ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ |
Куда ветер гонит |
Со свечкой, стараясь не стукнуть, не дыша, спустился Николай вниз к Тане, тихонько раздвинул портьеры и вошел в ее комнату.
Брошенная на стул, смятая белая кофточка с длинными черными шнурами впивалась в глаза и тянула. Он прикоснулся к шелковой кофточке, как к живому телу.
Таня, вздрогнув, открыла глаза, подобралась.
– Таня, не бойтесь, это я, это я! – повторял Николай и силился что-то вспомнить, что-то разглядеть, что-то уловить, и видел глаза ее, напряженно всматривающиеся, нет, как у Розика.
– Таня, не бойтесь, это я, это я! – пресекался его голос, туманилось у него в глазах.
|
261
|
И тихий стон ее на минуту оглушил его. Словно два взъерошенных зверька выскочили из ее больших глаз. А дразнящие тени на ее груди потянули его за собой и все слова и все мысли вдруг умерли.
Николай делал то, на что его толкало, и не было мысли противиться завладевшей им силою, ни мысли, ни желания, и будто сквозь сон, чувствовал он, как что-то крепко сдавило его и слышал, как опрокинулось что-то, переломилось, как что-то жалобно хрустнуло, – хруст пронзил его мозг, разорвал мякоть и звенел мертвым звоном в пустых костях.
Рев взбешенного зверя, жалоба обиженного ребенка, вопль исступленной матери, и даль бездонно-черная в спешащих огоньках-снопах, и нежно-стелющаяся тишина, и баю-бай укачивающей колыбельной песни...
Непотушенная свечка, нагоревшая, словно вбирая кровь, пылала. Колебались портьеры, – там за дверью будто кто-то двигал портьерами.
И Николай уж снова стоял перед Таней, а с белой кровати смотрели на него глаза, ее глаза и две слезинки дрожали у полураскрытых ее губ, да разметавшиеся волосы перьями сухо чернели.
Свечка, словно вбирая кровь, пылала.
И ожили все слова, ожили все мысли. Все, сделанное им минуту назад, стало ясным. Поправить? – не поправишь. Уйти? – некуда уйти. И эта непоправимость, эта невозможность закружила Николая.
Все предметы стали вдруг подходить и заходить перед ним, сплываться и сжиматься. Вот умывальник вошел в кровать и расползлись по полу ножки стула и вдруг стянулись в душный тесный круг, все закружилось...
Упал он к кровати и казалось ему, будто ползет он по нестерпимо зеленому лугу через груды живых тел...
Темный обморочный сон сковал Николая.
И видения одно за другим проносились в душе его, как живое и с болью живою.
Представилось ему, будто вбежал он в огромный дом. Нет конца комнатам. Какие-то оборванные люди сидят на сундуках, как погорельцы на спасенном добре. В широкое
|
262
|
окно тянется золотой луч, но они не видят солнца, посиневшими руками впились в сундуки, и тупой страх тянет их веки к земле. Вдруг погас свет. И он уж не в комнате с широким окном, а в тесной каморке. Тихо отворилась дверь. Тихо с тяжелыми котомками будто входят странники в запыленных армяках, окружают его. А где-то за стеною шум водопада и ветреный шорох летающих осенних листьев. Стены сжимаются, потолок все ниже, и теснее сходятся странники. Да это он наверху в детской в красном флигеле, вон и зеркало.
«Колюшка-то помер!» – явственно донесся знакомый голос из низу с лестницы, голос покойницы бабушки Анны Ивановны.
«Бабушка, а бабушка, о сером волке сказку скажи!» – будто кличет он в отчаянии и знает, что поздно теперь, ничего не поправишь, да и бабушка не слышит его.
И представляется ему, будто идет он по черной степи. Изредка попадаются ему худые, изогнутые деревца, свернувшиеся листочки на изъеденных лишаями ветках. И небо такое черное. Трудно идти, но он идет: он должен яму выкопать – могилу себе.
«Вот тут! – говорит ему кто-то на ухо, – место тебе будет покойное, царское!»
И он принимается яму копать, покорно, без жалобы. А жить-то как ему хочется! Руками разрывает он землю – могилу себе. И вдруг все изменилось: небо из черного стало сине-белое, степь весенняя. И он чувствует, как легкие крылья поднимают его, несут по теплой волне над землей, над весенней степью.
Что ж нам делать,
Как нам быть,
Как латинский порешить?
– обрезал несуразный Прометеев голос, Прометей пел.
Прометей голый, Прометей весь густо вымазанный йодом, с бинтами по всему телу, скаля зубы, пел, головой поматывал. А кругом плащаницы свечи горят и пусто, ни души в церкви. Вдруг Прометей выпрямился, обвел безумными глазами вокруг церкви, присел на корточки, и,
|
263
|
как ужаленный, подпрыгнул и, весь извиваясь, сорвал бахрому с плащаницы, разорвал бархат, сцарапал изображение, сшиб подсвечники. Летели свечи, загорались иконы, трещал иконостас. Вой, визг, взрыв зачинающего пожара и среди гула и шума шепот, его собственный шепот:
«Таня, не бойтесь, это я, это я!»
И подымается душная, грозная ночь. Только они одни» будто он и Таня, одни наверху в детской. Уверенно теплится лампадка перед Трифоном Мучеником, жарко пылает крещенская свечка. Они жмутся друг к другу. А гроза идет, вот разразится прямо над крышей, похоронит весь дом. Они жмутся друг к другу.
«Таня, не бойтесь, это я, это я!»
И вдруг раскололось над домом, запрыгали окна, вытянулись лица...
«Сорок девять! сорок девять!» – подхватил хор глухих сиплых голосов: это пели все сорок девять товарищей ссыльных.
И он уж стоит будто на откосе железнодорожного полотна, а они, все сорок десять товарищей – ссыльных, будто внизу под окном семенят на одном месте, держатся за руки, топчут что-то красное, вязкое, хлюпающее, мясо какое-то. И вдруг в глазах у него потемнело: кто-то ловко накинул ему петлю на шею и потянул. И уж ведут его в башню, белую, без единого окошечка, и он знает, что приговор подписан, и с часу на час наступит смерть. Он лежит на нарах в грязной камере, и ждет, когда придут за ним и поведут на казнь. И вот с визгом растворилась чугунная дверь. Два человека, один в черном, другой в красном плаще и черных полумасках, с тонкими, золотыми шпагами на бедрах, вошли в камеру и, молча, взяв его под руки, вывели на волю. И там, на воле, долго шли они по незнакомым узким улицам, завертывали в переулки, упирались в тупики, снова возвращались, пока не выбрались на людную широкую площадь. Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик остановившейся конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом. Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть
|
264
|
весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над площадью. Он просто мог бы достать пальцем до неба, когда стал на высокий помост и глянул поверх кишевшей толпы, но палач ударил его кулаком по шее, и голова его упала на грудь. А прямо перед ним, у столба на краю помоста, прихлопывая в ладоши, плясала растерзанная, с оборванной петлей на шее полунагая женщина: измученное лицо ее в слезах надрывалось, от боли глаза то на лоб выскакивали, то вваливались, как у похолодевшего трупа, – Таня плясала...
Но тут видения, в миг пронесшиеся в душе, сожгли ему всю душу, и темная пелена упала на его глаза.
Выгоревшая свечка вздыхала, голубой огонек чуть жил.
Закусив конец половика, лежал Николай в обморочном сне на полу у Таниной кровати, а по стене, как разбитые мельничные крылья, шарахаясь, ходили наливающиеся ночные тени. С открытыми остановившимися глазами лежала Таня, не шелохнулась.
И была долгая ночь, запретила она, безответная, всем беззвездным шорохам и одиноким стукам врываться, гулять по дому, караулила она окно, поруганное сердце и другое сердце, исступленное от жажды и отчаяния.
|
265
|
|
|
|
|