.

Сердце ныло.

От окна нежданно тень упала.

– Кто ты?

Одинокая свечка насмешливо глядела.

Он бросился, хотел задуть этот медный ненавистный, этот сверлящий взгляд... убить тень...

– Не надо мне правды! не надо!

Глаза упали на стол.

На столе лежало письмо.

Знакомый почерк...

Отшатнулся...Вздрогнул всем, телом резко... смертельно улыбнулся... бледный... белый...

– Завтра – завтра!

XVI

Таня приехала!

А он и не чаял, не думал... думал... навсегда уж прошло, все кануло.

Не надо приходить, не надо будить!

А вот пришла... Обрадовался?

Не радуйся, не радуйся!

Не твоя она. – Чья же? – Его. – На брата руку подымаешь?

– Нет.

455


Нет.

Таня приехала. Приехала сказать правду. Она не любит тебя.

Не хочет лгать. Любила тогда...

– Любила? – спросил Николай тихо.

Таня молчала. Она сидела перед ним, такая же гордая, такая же... сулящая бесконечную жизнь.

– Но моего брата...?

– Не знаю.

Вдруг она встала, точь-в-точь как на портрете у Александра.

– Ну что же я могу сделать с собой, если теперь я только верю вам, верю, как первому, близкому, и душу мою выкладываю.

– Стало быть, так. – Николай приподнялся.

– А вы мне не говорили всей правды. Почему вы мне тогда не сказали?.. Как-то вечером зашла она ко мне, забитая такая, помочь просила...

Ребенок, говорит, был, да помер. А сама вся трясется, еле на ногах стоит, пьяная... Почему вы тогда не сказали мне?

– Не мог.

– А когда вы уехали, и все это я узнала и еще узнала... Убила бы тогда, так ненавидела... Не себя, не себя, а вас...

Николай попятился.

– Что же...

– А знаете, если бы я вас любила теперь, думаете, я могла бы забыть? Никогда не забыла бы. Всю жизнь отравило бы... Я всегда видела бы вас рядом с этими... – Таня стиснула кулаки.

Не говорили.

А потом опять. Так целый день.

Ему вдруг показалось, что она его любит... Нет, нет, если бы любила, не рвалась бы так домой, а то завтра уедет непременно, сказала твердо, уедет непременно и, как ни просил, уперлась на своем. Да и жить тут неудобно. Комнату внизу едва уступила хозяйка, а у него тут негде, ему некуда уйти на ночь. А одну оставить нехорошо. Да и это все не то. А главное в том, что теперь, после всех рассказов Николая о себе, ей становится ясно, что он не такой, как показался ей в первый раз. Вот Катинов, наверное, интересный, верный...

– Знаете, Катинов на вашего брата Александра похож.

– Да у них даже и манеры одни и те же...

– А он сильнее нас.

– Может быть...

Разговор замялся. В комнате было душно. Хотелось на волю.

На дворе дождик шел.

456


Вечером долго не расходились, опять перебирали все прошлое. Незаметно вырастало доверие, и лампа доверчиво светила... Таня сидела с ним рядом на диване, и они болтали.

Теперь она ему все сказала. Он ее друг. Он приедет к ним.

Ему рады будут. Прошлое все забылось, и отец на него не сердится.

Она начнет новую жизнь. Ей легко. – А то все что-то мучило.

И она пошла к себе вниз.

Николай слышал, как закрылась за ней дверь, как опустились гардины, как потух свет...

* * *

Убаюкай меня, ночь, – колыбель моя!

Ветер осенний шумит, скрипит. Неслышно могилы вскрывает в сердце.

Мучает...

Укрой меня от мглы и дождя, ночь – мать моя.

Руки дрожат... Вот упаду...

..............................................................................................................................................................................................................................................

..............................................................................................................................................................................................................................................

Николай вскочил с широко раскрытыми глазами, насторожился.

Откуда-то из. низу, из-за стены тянулся больной бред, и светляками мигало тревожное дыхание в безмолвии.

Вот и опять.

Да, это она...

Ее голос, ее стон, ее дыхание.

Прислушивался...

Повторялось чужое имя, повторялось без конца, наполняя собой все кругом, всю его душу, бледную и жаждущую, одинокую, а он твердо и хорошо знал рвущимся, разодранным сердцем, что тянется весь, готов что-то сделать... должен сделать...

Почему должен? – спохватился.

Вот, кажется, подходит она, садится рядом с ним, берет его за руку. И чувствует он ее теплую грудь и сердце слышит...

Нет, нет, она никогда не придет.

Обезумел.

Долго искал спичек, чиркал, спички ломались, и, когда, наконец, вспыхнул голубоватый огонек, увидел Николай свои пальцы бледные и заостренные, как зубья, и представилось лицо в спу-

457


тайных, извивающихся змейками волосах и повисшие усы и красные, провалившиеся от мук и бессонниц плаза... свое лицо... глаза...

Закурил.

Стал перебирать повторенное тысячу раз и днем и ночью... все дни и все ночи.

Приехала сказать... проститься...

– Ну, пусть бы вечно оставалось так, – замолил безнадежный голос, – не знал бы ничего, и ждал... Ну, пусть бы где-нибудь...

– Поздно, уж поздно!

«Барыня-то у вас какая красавушка!» – Аграфена, хозяйка, перемывает посуду и вдруг – тррах! – стакан об пол.

А потом подмигивания: знаем, знаем!

И ничего-то вы не знаете... знаем, знаем!

Все тело отяжелело. Затих.

Видел ее такой, как смотрела на него в первый раз.

И дикой птицей вонзила она голодный клюв в его пробужденное сердце.

Она подходит к нему... всматривается своими темными глазами – хищные зверки в засаде... – протягивает руку...

И чувствует он эту горячую ладонь, а губы ее прильнули к его губам...

Тогда в первый день.

Зачем она пряталась, словно выжидала, и бросилась и...

Дни без времени с жаждой любви... опьянение жаждой.

Лица сближались и отдалялись, а кто-то говорил: да – нет, да – нет...

И он ждал и просил.

Первый поцелуй, вырванный и затягивающий, поцелуй бездонный, а за ним кипящая пасть, а из нее жало...

«А я думал, вы – честный человек!» – прозвучал вдруг голос отца, и старик-отец мучительно глядел в глаза этого... в его глаза...

Качался он где-то в воздухе и среди пустынного затишья шипели темные иссохшие лица, шипели, как маятники: знаем – знаем...

Задохнулся.

А время подкатывало жизнь к чему-то, от чего и уйти не уйдешь.

Вновь вползающий бред проник в сердце и точил его.

И была тупая, тяжелая боль. Она стягивала лоб железным обручем, а сверху надавливала мозг нестерпимой тяжестью

458


С ревом кровь хлестала по жилам и секла каждый нерв и кутала плечи в горящую ткань.

Нервно зажег свечку.

И тотчас шум сдавленных голосов, наполнил комнату, будто свет свечи крикнуть хотел, а кто-то зажал горло, остановил крик.

На дворе дождик шел.

* * *

Со свечкой в руке на цыпочках Николай спустился вниз к Тане.

Тихонько раздвинул портьеры.

Ударился коленкой о стул, замер от боли.

Смятая белая кофточка с длинными, черными шнурами глаза ела, впивалась, тянула.

Прикоснулся к кофточке, как к живому телу.

Заледеневшее сердце обдало вдруг красным лучом белую кровать, и луч, как игла, впился ей в сердце.

Все тело девушки, вздрогнув, подобралось, обороняясь.

Он повторял что-то, какие-то слова, просил о чем-то... и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить...

И увидел глаза ее ужаснувшиеся... долго-долго они ждали..» не губить просили...

Туманился его голос, задыхался.

И вдруг тихий стон оглушил его: два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз.

Но уж взор его гнался за дразнящими тенями на ее груди...

Уж коснулся...

Николай чувствовал, как что-то крепкостальное и горячее сдавливало его тело, слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло... и хруст пронзил его мозг и пробрался глубже, разорвал мякоть и зазвенел мертвым звоном в пустых костях...

Потом рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, дрожь охрипшей боли... и даль бездонно-черная в спешащих огоньках, снопах и нежностелящаяся тишина и баю-бай укачивающей песни... песня...

Колебались портьеры, а сзади стоял кто-то и двигал ими взад и вперед, взад и вперед.

А с белой кровати, с этого опрокинутого тела... глаза.

Остановились глаза; они сливались с далью, с скользящей полосой нестрашной, как ласкающее сиянье минувшей грозы, и

459


две слезинки дрожали у полураскрытых губ, да разметавшиеся волосы женщины перьями сухо чернели.

Свечка, вбирая кровь и тая алой кровью, плыла...

И стали все предметы подходить и заходить, сплываться и сжиматься... вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула... и вдруг стянулись в адский круг и закружились кругом, и круг запрыгал кругом, кругом.

Сквозь какую-то туманную и душную даль закричали бешеные голоса и, огненным ножом пырнув во мрак, поползли... и Николаю представилось, будто ползет он за ними по нестерпимо зеленой луговине, по грудам живых тел... в кромешную тьму... в отчаяние...

Темный обморочный сон сковал Николая.

Ему казалось, вбежал он в огромный дом.

Нет конца комнатам.

Какие-то оборванные люди уселись на сундуках, как погорельцы на спасенном добре.

А в широкое окно смотрит золотой глаз.

Но они не видят его, посиневшими руками впились в сундуки.

И тупой страх тянет веки к земле.

И нет конца комнатам.

Вдруг погас свет.

Николай забился в тесную каморку.

Тихо отворилась дверь.

С тяжелыми котомками какие-то странники в запыленных армяках и в грязных онучах, седые.

Смотрят, и уйти от них некуда...

А за окном шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев.

Стены сжимаются, потолок все ниже...

Да он у себя наверху, вон и зеркало...

– Колюшка-то помер! – явственно донесся знакомый голос с лестницы.

– А ведь это голос бабушки... – подумал Николай.

От ужаса зажмурился.

И представилось, идет он по черной степи. Изредка худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных плесенью ветках...

И небо такое черное.

460


А идти трудно, но он идет, потому что должен выкопать яму – для себя яму.

– Вот тут! – говорит кто-то на ухо.

И, обливаясь потом, принялся копать.

И странно, все изменилось.

Он – среди весенней черной степи.

Вокруг одно сине-белое небо.

Христос воскрес!

И чувствует Николай, как легкие крылья поднимают его и несут по теплой волне все выше над землей и степью.

И так легко, вечерним замиранием переливает сердце...

Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить

–обрезал несуразный голос.

Прометей поет.

Худой, зеленый весь, оскалил зубы, головой мотает.

А кругом все свечи горят, плащаница стоит, и пусто, ни души нет.

Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки...

У Николая потемнело в глазах.

Прометей извивался, скакал, сигал, срывал бахрому, разрывал бархат, сцарапывал изображение, сшибал подсвечники.

Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас.

Вой, визг, взрыв зачинающего пожара, и среди стихийного гвалта стихийный шепот:

– Я люблю тебя!

И поднялась душная, грозная ночь.

Только они одни, Николай и Таня, одни в детской.

Уверенно теплится лампадка, жарко пылает крещенская свечка.

Жмутся друг к другу – хоронятся от этой вздрагивающей синей беды, что проползает над кровлей, вот низвергнется и похоронит весь дом.

Жмутся друг к другу – хорошо им, не страшно.

Вдруг будто раскололся дом пополам, заскакали окна, вытянулись лица... и на пороге седая нянька с прыгающим беззубым ртом:

– Маму убило!

И кричал нечеловеческий голос, белей молний, беспощадней всех громов:

461


– Я люблю тебя!

Бросился вон.

Но крик гнался, превратился крик в шепот, сверлил сердце, путал цепями ноги, толкал в спину, пока не повалил на землю.

– Сорок девять! сорок девять! – подхватил хор глухих сиплых голосов.

Николай поднял голову:

– Эге! да они все тут!

Будто стоит он на откосе железнодорожного полотна.

А там, внизу, какие-то люди семенят на одном месте и, держась за руки, притоптывают что-то красное, вязкое, хлюпающее, какое-то мясо.

Моросит мелкий осенний дождь.

Вдруг в глазах потемнело, весь изогнулся.

Кто-то сзади ловко петлю накинул и тянет...

А с откоса лезут и лезут, руками машут...

Чья-то рука ведет Николая в высокую башню, белую, без единого окошка.

Переступают порог башни.

Тяжелые засовы упали.

Знал, что приговор уж подписан, и с часу на час смерть наступит.

Николай лежал на нарах в грязной камере, видел кровавотеплый свет, сочащийся сквозь мутное решетчатое окно, и ждал...

С визгом дверь растворилась.

Два человека в черных плащах и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча взяв его под руки, вывели из тюрьмы.

Долго они шли по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь.

Толпа запрудила все проходы; лезли, давили друг друга.

Истерически надорванным хохотом заливался колокольчик остановившейся конки, и кондуктор, морща желтое лицо и наседая на тормоз, заливался мелким гаденьким смехом.

А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку знойного солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.

Он мог уж достать его, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил кулаком по шее, и голова упала на грудь, и замер взгляд, упираясь в страшную, больную точку...

462


У столба на краю помоста, ударяя себя по бедрам и прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина, а измученное лицо от слез надрывалось, словно все муки вонзились в него, и от боли глаза на лоб выскакивали, и вваливались, как у похолодевшего трупа.

Плясала женщина, ногами притопывала... плясала женщина., мать плясала...

Завертелся Николай на месте, хотел броситься, но в тот же миг будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся пред глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта, но страшные клещи сдавили череп и поволокли куда-то по вязким неостывшим трупам, по гвоздям через огонь в лед – кромешную тьму... в отчаяние.

Выгоревшая свечка вздыхала голубым тяжелым вздохом.

И в смрадном свете, закусив конец половика, лежал Николай у сбитой кровати, у неподвижного тела Тани, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся тени от торчащих затекших ног.

И караулила ночь закрытое окно... поруганное сердце... обманутое...

Запретила она, темная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться и гулять по дому... по дому отчаяния и исступленной жажды.

Погас свет.

И время стало.

XVII

Падали листья последние, красные... Красные зори сгорали.

Кутая ватой измученный берег, угрюмый туман восходил над бурлящей рекою.

Пароходы ревели.

Прощальные звуки резали льдистые вздохи.

А кромешное небо ветрено-шумно за хлопьями хлопья бросало на сжатую землю.

Под крышами вьюга металась, – ковала синюю стужу.

И в дыме по звездам луна костяная ходила и улыбалась замогильно-скорбной улыбкой.

Злые туманы...

463


Листья сорвали, песни задули...

По временам казалось Николаю, он с ума сходит.

Был он весь одной тончайшей струной, и становилась эта струна с часу на час тоньше, и от малейшего прикосновения стонала...

Стонала и болела.

Был он весь одним бесконечно живым нервом, и не было пушинки, которая, касаясь, не жгла бы душу, а эти руки... эти руки закручивали узлом обнаженное сплюснутое сердце...

Обычно, как только смеркалось, выходил он на улицу и, пробираясь среди старых домов, шел на безлюдье, в поле.

Если случалось, встречал кого, опускал глаза и сжимался, будто жестокий удар готовился на его голову.

Такими страшными казались люди.

Кое-где фонари зажигали.

Молча, как раздавленная собака, Николай глядел в их седое хилое пламя.

И они говорили:

– Ты помнишь?..

И в ответ гудело сердце, как гудел ветер.

А там, в белом поле, среди пушистых раскинутых снегов во мраке и зелени, темной ночью, лунной ночью он со стиснутыми зубами и сжатым сердцем не покорно молился, а требовал, настаивал, чтобы оно совершилось.

И казалось, оно совершалось.

Он видел ее, была она такой... неподдельной... лицо, тело, все... являлось ярко, резко и жило живее, будто под вызывающим, долгим поцелуем.

Да, да, да...

Он бежал по людным бульварам, и она бежала, он свертывал в аллеи, и она мелькала по дорожкам, садился, и она сидела на скамейках против, она заглядывала в глаза, он шел, – провожала...

Падал, задыхался от скрытых рыданий – колкие слезы глаза слепили, будто слезы и соль.

И что-то темное охватывало с головы до пят: он вбегал в дом к себе, запирал дверь, задергивал занавески, и сидел, отдыхая во тьме, без огня.

Свету боялся.

Впрочем, тогда боялся всего.

И среди давящей тишины забывался, и в забытьи снились кошмарные сны.

464


То казалось, будто кто-то на цыпочках входит в комнату, раздевает его донага, уносит одежду и снова входит и медленно, не спеша, принимается за старое: выносит одну вещь за другой. А вещей целая уйма.

А он будто лежит на полу, видит все, и холодно ему, а подняться не может.

Потому подняться не может, что вещей еще так много, а известно, когда тот снесет все, только тогда...

Целая вечность!

И так до рассвета.

Или так: приотворится дверь, и в каком-то странном стрекочущем свете выглянет с лестницы старая-престарая старуха.

Синие ее губы вздрагивают, слезятся гноящиеся глаза, и трясущаяся рука, привычно корчась, тянется за милостыней.

А он упивается злейшей горечью: видит, как эта загнанная бесприютная нищенка опускает пустую руку... Видит, и ничего дать не хочет, не шелохнется.

Нищенка протягивает руку...

И так до рассвета.

И наступал белый день, мучил несносными тягучими часами и в потугах превращался в страшную ночь.

Ночь. Не было на свете ни лица, ни такого предмета, на чем бы глаза успокоить.

Даже дети, эти единственно милые и чистые незабудки...

Детские личики казались в зверских стальных намордниках.

И скалили из-за решетки свои молочные острые зубки.

* * *

За городом по большой дороге, прикрытая частым леском, раскинулась целая усадьба, посреди которой возвышалось огромное странное здание – сумасшедший дом.

Окна с толстой железной решеткой, окна, унизанные истощенно-ободранными полускелетами, полутелами, и там – понурые лица бритых голов, и сдавленный животный смех, и дьявольская улыбка, обвивающаяся змеей вокруг смертельно белых губ, и остановившийся долгий, изнуряющий взор, и такая открытость, такая беззаботная уверенность, как у ребят малых.

А там, за живой шторой, сладострастный сап и грязь, и распутство, и уличная брань, и тихая молитва, стон горький.

Железная угрюмая дверь и выползающий на волю запах под- гнивающёго, запертого жилья.

Вялый, увязающий в нерасходящейся мгле, измученный жел-

465


товатый свет, и пробитые ступени каменных лестниц, и та чернота коридора, непроглядная, где в пытке задыхающихся желаний, замирающих воплей давят, лезут, мнут друг друга слипающиеся тела с этим единым глазом, с этим ртом...

И оргия безумных бредов – остановившийся проклятый смерч.

И страшная, жуткая темь углов, куда уходят и где таятся такие слова сердца, такие думы, загадки и разгадки – сама судьба и жизнь, и смерть...

Звал этот желтый дом, приглашал под свою беспредельную кровлю, мигал своим безумным, бредовым глазом.

Гнал этот желтый дом, стращал своими палатами, где творится что-то странное, отпугивал странностью, тайной, ведь человеку хочется такого, чтобы не бояться, не тревожиться, – покою...

XVIII

Вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

В переполненной приемной жутко горела неяркая лампочка.

Только что привезли больного.

Налитые кровью глаза с подбитыми черными подглазницами, пережегшие всю ярость и боль затравленного насмерть зверя, выпирались неумолимым и безответным вопросом. А длинная рыжая борода, изодранная в клочья и примерзшая к тулупу, торчала сухою паклей.

И не было живого места на теле.

Перерезанные веревками руки, красно-водянистые лепешки отмороженных ушей, багровые подтеки и ссадины на лбу, перегрызенные запекшиеся губы и неимоверно худые, бледные пальцы.

Мелкими мурашками разбегался озноб по его телу и, собираясь в огромный муравейник, колотил кулаком по шее и подкашивал ноги...

И взоры всех к нему обращались и, казалось, это в нем вьюга выла.

Пришел, наконец, доктор, и публику из приемной удалили.

Чуть внятно доносились теперь распоряжения и опросы, да в валенках служитель шмыгал со связкою ключей, как тюремный надзиратель.

Николай толкался у дверей, ждал, когда поведут больного.

Вдруг нечеловеческий крик прорезал стену и отточенной бритвой хватил по мозгу.

466


В приемной поднялся шум и возня.

Трое служителей пробежали мимо, шмыгая валенками.

Сгорбившись, вышли два городовых.

– Не полагается! – сказал один, – не полагается тут: уходите!

Николай вспомнил, что ему назначили придти и именно в этот час: доктор назначил – и он не тронулся.

Вдруг обрадовался: Господи, Павлушкин!

Веснушчатый плюгавый человек в огромной ушанке с болтающимися концами пронырливо выглянул из чуть приотворенной двери.

Увидел Николая, униженно закивал головой.

И вспомнилось Николаю, как однажды он вышвырнул это жалкое тельце «наблюдающего». Это было в один из таких, закрытых снегом дней, когда такая скука... и ему стало скучно.

Павлушкин принялся рассказывать: больного везли из уезда без передышки пять суток, больше тысячи верст отмахали в пургу, в метель, перекидывали с санок на санки, – торопились поспеть к празднику. Очень неспокойный, бунтовался, две рубахи на себе разодрал, уряднику самоваром голову прошиб.

– А чем же мы-то виноваты?..

Но в это время дверь распахнулась. Притихло.

В длинной сумасшедшей рубашке, как в саване, полулронес- ли человека.

Ни лица, ни глаз не было видно, только над бровями мертвел черный упорный шрам.

Где-то наверху гнусаво пропел тяжелый замок.

И волокли что-то грузное и затихшее по ступеням вверх.

А круг теней, увязая в желтоватой мгле, трепетал: вот оживет, займется, вспыхнет мириадами искр, бросится на стены, и рухнут стены, и помчится через ограду в сад, и полем в огород, обоймет, вопьется в город, вырвет все камни, обуглит здания и дальше...

Пока земля не разлетится вдребезги.

Но круг теней расползся в желтоватой мгле, и незаметно вышли люди, и затаились больные в своих кельях.

И только вьюжный день свистел за дверью и засыпал окна.

Захолонуло на сердце.

Черным ртом припала горечь и упивалась.

Ползком выполз Николай из желтого дома.

467


сугробам, а вьюга ливнем налетала и уносила.

Сердце – все нити сердца, нервы сердца – запутались в клубок и перетирались и тяжелой цепью давили грудь.

– Скоро – скоро!

– Но этого не будет, я не хочу, чтобы было... – бился охрипший голос, а в то же время хорошо знал всю бессмыслицу и ужас слов: он не властен перевернуть по-своему, если в нем самом все перевертывается.

Вдруг упало все небо, придавило спину, как доской с гвоздями.

Николай упал на землю.

Припал горячим лицом к пылавшему снегу, хотел забыть, не думать...

– Пусть сразу все! пусть сразу!

И сердце не кричало, сердце визжало, будто железные руки защемили его между железных пальцев.

– Уйдите, оставьте меня, не надо мне вас...

Мерещились ему целые полчища, она надвигались с арканами, с нагайками, и свистели...

– Странные вы, хотите привязать меня, хотите приручить меня...

Упало сердце, сдался...

– Пусть сразу все, пусть сразу все!

Вдруг вскочил.

– Hç хочу!

Белый сыпучий снег столбы крутил, а в столбах ветер пел.

Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит...

Вспомнил Николай дом.

Перебрал все старое. В каждый уголок заглянул. Ласкал, прижимал к сердцу.

Кончилось поле.

Подлетая и бухая об ухабы, катили санки.

Толкаясь и перегоняя друг друга, неслись пешеходы по тротуарам.

468


В магазинах зажигали огни.

В прошлом году был за решеткой... и ползла она, эта болезнь.. – подумал Николай, – да...

Жил себе человек...

Зачат без желания, а на свет появился – кричал: грудь матери не молоко, а слезы точила.

Кем посеян? зачем свет увидел? на что вырос?

Любил... душу свою отдавал. –

Не приняли?.. Да ты ее отдавал ли, отдавал ли всю... всю?..

Верил бесконечно. –

Кто веру нарушил? – сам первый нарушил.

Мир себе сотворить хотел, а вот он: буря и вой и белые снежные ленты метаний с неба на землю, на небо с земли.

О мире мечтал. –

Нет покоя?., да ты минуты не выжил бы в этом покое...

Застужено всякое сердце, а твое... горит?

Теперь, когда видятся предпраздничные огоньки, и ни один из них не приютит тебя...

– Братья мои! сестры мои!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал.

Подточил червь башню.

– Не верю Тебе!

Жил себе человек, жил тихо, смирно: что велят, рад- радехонек... все исполнить. Да вдруг ударила его вся эта толкотня и сутолока, хлестнул по глазам тот вон свет в каменном доме, рванул за живое какой-то упрек...

– А чем я хуже, а? – и пошло.

Сначала грубое слово – слово за слово – в морду, потом...

– Не мразь же я какая, которую, кому не лень, топтать волен, не кобыла, которую лупи, сколько влезет, все стерпит.

Я гну для тебя, подлеца, спину, потому что жрать хочу, но гнуть себя не позволю!

Подточил червь башню, ты его рвал, топтал, думал, подохнет...

– Эх ты, тупой болван, старый хрыч, каждый мой кусочек, каждый мой обрывок острым зубом от злости, от боли в камень впивался и грыз...

Подточил червь башню.

А если лебезить задумаешь, обещаниями глотку заткнуть... рай свой, солнце свое, свет свой посулишь... – не верю тебе, не верю!...

Жил себе человек... какой человек?

469


– Братья мои! сестры мои!

– Гей! – заорал кучер.

Николай вздрогнул, шарахнулся в сторону.

Мимо мчались санки, тьма колких, грязных снежинок ударила в лицо.

Заскрипел зубами.

Такая боль поднялась нестерпимая.

Вверх дном опрокинул бы целый свет, прошел бы по трупам, пока не упал бы от крови, этой теплой, которая стекала бы по его пальцам...

Шел убитый.

Толкались прохожие, перегоняли друг друга, спешили.

В магазинах огни горели.

Забравшиеся за ворот снежинки грызли спину.

Тоска на сердце упала.

Тоска на сердце упала и росла...

И потянуло туда... в дом.

Надеть бы шапку-невидимку, мигом перелететь, стать на пороге...

Дева днесь Пресущественного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит...

Душа залилась слезами.

Остановился.

Видел одно черное небо, да крутился на небе дикий, бешеный столб, рассыпался в бездне тончайших сверкающих снежинок и вновь вырастал и крутился:

– Никогда-никогда!

И встала перед глазами выломанная дверь, и мать, ее вывороченные ужасом глаза...

– Никогда-никогда! – рванул черный ветреный столб.

И гудела телеграфная проволока и повторяла на разные лады тысячу раз.

– Никогда!

Пошел устало.

Жалел себя и звал смерть, и вместе умирать не хотелось, и проклинал и мучил и издевался над собой...

Ведь, когда тебе в лицо плевали, когда на спину садились, ты гнулся и нес, и топтали и помыкали тобой и ты нес.

Ведь ты смирился, потому что позволил согнуть себя.

Катинов не согнулся, Катинов ушел из этого города, а с ним и

470


другие ушли» а с ними и. другие уйдут, а ты тут преешь и пакостишь и жалуешься: на кого ты жалуешься?

Катинов тебя по морде съездил, потому что ты и есть морда...

На кого жалуешься? чем виноваты люди, что ты – такой.

Что они тебе сделали? – ведь все они в тысячу раз лучше тебя, потому лучше, что мерзостей этих самых не делают.

И никто тебя не просил, сам навязался всем.

Эх, ты!

А потом, знаешь, ты кругом околпачен, сам себя околпачил.

Думаешь, с миром борешься, не-ет, с самим собой: этот мир ты сам сотворил, наделил его своими прихотями, омерзил его, огадил, измазал нечистотами.

Что с Таней сделал? – слышишь!

Она никогда тебя не любила.

И гадко, гадко, потому что, если бы ты ее взял подлинно, ты бы не оправдывался. А то все оправдываешься... мучаешься... сгорбился весь... посмотри, посмотри на себя... фу!

Кого тешил?

Силу некуда девать было?

Ах, да... силу некуда девать было.

Но раньше, помнишь...

– А Глеб, Глеб? – простонал Николай бессильно.

«А я думал вы – честный человек!» – долбил страшный голос отца Тани.

– Молчи! – ударил кто-то изо всей силы, и все тело Николая сжалось, присело под страшным ударом.

XIX

Была темь, едва пролез Николай к двери своего дома. Дрожал весь.

Не глядел бы на себя и не слушал бы...

Зажег лампу.

Там и тут ударили ко всенощной.

И стало так пусто и невыносимо постыло.

И грубо сжимали облезлые стены и давил низкий с отставшей прокопченной бумагой паутинный потолок и щурилось обидчиво, издевалось это пестрое пятно на абажуре – старая почтовая марка.

Уйти бы!

Вдруг услышал, будто запел кто-то... да, да, ясно звучал родной далекий голос...

471


В тягостно убитые мгновенья, когда нет на земле места, под одинокий плач...

Так вознесся дух над гранями, и поясами и путами, над землей высоко.

Все дам тебе! – ударил гром.

И озверевшие синие златогрудые грозы разорвали небо.

И раскрылось око Бога, не Бога, что насылает мор и голод, и ветер, и зной на землю, – не Бога, что затмевает светила и рождает солнце, а Бога, парящего над солнцами и звездами, Бога, проникающего всякую тварь, Бога надкрестного –

Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от веяния скверны
И спаси, Блаже, души наша.

– Так-так, – услышал Николай часы внизу от хозяев.

И вспомнил дом не свой... ее.

Он мелькнул в высоких освещенных окнах. Вся в огнях елка пылает. Как яркая свечка.

И мечется, колеблется елка.

И вдруг стала искоркой и отодвинулась, и, отодвинувшись, превратилась в горящую кровинку, – и, став горящей кровинкой, поплыла и рассекла страшную даль, а все плыла и, кажется, приходила минута, когда должна уж была погаснуть, но жила и виделась, раздвигала новые дали, плыла.

Так парил над адом борьбы и терзаний и слез с единой возносящей в великую высь неугасимой тоской.

И падал в самое пекло, разбивал череп о крепкую стену и вновь оживал.

Нищий.

Нищий... потому что ни вечности, ни божественности не дано ему.

А вся тоска, вся жажда – стать Им, Царем над царями Вездесущим, Всенаполняющим.

И прошел мечом сквозь его душу тот образ, что возжег Эту безумную мечту.

Второй звон зазвонили.

472


И мысли, прожженные тоской, отточенные мысли переломились и рухнули, и плакали где-то тут-тут.

Прислонился к печке. Откуда-то из углов из подполья шло бормотанье.

Напрягался... все, все тянулось понять этот шум.

Кто это, что это бормочет?

А оно ползло, сновало, тоненысими-тоненькими голосками пело, подлетало, дразнило, жалило...

Вдруг острой судорогой передернуло лицо: кто-то будто холодными пальцами провел по спине.

И никому ты не нужен, и никому нет дела до тебя, слышишь: нет! нет! – стонали в клубок спутанные мысли – и ты умрешь так же, как умирает собака... умирает без крова, без любящей заботливой руки...

Нет, ты хуже умрешь, потому что о тебе и вспоминать-то будут по-собачьи...

А почему? почему? – сдавило горло.

А потому, что ты – сам...

Улыбнулся.

Мошкара ты, мошкара!

И всегда-то вывернешься, под любую кровлю спрячешься, лишь бы не нашли тебя, лишь бы сам не нашел себя...

Ну что мне делать? – простонал бессильно.

Будет изо дня в день, – заговорило что-то, – будет ночь и день ускользать земля с тобой, с твоим трупом по безмерным пространствам, будут матери детей рождать и пойдут, разбредутся дети по всем ветрам...

И те, которые заревом пройдут по земле, и те, которые туманом наполнят дали, они ринутся в бездонную высь, напоят мир своим горячим сердцем...

И вот один за другим покроют всю землю до последнего уголка.

Поколенье за поколеньем. Кишит, давит друг друга, а кто-то от хохота трясется над этой толкотней и глупостью и горем, над тем, что проползает в сердце грехом и над умом и сердцем...

А кто-то тяжкой скорбью перевивает свое великое сердце – скорбь с каждым летом горше, – ждет...

И солнце померкнет, звезды чернее ночи выглянут с черного неба.А из очей их заструится алый свет – кровь детей – кровь мучеников – кровь всех, кто одиноко, забившись в четыре сте-

473

ны, им, этим стенам, свою скорбь отдает, глухим исповедается, бьется безответно, молит безответно...

И настанет то, чего так ждали...

А те желания, что затирались и замирали, развернутся своим цветом, и ты восстанешь и пойдешь по земле и будет тебе, будто во сне: все отдаленности приблизятся, а близь уйдет в бесконечность и предстанут сонмы существ, жизней, и знаний, и раскроется... око Бога, Бога проникающего всякую тварь, Бога над крестного.

Царю Небесный
Утешителю, Душе истины,
Иже везде сый и вся исполняя,
Сокровище благих и жизни Подателю,
Прииди и вселися в ны
И очисти ны от всякия скверны
И спаси, Блаже, души наша.

Застыл Николай, не смел оглянуться: сзади себя чувствовал, будто стоял кто-то и дышал иссушающим холодом.

– Я спасу!


Измученная голова с гулом половодья упала на грудь.

Повертелся-повертелся в черноте и дыме, – пригреваться стал. И представилось Николаю, будто совсем он маленький. Вскакивает он с горячей постели, накидывает на плечики одеяло, да и к окошку.

А в окне чуть маленький светик.

И, кутаясь в одеяло, он таращит глазенки:

– Когда ж это волки со звездой пойдут путешествовать?

А по пруду дядя Алексей идет и так медленно, едва передвигает ноги... и сам такой мохнатый, как волк...

Дева днесь Пресуществленного рождает,
И земля вертеп Неприступному приносит...

XX

Зима увядала.

Дороги желтели; почерневшие дома, оттаивая, болезненно и тяжко вглядывались в улицы.

Стены комнаты казались стенами башни, и так хотелось сдвинуть всю эту каменную, навалившуюся груду...

474


Будто сидят вкруг большого стола пустого и темного, собрались и ждут... вот распахнется дверь и придет кто-то, желанный такой, – и выведет вон, в поле...

Целина голубеет.

Дымится малиново-морозное солнце.

А наутро жесткий молчаливый снег, и опять серый след, и небо черное...

Темные думы собирались и висели клоками затвердевших туч.

У полузамерзшего окна просидел Николай в сумеречные медленные дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.

Безрассветность глушила все звуки и гнетом ложилась..

Рассвет вспоминался...

Так однажды без ночлега один он бродил по незнакомым улицам чужого города...

Надвигалась грозная ночь.

Одичавшие горы синели, и вершины их выли, выдыхая серебристые стрелы.

А острый, поспешный дождь колосил виноградник.

И вдруг с треском тысячи разрываемых шелков разорвалось небо, и улыбнулось, будто розовое лицо ребенка... нет, больше... он счастлив был, он любил, и его любили...

А теперь нечего ждать было...

И когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя.

Ползла эта дорога бесконечная...

Бесконечная.

И так же медленно он возвращался домой, затаив в себе какое- то тяжкое оскорбление, и клевал и ненавидел себя.

Обломки воспоминаний, обломки мыслей – острые и такие горькие...

Эх, не вспоминать бы!

Кто-то обухом ударял по темени, а не убивал.

И до глубокой ночи жил он в темноте, жил медленно, – тянулось время, будто в часах какой-то гад гнездо себе свил, плодился там и гадил, – засорял механизм.

Разверзалась перед ним беспредельная пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и эта безнадежность хватала и тащила его за крылья в муку, и не было сил вырваться...

Теперь, когда зима увядала, и в нем увядало что-то, а другое росло и тянуло... куда?

475


Был Николай на вокзале.

Эта машина, эти рвущиеся паровозы неумолимо свистели, и свистки, скрываясь и дразня, звали... куда?


Все тут припомнилось...

Как Таня уезжала, как он насильно обнял ее, и поцелуй этот был такой страшный, как к дорогому трупу, что никогда не восстанет.

Огоньки последнего вагона потухали, и виделись другие огоньки... и платформа опустела, а виделись огоньки.

И когда капля за каплей собралось все бывшее и ледяной корой сдавило сердце, так больно захотелось остановить время и вернуть... он не так бы сделал...

Но колокол, закричавший вдруг, придавил сердце.

– Совсем, совсем я чужой ей.

Огоньки последнего вагона потухали... люди бежали, догоняли кого-то...

– Совсем, совсем я чужой ей, – твердил всю дорогу, возвращаясь с вокзала, и ночью до рассвета, пока чья-то железная ладонь не прихлопнула веки.

* * *

С болью продрал Николай глаза.

Золотое, последнее зимнее утро горело.

Страшно было вспомнить все до конца, слишком уж ярко, есть такие вещи, которые самой, самой глубью души не могут сказаться...

Снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, точно такие, как в гадальниках пишутся, и подает ему будто Задека замуслеванный вощаной катушек, который над кружками надо подбрасывать, чтобы по числу судьбу узнать, подает ему этот шарик, не шарик, а глобус, и не глобус... голову... чью голову?

Вскочил, дрожал весь.

Не держался на ногах. И был каким-то квёлым и желтоватым.

Чувствовал все свое тело, а руки как какую обузу.

– Куда она уехала? где она? как живет, смогла ли жить? – словно впервые ударил по сердцу этот неотвязчивый вопрос, и в сердце зашевелилось что-то, решилось что-то, решилось бесповоротно.

Забыл боль, забыл немоготу.

Оделся. Попросил чаю.

476


И когда Аграфена принесла чаю, забыл о чае.

Стал собираться.

Он не знал, как все это выйдет, знал одно – уйдет непременно.

Все равно, терять больше нечего.

Бережно завернул в узелок маленького фарфорового медведя – единственную игрушку, какая в детстве была: отец накануне смерти подарил. Никогда не расставался он с этим «Медведюшкой» и теперь не забыл.

Снял фотографию «Пруда»: пруд изображен был зимним полднем; за деревьями едва виделся дом, все в инее, ледоколы ушли в трактир, покинув лошадей, к мордам привешены мешки с овсом, и сани с наколотым льдом; по льду следы...

Пошарил в шкафу, – пальцы бегали между книг, книги валились, – остановился на полотенце. Мать вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных петухов.

У матери в спальне висело.

Положил в карман полотенце.

– Где, где, где она?

– Мартын Задека –Мартын Задека... – ходили часы внизу у хозяев.

По лестнице кто-то шлепал.

XXI

Поезд опоздал.

И вез извозчик утомительно долго.

А хотелось Николаю как можно скорее.

Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, как вереница кладбищ с стертыми и еще живыми надписями на крестах и памятниках.

И сумрак, сливая крыши, растягивал их в один огромный пасмурный катафалк.

Падал снег.

Она, невидимая и горячая, обнимала крепко-крепко и сыпала под ноги талый снег... не весенние травинки, а синие гвоздики от своего дома.

И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, и в беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, – рвалось что-то уцепиться за железностойкое и карабкаться.

477


– Не все еще пропало, – плыли, как плывет воск, воркуньи мысли – глупые ручные птицы вкруг стынущего трупа.

И огнистая полоска крови волной завивалась под сердцем.

Будто кружились красно-осенние листья, и неслись – уносились пушистые хлопья, усыпая и погребая.

А горячие руки все сильней и сильней прижимали, и огнистая полоса крови рвалась к какой-то жизни, завивая волной и творя ад.

Увидел Николай Грузинскую церковь, старую, все ту же, только купол как будто позолотили.

– Прийти, как прежде, – подумал, – стать на клирос...

– Не поможет...

– «Дом Бр. Огорелышевых».

Николай чуть не вскрикнул, привскочил весь.

Острою горечью облилось сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь.

Оно было как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу.

– Скорей погоняй! – закричал вдруг.

Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался.

Уж фонари зажигали, когда, наконец, подъехал к дому, где жил Евгений.

На самом пороге охватил его страх: ну как, подумал, и тут не примут.

Так уж загнали, легли клеймом все эти камни-дни.

Минуту стоял столбом, прежде чем решился позвонить...

Застал Евгения.

Пристально всматривался Николай в лицо брата и одно видел: страшную тяжесть, она нависала на плечи и давила и не давала выбраться.

А тот суетился: не ожидал гостя.

– Тебе двадцать шесть? – спрашивал, не веря себе, Николай, поражаясь переменой.

– В июне двадцать семь будет, – отвечал Евгений.

– А помнишь, мы вот такие были, помнишь...

Показывали ребеночка.

Эрих с очками на лбу колясочку вывезла.

Светились милые чистые глазки на этого измученного, исхудалого, которого называли дядей, а губки оттопыривались и улыбались, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.

– Дя-дя... Дя-дя... бле... бле...

478


Брал Николай его на руки, делал козу и сороку, животик грел... хотел бы ему всю душу передать...

А на сердце была боль и тоска.

Уселись за самовар.

Евгений рассказывал, как с того самого дня жизнь проклятым пауком путала, пришибала, придавливала, кровь пила.

– Ну, а сам-то как? – перебил Николай.

– По-прежнему, ни слова ладом, одна ругань... для острастки.

– Аты?

– Да с ним уж и Александр говорил, а он все свое... я – ничего.

– Ничего! – и показалось Николаю, будто хлестнул его кто* то больно по спине, и от боли весело стало.

– Садись, – остановил Евгений, – еще уронишь чего.

– Ха, ха, ха, – заливался Николай надорванным смехом, – ты только подумай: один негодяев усмиряет, другой благотворительствует, третий <<дьявол – сатана рогатая», – городом правит, и все благочестием своим...

Вдруг осел.

– Везде так...

Молчали.

Зажгли лампу. Закуску поставили.

Стало будто теплее, все до мелочей такое родное глянуло прямо в глаза.

Раскрылось сердце.

Он не позволит, не позволит так издеваться над братом...

– Прометей в пруду утонул, – сказал Евгений, – а на другой день, стоя, выплыл... раздуло – страсть, ходили с Алексеем Алексеевичем смотреть... Наш дом ломают, а весной и пруд засыплют.

– Ломают? – переспросил Николай.

– Да, после пожара почернел весь дом, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, выстроить новый – бесплатные квартиры и поселить туда...

– Нас?

В эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок.

Шумно вошли Петр и Алексей Алексеевич, набросились на Николая.

– Удрал? – ловко!

– А нас словно гонит что-то, едва дух переводим.

– Тише!

– Ну, как ты, как?

479


Говорили все сразу, долго не могли успокоиться.

Смотрел Николай то на того, то на другого.

Боже мой, как все изменились!

Стыдно стало, за себя стыдно. Он прочитал во всех этих глазах нужду, сиротство и бесконечную горечь.

Подали водку.

И опять зашумели, даже Бобик проснулся.

– Понимаешь, – говорил Петр, – сезон кончается, а места настоящего нет, а впрочем, что место... Придет весна, уйду из этого проклятого города...

Пустились в воспоминания.

– О. Глеба на покой уволили... в затворе теперь, и принимать никого не велено.

– Твою эпитафию отобрали, «Каиафа», должно быть, у себя поставил... в киот.

– Ха, ха...

– Сломали качели.

– Сломали! – все, все сломают, – ударил Петр кулаком об стол.

– Ребята! – крикнул Евгений, обставляя стол бутылками, – не заплачу я этому мерзавцу-хозяину, не корми вперед холодом...

Николай рассказывал о себе и о тех людях, с которыми жил.

– Да разве могут они понять, – заговорил, горячась, Алексей Алексеевич, – глубокую и страшную душу человеческую и ее хор голосов.

Они скользят по поверхности. Мечтают устроить жизнь лучше и свободнее. Это внешнее когда-нибудь возьмется.

Но что из того? – душа костенеет. И нельзя освободить невольную душу.

– Нет, нет, – вмешался Петр, – я давно по театрам таскаюсь, скоро себе все нутро надорву, и везде одно и то же, вот в прошлом году поступил к приятелю, милей он милого, а то, что ты жрать хочешь и не жрамши играть не можешь, этого он никогда не поймет... не заметит, некогда ему, понимаешь... И сидишь так ночью после спектакля и думаешь, как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет...

– Это верно, – перебил Николай, – но главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются..? Во имя чего борьба ведется?

– Хочешь, я сию минуту, – наступал Петр, – хочешь, я влезу на шкап и оттуда вниз головой – и не расшибусь.

480


Возвратились к Глебу.

Вспоминали проделки и те минуты, какие неизгладимо пережили с ним.

– Зачем мы живем, куда идем... – говорил Алексей Алексеевич.

– В сутолке и беготне мы не слышим этот ужасный хор, до нас долетает только команда: пей, ешь, пляши, плачь, дерись, дери... Но разве это все?

– Слышал я в тюрьме, а потом еще раз, когда все сердце искусано было... И встречал простых людей, трясла их жизнь, и они слышали... Ну, а уж эти господа... просвещенные...

– Да провалится вся земля с ее утробой! – надсаживался Петр, влезая на шкап.

Евгений сидел молчаливый и грустный.

– Ха, ха, ха! – заливался Николай надорванным смехом, – значит – пей, ешь!

Чувствовал, что трясет всего, чувствовал, где-то в сердце ломают что-то...

Алексей Алексеевич уселся за рояль, и стал играть свои новые произведения.

Слушал Николай, не проронив ни одной фразы.

Ложились звуки на сердце, и был костер звуков.

XXII

Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то.

Чья-то невидимая рука коснулась клавишей, и зазвучал первый такой горький, полный отчаяния, безысходный аккорд:

Anima sola... Anima sola...*

И встала Она перед ним одинокая, пела свою одинокую песню...

Алкал и не накормили меня,
жаждал и не напоили меня,
в темнице был и не посетили меня,
странен был и не приютили меня...

И послышался вдруг трепет взвившихся крыльев – крик крыльев, и глянуло разорванное небо, и потонуло в ужасе метнувшихся отдаленных звезд...

Крылья...

_________________
* Одинокая душа (лат.). – Ред.

481


Крылья уж о землю хлопались.

А из разбитого сердца, как из кометы, лился сноп крови:

Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!..


Видел Ее, валялась в грязи и пыли, бесприютная, заплеванная.

Видел Ее, отдавалась на глазах толпы.
Видел Ее пьяную и убогую.
И мертвая, стоя, плыла по пруду.
И визжала, одетая язвами.
И плакала опозоренная.
И глаза Ее отверженные.
Стон Ее о милости.
Видел Ее одинокую.

Задрал бабий кумачный голос пьяную песню.

У нашего кабака
Была яма глубока.

Видел, как схватились, слипаясь членами, безобразные чудовища – люди и звери, и понеслись в ужасном хороводе.

И поднялась свалка между людьми и зверями.

И месились тела, как тесто, хлюпали тела, кружились, выворачивались, ползали, заползали друг в друга, разрывали, истязали, выли, визжали...

Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил.

А где-то последний, как проблеск случайный и странный, замирающий голос.

Это Она, одинокая, пела свою одинокую песню...

Наг был и не одели меня,
болен был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня...

Anima sola... Anima sola!

482


И, когда замер последний звук, представилось Николаю, будто стоит он наверху перед расколотым огромным зеркалом и видит себя, свое лицо, только странно, – без единого волоска на голове, а за ним другое, – матери лицо...

Мать одета в черное, под густой черной вуалью.

– Твой отец умер, – говорит она.

Николай будто просыпается, он уж не наверху, а внизу, в зале; слышит голос Евгения:

– Эй, – шепчет Евгений, – дернемте по последней!

А шепчет Евгений, потому что страх глушит его голос.

И опять Николай просыпается, но теперь уж по-настоящему.

 

* * *

Первая весенняя ночь черными тучами землю кутала и прижимала ее к теплой груди, как свое родное дитя.

А бедная Снегурочка плакала, тая, – помирала от горьких слез. Плотники разобрали верх дома, где когда-то жили Финогеновы, и одна труба облупленная, черная, с высовывающимися кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест.

А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки и трухлявые столбы и стропила.

И лежал, как мертвый лебедь, белый пруд.

А по дорожке, на той стороне, ходил кто-то медленно в драповом пальто, ходил, будто ждал кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивлявшийся...

И засвистел со сна встрепенувшийся фабричный свисток.

И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых. И, нервно вздрагивая, встает из-за стола Алексей Павлович, идет в спальню весь сгорбленный, и, схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль и краткость часов, с отвращением глядит на полуживую, разлагающуюся заразу – никогда не слезающую с постели жену.

Возвращается из клуба Сеня и, сопя на весь дом, не раздеваясь, с назойливо сверлящим мотивом какой-то оперной арии, тычется жирным пьяным лицом в горячую подушку.

В продувных, наскоро сколоченных бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь, подымаются фабричные.

483


Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.

И сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми ртами, наполовину больные женщины и девушки борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.

Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный ломотой уцелевшего глаза, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки.

И гудит монастырский колокол к утрене.

И тянутся в Андрониев вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, растрескавшимися, синими, бескровными губами...

И, тщетно ожидая старца, воют и беснуются.

И о. Самсон – «Пахмарный» говорком читает над ними бессильную молитву-заклинание.

Блекнет красный огонек в белой башенке.


Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у ворот, поджидая работы.

Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом вокруг шеи, переминаясь, свертывает цигарку.

А кто-то все ходит по дорожке на той стороне в драповом пальто, медленно ходит, будто ждет кого-то на свидание, но такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.

XXIII

Когда Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел уж на службу.

Собираться им недолго было.

В Андрониеве перезванивали к средней обедне.

Они шли по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.

Дворники подскребали тротуары.

Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с «грешниками» и, целясь широким и коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-грешники.

Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.

484


– Это ты мне вчера сказал, что дом ломают?

– Должно быть, уж сломали, – Петр задыхался.

Проехал водовоз на колесах.

– Водовоз всегда первый на колесах, помню, бывало, как – ждешь его, и вдруг встречаешь...

– Весна.

Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома.

Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.

– Почему это на таких книгах и переплет паскудный: с какими-то зелеными жиденькими разводами?

– А тебе что ж, сафьяновый надо? На верхах пакостят, ну и течет...

Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач – вывеску.

Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.

У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик... измазанную стену.

– Знаешь, Петя, странное со мной что-то творится, я словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу...

Может быть, это оттого, что я взаперти просидел столько времени.

Поравнялось несколько пар проституток: шли они на освидетельствование, шли такой отчаянной походкой... заразу несли... выгибали стан.

– Посмотри, посмотри, – Петр дернул Николая, – как эти женщины ходят... Один приятель рассказывал, будто мурашки у него по спине бегают, когда видит их... А потому это, я так думаю, что некоторые из них настоящие женщины... женщины, которые тянут...

Николай остановился вдруг: то, что все время скрытно горело в нем, выбилось острым языком:

– Где Таня?

Петр отвел глаза.

Молчали.

Теперь пошли быстро. Говорил Петр.

– О Тане я слышал, она была больна, сильно. Думали, умрет.

Говорят, отравилась. Говорят, какой-то подлец... По городу много слухов. Называли и Александра...

– Что? что?

– Называли Александра.

485


– Нет, неправда! неправда! – Николай задохнулся.

– Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил.

Николай дергался.

– Осенью.., в октябре хотели, и вдруг...

В это время поравнялся нищий-юродивый, пристально заглянул в глаза тому и другому поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю. Плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.

Петр бросился за ним.

– Стой, Петя! – закричал Николай, ухватившись за Петра.

Петр вырывался.

– Оставь! оставь его! – просил Николай, но Петр не унимался, орал на всю улицу.

С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.

Окна усеялись любопытными.

Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.

– Го, го, го... – ударялся в спину безумный хохот.

– Не надо, не надо, – уговаривал Николай... – он прав, да...

– Прав?! – передразнил Петр.

– Знаешь, Петя, со мной что-то случится сегодня... видел я сон: мать видел и себя в зеркале без волос... а потом, совсем забыл, теперь только вспомнил: когда-то давно, шел я из училища, и вот так же – нищий плевал на меня и ругал, а я, помню, чуть не плакал, стыдно мне было и горько, я не знал, за что, а теперь... Я пойду к Александру.

Шли молча.

– Александр такой сухой сделался, черствый... эта улыбка огорелышевская... Старик-то дядя путает и хорохорится. А он правая рука – все...

– Я пойду к Александру.

– Забыл он то время, как все мы вместе жили, совсем ушел от нас. Видел ты, как Женя бьется, а вот, – Петр тряхнул трехрублевкой, – последнее отдал, а тому... тому не до нас, ему некогда.

После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело... От него всего можно ждать. В один прекрасный день старика астма задушит...

– Кто задушит? – переспросил Николай.

– Вот и про Таню... говорят...

– Я пойду к Александру.

Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх белых крыш в

486


черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок...

Только вот весна придет, – говорили глаза.

Николай глядел на брата. Забывая себя, видел его насквозь, видел его боль и его тоску, и была боль и тоска в душе, и стыдно становилось за то, что не может вернуть ему жизнь.

Молча входили в монастырские ворота.

Сколько старого всколыхнулось, припомнилось столько хороших дней и часов и минут, и то, что думалось тогда, тогда... но этого не вернуть...

– Реставрация, – Петр скривил рот, указывая на стену.

И в самом деле, зеленого черта с хохочущими глазками, которому грешники подпаливали хвост – этой удивительной картины не было.

Рабоватый священник в пышной муаровой рясе, с необыкновенно детским выражением глаз, об руку с здоровенным генералом с пьянеющим одутловатым лицом, обрамленным рыжей лопатой-бородой, со шпорами и с белыми огромными крыльями, выходящим откуда-то из-под густых эполет, заслоняли лик Князя мира сего.

Жутко стало, когда взбирались по лестнице в белую башенку, как тогда в первый раз.

У самой двери какой-то монах загородил дорогу.

– Не принимают, – дерзко сказал монах.

– Не принимают! – Петр грубо толкнул монаха.

Вошли в келью.

И как увидали этого измученного старика, не суетящегося теперь, а загнанно-хоронящегося в своем кресле, вихрем снесло жуть.

Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то...

Только крупные слезы покатились из страшных багровых ям по впалым щекам.

– «Не принимают!» – ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
– Колюшка! – передохнув, сказал, наконец, старец, – пришел ты...

Жалко было старца: бессильно шептал он что-то, звал кого-то, какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто не отзывался.

Было тихо, только каждую секунду пели часы: так билось сильно у каждого сердце.

– Пришел я к вам, о. Глеб, – начал Николай и остановил-

487


ся... – Страшно мне... Страх охватил меня, я не знаю когда, но такой... до самых костей. Прежде ничего этого я не чувствовал.

Прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось. Теперь застрял. Стало мне страшно жить, и... умирать страшно.

Старец задумался. Такой скорбью все лицо дышало.

И вдруг улыбнулся.

– Придет весна...

– Минуту назад, дорогой я представил ее себе ясно, не – весну, а смерть... конец. Секунда – и тебя нет, – нет, а все, что ты делал, все, что ты чувствовал, все, что думал, даже о чем самые близкие тебе не знают и не догадываются, – все это куда это пойдет? с тобой – все это с тобой на твоей спине, прямо на теле – кусающие точащие гнезда... Придет весна...

– Упадут на могилах кресты, – снова заговорил старец, – кресты уж падают, птицы летят, несут птицы цветы, цветы-песни... все обновляется, восстает из гробов, выходит светло...

– А я смею взглянуть в лицо этого света новой жизни?.. Кто примет навьюченного этими гадами?

Сидел Петр, как смерть, бледный.

– Род сей подобен детям, – продолжал старец, – которые сидят на улице и, обращаясь к своим товарищам, говорят: мы играли вам на свирели, и вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали...

Любите, любите всем сердцем. Есть любовь, которая может остановить руку убийцы, зажечь потухшие чувства, просветить темные помыслы...

Слушая старца, Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и встал у окна.

И вдруг глаза его окаменели, прикованные к окну: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.

Встала перед ним та ночь, когда Александра увезли, встала она со всем своим ужасом, со всеми проклятиями, какими проклинал он мир, себя, всех людей со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек к старцу, который любил его, который прощал ему, который теперь принял его...

И вдруг потянуло Николая пробить раму, и вниз головой туда под обрыв...

– Есть вещи, которых простить нельзя... Ты не простишь, – ударило сердце, которое вырвал бы с корнем от стыда; муки и отчаяния.

Старец поднялся и, простирая к Николаю посиневшие от судороги руки, дрожал весь, готовый упасть на землю.

Петр подхватил.

488


– Простите меня, – простонал едва дышавший о. Глеб.

Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, теперь вошел в келью и бесцеремонно уселся на стул.

Попрощались.

И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница вниз из башенки помертвела, старец поднялся, прополз к окну, растворил раму и, нащупав голыш, вынул его.

И, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.

И казалось, звал кого-то, молил кого-то, останавливал кого-то и, опадая, только крестил и крестил путь бесконечных терзаний – людскую долю.

Крупные слезы катились из багровых, глубоко рыдающих ям – перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза.

– Любите! любите...

XXIV

На колокольне часы пропели полдень, когда Петр и Николай выходили из ворот.

Казалось, это из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки.

Так все горело на талом снеге.

Сердце горело.

Петр заторопился на репетицию.

И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, и тьма голосов наперебой заговорили в душе.

Почему на могилу к матери не зашли? Почему Петр свернул в сторону? Почему он один идет?

Почему старцу всего не сказал? Почему есть вещи, о которых до смерти никому не скажешь? Почему есть вещи, которые нельзя простить?

Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у него прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, что ты сделал?

Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где она? Почему на него смотрят? Почему он ходит между людьми? Никто не знает! Никто не знает! Почему он один идет?

Где Таня? Где Александр? Где Петр?

– Петя! Петя! – закричал Николай на всю улицу, и пустился бегом.

И как ни бежал, не мог догнать. Словно след вымело.

489


Яркий-яркий весенний день. Вся земля будто выперлась от тепла, от радости, что снова открыта жизнь – иди, куда хочешь, бери, чего хочешь...

Весна!

А у него больнее заныла боль.

Шел, куда глаза глядели.

Обогнал проходивших солдат с музыкой...

Медные звуки ударили в ноги, подняли над землей и понесли.

Медные звуки, нарастая, вливались в него, сделали его огромным, сделали звучащей медью.

И, звеня, он несся по улице.

Грохнулся бы обземь, если б не чья-то рука, которая крепко впилась ему в грудь.

Какой-то господин в драповом пальто насмешливо улыбался тонкими птичьими губами, пристально заглядывая в глаза.

Николай рванулся, высвободился и, не оглядываясь, пошел шагом.

Шел так долго и медленно, ничего не замечая, ничего не слыша, пока не поравнялся с грязным трехэтажным домом с черной, сплошь измелованной доской на воротах.

Вошел во двор.

На дворе на солнышке сидели в кружок маленькие девочки в кумачных платочках и пели тоненькими и какими-то обласканными голосами.

А какой-то господин, взлохмаченный и странно одетый, размахивая руками, управлял хором:

Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод.
Ай лю-ли у ворот,
Ай лю-ли у ворот.

Молодец коня поил...

Вдруг господин остановил девочек и, скорчившись в три погибели, как бы изображая что-то подползающе-ужасное, зашипел перегорелой октавой:

– Откуда ни возьмись ноздря... – и, выпрямившись, быстро обернулся и, хватая Николая за грудь, закричал прямо в лицо: – Ты ж убил человека?!

Николай остолбенел.

– Тебе Таньку? Тебе Таньку? – шептал господин, насмешливо улыбаясь. – Нет твоей Таньки – Танька тю-тю!

490


Николай попятился к воротам, мороз побежал по коже.

Заглянувший в калитку дворник сделал скребком навстречу ему какой-то ружейный прием, будто отдавал честь.

Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод...

Опрометью бежал Николай по улицам.

Приставала песня, приставал стук нагонявших шагов, дубастанье молотка, скрип пил, жиг оттачиваемой бритвы.

Мелькнул красный забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули скрипучие ворота, – как сквозь сон, как сквозь сон, – слышал, как отдирали доски, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.

В сердце ломали.

Вдруг из переулка камнем пересек дорогу весь запыхавшийся оборванец.

Прижимая руку к груди, он летел, как ошпаренная собака.

С его обезображенного лица рвались глаза...

Видел Николай, как выворачивались глаза от нестерпимого ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой смерти и рвались от нее.

А за ним озверелая шакалья толпа с гиканьем:

– Держи его! держи его! держи!

К конке прицепили лошадей, и мальчики-форейторы, подпрыгивая, махали длинными рукавами, будто обрубками крыльев, и свистели, травили, а лошади из сил выбивались, и не могли тронуться.

Толпа запрудила всю улицу, все проходы; лезли, давили друг друга.

И заливался, как безумный, истерически-надорванным хохотом заливался колокольчик.

И кондуктор, сморща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз и сам заливался мелким гаденьким смехом.

А небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сетку весеннего солнца и не летело, а спускалось ниже, все ниже.

Он мог бы достать его...

– Держи его! держи его! держи!


Едва переводил дух.

Уж ноги подкашивались, сох рот.

«Дом братьев Огорелышевых», – метко стрельнуло прямо в глаза.

491


Прямо повернул в калитку.

Спустился к белому дому.

Рванул за бронзовую пасть-колокольчик.

Слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.

Кузьма – белый дворник – дверь открыл.

– Не принимают, – резко сказал, оглянув посетителя, и вдруг просиял от восторга: – Микалай Елисеевич, неужто это вы? к дяденьке навестить?

– Дома?

– Дома-с, дома-с, пожалуйте... А у нас, Микалай Елисеевич, Степан помер. Песню-то еще играть заставляли: Сто усов, сто... хи! хи! и дяденька-то хворые стали, бывалочи летают... Пойти доложить.

Николай ходил по коридору.

Пахло цветами.

Сто усов –
Сто носов...

Скрипело перо в конторе, и на разные лады выигрывали счеты этот дурацкий припев.

На матовом стекле двери красовалась, как прежде, черная лепная надпись: «чортора», переделанная когда-то еще в детстве из «конторы».

Заглянул в библиотеку.

Завешенные зелеными шторами стояли огромные полки и шкапы, битком набитые книгами.

Отдернул занавеску.

– Держи-держи! – захрипели вдруг старые часы.

– Пожалуйте, – Кузьма осклаблялся, – сердитые они, ужасть!

Медленно поднимался Николай по лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери, из дому. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.

– Цепочки-то на лампах не золотые, – подумал, – а медные, и цена им грош...

Сто усов –
Сто носов...

Пахло цветами.

Живые цветы, как около покойника, высматривали из залы гробом.

492


Запах мутил.

Забилось сердце.

Будто пробудился, – не понимал, как попал в дом, зачем пришел, – повернул назад. И опять очумел.

Медленно, так медленно, но упорно снова поднимался по лестнице.

Дернул за ручку двери... И вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.

– Можно? – спросил Николай упавшим хриплым голосом.

Но ответа не было.

Помолчал и опять:

– Можно? – зуб на зуб не попадал.

Но ответа не было.

– Можно? – повторил в третий раз и резко, грубо толкнул дверь.

Старик сидел, как всегда, у письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги.

Покосился из-под пенсне на гостя.

Николай твердо приближался; видел одно: эту морщинистую желтоватую кожу на шее, и как вдруг мускул задергался под воротником сорочки: старик узнал его.

– Тебе чего? – взвизгнул старик, как ощетинившаяся кошка.

И этот визг остановил Николая, и они смотрели друг на друга напряженно и молча.

Старик забеспокоился, рука, как мышь, проворно скользнула к звонку.

– Вот эта... фотография! – Николай вытащил из кармана ту самую, которую захватил с собой: пруд в зимний инеевый полдень, и, сунув ее старику, задрожал весь...

Прямо перед глазами тянулся двор, а поверх нагих деревьев вкруг белого пруда торчала черная облупленная труба.

И защемило на сердце, будто все эти черные кирпичи на сердце рухнули.

Старик внимательно рассматривал фотографию.

И защемило на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало оно кровавым ежом.

Дрожь ударила в плечи, – задрожали поджилки – и мигом приподняло с земли... приподняло и ударило...

Николай бросился на старика, схватился руками за его шею и стал душить.

Чувствовал, как руки, коснувшись чего-то отвратительного и живого, его тяжелые руки упали... и резали, мяли какое-то мясо,

493


ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ... какой-то...

Будто в этом стержне, в этом хряще, – надо сломать его, надо сломать его! – вся боль и скорбь хоронились: и эти нагие деревья больше не покроются листьями, и этот белый пруд никогда не оттает и седой теплый дым не поднимется из черных труб.

Надо сломать его! надо сломать его!.. – и мир Кончится в боли, в скрежете, в тоске кромешной, во тьме... беспросветно...

Беспросветно!

Николай навалился всей грудью и давил задохнувшееся.

Старик, изогнув по-птичьи непомерно длинную шею, смотрел куда-то под крутой запрокинутый лоб, – и сладкая толстая слюна с кровью медленно ползла из разинутого прокопченного табаком рта.

Кто-то не спеша прошел мимо двери, и шаги шмыгали спокойно, равнодушно, и ничему не удивляясь.

Николай высвободил руки.

Где-то внизу тревожно прокричал звонок.

– Держи, – сказал кто-то раздельно, будто в рупор с того света.

Николай медленно вышел, не оглянулся.

Пахло цветами.

Прошел всю лестницу и коридор.

В прихожей ни души не было, в конторе было тихо, будто все вымерли: счеты не щелкали.

Вышел на волю.

Тихо обогнул дом, стал подыматься к воротам.

Какой-то господин в драповом пальто с белым узелком под мышкой мешкал у калитки, будто дожидаясь Николая.

Николай замедлил.

– Этот господин нарочно остановился, – решил вдруг, и охватила его лютая ненависть к этому господину.

Прибавил шагу, нагнал у калитки, грубо толкнул плечом, и, смакуя наслаждение, оглянулся: птичьи тонкие губы незнакомого насмешливо улыбались.

Минута – и Николай бросился бы и задушил этого негодяя.

Но что-то оНало на сердце, какая-то непреоборимая лень вливалась в тело.

Едва передвигал ноги.

И шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то туда за дома, за фабрики, где можно было бы лечь и заснуть крепко-крепко.

Слышал сзади себя шаги, знал, что тот господин идет за ним,

494


не спуская глаз, следит за ним, но обернуться силы не было.

– Monsieur! Monsieur! – покликал провожатый, и тенористо-прожженный его голос, как крючок, зацепил Николая.

Николай на минуту приостановился.

– Очень прошу извинить меня, monsieur, – господин изысканно приподнял шляпу, – моя фамилия Плямка, я – сотрудник «Совести», общий знакомый Хоботов говорил мне о вас... pardon! вы очень слабы, – Плямка бесцеремонно взял Николая под руку.

И они пошли рядом.

– Что вам от меня надо? – спросил Николай, болезненно кривя рот от чего-то такого, что, держа его, будто на крючке, начинало колоть острием, входить во что-то живое, глубоко в сердце.

– Вам, конечно, известно, – помедлив, начал господин, – что не так давно убили князя...

– Удушили?

– Нет-с, что вы, убили... такую птицу руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет.

– Ну?

– Я вас поджидал целое утро, monsieur, я имею вам кое-что сказать... вы, кажется, знавали Катинова? – Плямка прищурился.

– Знал.

– Катинов убил князя...

– Катинов?

– Да, он убил князя... и сегодня его казнить будут...

Шли молча.

Шли по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, напрямик...

– Сначала выбор пал на вашего дядюшку, monsieur, потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук; раньше это имело бы смысл, но теперь... ваш братец и тот поважнее.

Острие все глубже вкалывалось в сердце.

Плямка продолжал:

– Лично я ценю только крупное; знаете, разбить, например, такую какую-нибудь голову, как князя, чикнуть такого человека, от которого не продохнешь... В древности пророки огонь с Неба низводили на царей... слышите, ну, мы измельчали, нас на это не хватит, огня нам не свести... для таких вещей надобна великая вера... а у нас червячки...

– Кто?

495


– Да, червячки крохотные, блудливые: в какую-нибудь минуту их миллиарды, так и кишат... беспросветно...

– Беспросветно!


– Беспросветно.

Вдруг ударили в монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили и опять ударили...

Заныло сердце.

Словно рассеялась какая-то густая мгла, и предстал день, но день, о котором подумать страшно, последний день... светопреставление.

Кругом накрик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали – и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупоре, с того света.

Ныло сердце, оно гнало бежать, бежать, вернуться, поправить, спасти.

Куда бежать? куда вернуться? что поправить? кого спасти?

– Поздно.

Николай рванулся из этих клещей – железной руки провожатого Плямки.

Мимо мчался легковой извозчик, подхлестывал лошадь.

Вырвался, бросился за ним.

Летел, сломя голову.

Уж настигал извозчика, хватался за спинку санок, заносил ногу...

А тот с остервенением гнал и хлестал лошадь, и был далеко...

И снова ударили в Андрониеве.

И звон пел великой скорбью, похоронный, – рвались звоны от давивших слез... колокола перезванивали...

Наг был и не одели меня,
в темнице был и не посетили меня,
жаждал и не напоили меня,
странен был и не приютили меня...

Боже мой! Боже мой, для чего Ты меня оставил!

XXV

Вся монастырская площадь была битком набита.

Весть о кончине старца вмиг облетела весь город.

496


Валом валили.

Обступили ограду, будто осаждая вражескую крепость.

На стены лезли.

Красный огонек в белой башенке не светил уж больше.

С гиканьем, упиваясь, издевались над каменной огромной лягушкой-дьяволом, проклятым св. Андроником.

Топтали ее, плевали в налитые кровью печальные бельма, непотребствовал и...

Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.

И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота.

А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.

И под вырастающую тоску воя хотелось выть и ломаться, биться о землю и ползти, грызть камни, царапать лицо, кусать руки...

Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал вместе страшную пустоту; она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, вертелся он, как подколотый вьюн.

Слышал хлест бича за спиной, чувствовал страшные руки, которые, падая ему на плечи, готовы были сломать все кости, а не падал, – втирался, – несся, будто на крыльях.

И жгла жажда до неистовства, выворачивала все внутренности.

Хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держать бесконечно, хотел бы грохнуться оземь навсегда.

Но никого не было.

Не было живого лица.

Одна жуткая пустота.

И шарахались люди от него, как от последнего, от зачумленного.

– У-у! – вырвался отчаянный раскаленный вопль, и огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.


Ворвался к Александру.

Александр на пороге стоял, торопился уходить куда-то.

– Куда ты?

Стояли молча, глядели друг на друга.

Ничего не видел, только эти глаза, которые знали его... – помнишь! помнишь! – и другие, притуманенные, темные.

497


Там внутри... живые... пели песню.

Песнь песней:

– Приди ко мне!


Вдруг Александр обнял брата и крепко-крепко поцеловал, будто прощался...

Кто-то взял Николая под руку и усадил в кресло.

Сидел в приемной.

Боялся пошевельнуться.

Сгущавшийся сумрак глаза застилал.

Зажигали лампы.

Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал их широкой ладонью и что-то приговаривал.

И представилось Николаю, будто лежит он, как в детстве, под диваном, смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке.

– Плямка... Плямка... Плямка...

Старая-престарая старушонка в белом чепце с подносом вошла.

Прасковья, нянька, сказала:

– А Митя умер, в Пруду потонул.

И плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами.

И опять:

– А когда вы были совсем маленькими, встретили мы на дворе дядюшку, а вы кулачки сжали...

– Хочешь, я сию минуту взлезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь? – услышал голос Петра.

– Пророки огонь низводили... ну а мы... червячки... старика и комар затопчет.

– Придет весна...

– Да жить-то мне незачем, батюшка, для чего мне жить?

– Плямка! Плямка! – затрещал телефон, и где-то на весь дом зазвонили и захлопали...

Хлопали дверьми и шумели.

И тихий сон, охвативший на миг, голос, прижавший к груди и возносивший на теплых руках по тихим ступеням, рассекся.

Николай вскочил, опрокинул кресло.

Трескотня и крик звонков иголкой кололи мозг.

Высовывалось из двери бритое лицо лакея, подозрительно оглядывало и скрывалось.

Письмоводитель на цыпочках вышел.

И Прасковьи не стало.

498


И настала страшная тишина, только где-то за дверью, за стеною, шаги, только шаги... взад и вперед... взад и вперед...

Да еще что-то...

Вдруг понял... Сейчас арестуют.

– Я уйду! – Николай бросился к окну, схватился за раму...

И тотчас посыпались стекла.

И стекла визжали, звенели... звонили...
...............................................................................................................................................................................................................................................

Но кто-то стальной навалился и душил... звякали шпоры...

Звякали шпоры:

– Не уйдешь... не уйдешь...

XXVI

Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.

А вкруг монастыря, как единая свеча, пылали свечи – не расходились; как половодье, шел народ, гудел.

Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили чугунные двери...

Ужас и отчаяние кричало в крике бесноватых, и ужас шел чумой.

Они расползлись по кладбищу, унизали собой кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, они – с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.

Запеленутое в схиму тело старца костенело, а прижатые к измученной груди руки просили:

– Прости им!

Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, билась о подножие катафалка и кричала:

– Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду... А куда я из тебя выйду?

А с кладбища через окна влетал-надрывался вопль:

– Не пойду, не пойду...

И кто-то темный, печальный, попирая лягушку у белой башенки старца, взвывал:

– Пропал я, пропал... Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!

И тосковал в своем царстве.

Отчего ж не могу я молится Родному и Равному, но из царства иного?

499


Проклятие – царство мое, царство мое – одиноко.

Люди и дети и звери мимо проходят, мимо проходят скорчась, со страхом.

Я кинулся в волны, в волны земные.

Ты мне ответишь?..

Ты сохранила образ мой странный и зов в поцелуе?

И ушла с плачем глухим в смелом сердце.

Так в страсти, любви к страсти, любви прикасаясь, – Я отравляю.

Даже и тут одинок:

Слышу тоску и измену и холод в долгих и редких лобзаньях.

А сердце мое разрывалось.

Каменщики разобрали стену фамильного склепа Огорелышевых. Улыбались черепа злорадной улыбкой – поджидали родного... сына и брата, звали на пир.

На пир из глуби оживающей земли ползли жирные белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.

О. Иосиф-«блоха» лампадки чистил.

Пришла ночь звездная, шумно-весенняя.

Не расходились.

Как половодье, шел народ и гудел.

Запрудили весь двор черные люди.

И трещал ломкий лед на белом покинутом пруде, стонали гвозди под сапогами, притоптывался грунт разрушенного дома, где когда-то жили Финогеновы, и три длинных облупленных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста – виселицы.

Подъезжали кареты к освещенному белому дому.

Опущенные белые шторы вздувались.

Лежал старик в высоком золотом гробе спокойный и тихий.

И был вокруг гомон, как на свадьбу.

Прыгал огонек в решетчатом окне высокой тюремной башни у Николая.

Длинная тень из окна по стене падала...

А вдоль стены по тени, как часовые, шагали Петр, Евгений и Алексей Алексеевич.

500


Далеко от Камушка до сахарного завода и от Воронинского сада до Синички и от Синички через пустырь до Андрониева и от монастыря до красного острога и дальше до края света, напоенное кровью, разливалось жаркое зарево.

Тосковал Дьявол в своем царстве.

И кричал страх из слипающихся, отягченных сном людских глаз. И, пробивая красные волны, гляделись частые звезда.

А там за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила Сына:

– Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма...

– Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он распятый, с поникшей главой в терновом венце...

– Прости им!

КОНЕЦ

501


 
Главная Содержание Далее

 
Комментарии
С. 411. Преображение (второй Спас) – праздник в память изменения вида своего Спасителя на Фаворской горе, отмечается 6 августа.
С. 431. ...у «Василия Стаканыча»...– Подразумевается Василий Степанович Лебедев, регент известного и популярного в конце прошлого века в Москве частного хора, часто упоминаемый Ремизовым в его письмах 1904 г. к жене (см.: На вечерней заре 2. С. 240, 261 и др.), в кн. «Подстриженными глазами» (см. с. 189, 190, 191, 272–273 и др.) и в кн. «Встречи. Петербургский буерак», – см., в частности: «С регентом Василием Степановичем Лебедевым или, как его величали: Стаканыч – я встретился, когда был в голосе...» (Подстриженными глазами. С. 190). В. С. Лебедев был дядей упоминаемого выше Н. П. Суворовского.
С. 432. «Подзорный» – поднадзорный, находящийся под надзором. «Читал 1 ч<асть> «Пруда». <...> В заключение Суворовский играл на рояли: "Anima sola" и "Погребение". А теперь все спят» (На вечерней заре 2. С. 246).
С. 488. ...и вы не рыдали... – Мф. 11: 16–17.
569
_______________________________________
 
Главная Содержание Далее