ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Раненое сердце

В то время, как Саша оканчивал свои объяснения у Сергея Молчанова и, высказав всю правду свою и всю свою тяготу сняв с себя, чистый кругом и уверенный, успокоенный собирался домой уходить, в то время, как Коля, чувствовавший себя кругом виноватым, и не сделав ничего, чтобы распутать узел, затянувшийся петлей, засыпал тяжелым сном на кровати у Машки в ее убогой Бакаловской комнатенке, ‒ в Огорелышевском саду погибал Прометей, р а б М и т р и й, великий Прометей, с о л и т е р, служитель при слоне, половой с Заречья, Наполеон, не обнаруживший

196

своего величия, не завладевший землями и странами, не покоривший Азию, Африку и Европу. Прометей погибал среди бела дня один в неизъяснимых муках и страданиях великим избранником, явившимся в мир несовершенный и убогий.

Поднявшись на ноги с Петей и Женей, когда уж прошел в монастыре крестный ход, и здорово опохмелившись, Прометей поиграл на своей гармонье, прокричал себе многолетие с перекатами и, вместо обеда снова выпив, пошел в сад поразмяться. И там, в саду, затеяв с Петей на березе чай пить, влез на крышу сарая, а с крыши на старую березу, всю одетую зелеными сережками, такими душистыми и нежными.

Петя вызвался подать Прометею стакан чаю на березу и, схватившись за ветку, подавая стакан, крикнул:

‒ А что, Прометей, вот выпьем мы чаю на этой березе, у нас, как у птиц, вырастут крылья, что тогда?

‒ Полетим! ‒ будто гаркнул, просипел с березы Прометей и, приняв стакан, залпом выпил горячего чаю и вдруг застыл весь: сзади спину что-то кололо.

«Не крылья ли уж?» ‒ подумал Прометей и, страшась оглянуться, потер спину рукою...

Стакан выпал из рук Прометея, и в ужасе хотел Прометей крикнуть Петю и только скрипел зубами: один он сидел высоко на старой березе, и крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листочков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину.

«Куда теперь? ‒ метались его обожженные мысли, ‒ куда ему деваться с этими тяжелыми лебяжьими крыльями? Спуститься с березы, но там на дворе не ступить ему и шагу, затравят фабричные, и никуда не выйти ни за ворота, ни в баню: с крыльями не пустят в баню, заберут в участок, и коричневую праздничную визитку нельзя надеть и спать невозможно, не уснуть, когда спину давит. Куда ж ему деваться? Лететь, ‒ куда полетишь? На Ивана Великого? Или перелетать ему с колокольни на колокольню? Хорошо еще летом, а зимою замерзнешь, на Иване Великом замерзнешь, как сорока. Куда же ему? Выше лететь, но там,

197

высоко, там задохнешься, там голова закружится. Ни до какой звезды не долететь ему, ни до какой планеты, там задохнешься. Да куда же деваться ему, Прометею, единственному крылатому на земле, ему, генерал-лейтенанту, генералу от инфантерии, наказному атаману Войска Донского, генералиссимусу Дмитрию-Прометею Мирскому? Нет ему нигде места!»

А крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину, и спина ныла от боли, и мутилось в глазах: нет ему нигде места!

‒ Маменька, спасите меня! ‒ Прометей перекрестился и полетел, полетел с березы прямо в пруд.

Прошло с час, пока не хватились Прометея.

В монастыре кончали звонить к вечерне, когда вышла Прасковья в сад Митю покликать чай пить, да так у калитки и подкосило ее: в пруду у плотика, стоя, с разинутым рыбьим ртом, плыл мертвым поплавком захлебнувшийся Прометей с веткою березы за плечами и не откликался, не мог откликнуться ‒ мертвый.

Ничего не знал Коля, он не знал, что делалось в их красном флигеле, и что уж нет на свете Прометея, что увезли Прометея в больницу для вскрытия, и также не знал он, что его самого ждет завтра, когда вечером, проспавшись, шел он от Машки, глубоко вдыхая теплоту вечернюю.

Веял вечер весенний, голубыми воздухами любовно пеленал весеннюю красную землю. Тысячи толкачиков толклись, теребя долгий ласковый луч, уходящий, засыпающий на ночь.

Дойдя до монастыря, Коля повернул на бульвар и медленно пошел по боковой аллее, хоронясь и надвигая на глаза шляпу: саднило щеки, а прикушенный язык то и дело лизал кусочек отсеченной, мешающей губы.

Коля то обвинял кого-то, то перед кем-то оправдывался и, оправдываясь, залезал в такие дебри, откуда выхода никакого не было: все были правы и нечего оправдываться! ‒ и начинал травить и унижать себя, а унижая, жалел себя и опять оправдывался. Наконец, все мысли его обор-

198

вались, и он перестал думать, только чувствовал, как спина и ноги его ноют, а голова тяжелеет, словно несет он на плечах тяжелый пуд.

И бездумно Коля вышел на главную аллею, но, и шагу не сделав, хотел было повернуть в сторону: навстречу ему шел Алексей Алексеевич. Коля схватился застегиваться, а пришитая не на месте пуговица только отдула полу, и бросил он пуговицу, все равно, да и поздно: Алексей Алексеевич столкнулся с ним нос к носу.

Молча взглянули друг на друга, не поздоровались, молча пошли они рядом.

‒ Что случилось? ‒ испугался Коля: у Алексея Алексеевича руки болтались, как плети.

Но ответа не было.

И так шли они молча по главной аллее, не глядели друг на друга и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывал своими руками их руки.

‒ Сергей-брат зарезался, ‒ проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, ‒ в отхожем месте перочинным ножичком.

‒ А где Саша? ‒ оступился Коля, холодные, как ледяшки, все слова застряли.

‒ Крови так пустяки, на ладошке унесешь... ‒ Алексей Алексеевич согнул руку совочком, и понес ее перед собой, не разжимая пальцев.

И опять шли они молча, шли неровно, то торопясь, то замедляя.

Нарастающая вода разливалась половодьем, ‒ подплывала Синичка к Огорелышевскому пруду.

Мелькнул красный флигель, красный забор, вот и ворота.

«Ворота отворены!» ‒ кошкой царапнуло в сердце, и Коля пустился бежать, словно отворенные ворота дали знак его сердцу. И добежал он до ворот и по сырому двору, по перекрестным следам от колес бросился на черный ход.

На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.

‒ Известное дело, из тюрьмы в Петербург перевезут в

199

Петропавловку... ‒ сказал городовой Максимчук и виновато обернулся к Коле.

‒ Братца вашего, Сашу, так ей-Богу, один грех на Пасху...

‒ Ваша милость, никто другой! ‒ ворчала Арина Семеновна-Э р и х, поводя носом, ‒ всех вас повесить мало.

‒ Я тебе говорю, ты подушку сейчас же отправь, я тебе говорю, Максимчук! ‒ голос Пети каплей долбил, уши у него горели.

Розик, заглядывая в глаза, стоял на задних лапках ‒ служил, Розик служил, и глаза его плакали, словно просили, как о крохотном каком-то завалящем кусочке сахара, ну хоть о капле милосердия.

Прасковья сидела на Степанидиной кровати: обезножела от горя:

‒ Митя, Митенька, ‒ повторяла Прасковья, ‒ погубил ты свою голову, Светло-Христово Воскресение!

‒ Прометей утонул! ‒ сказал Женя: над бровью у него дергалось.

‒ А Филиппка сызнова по статье законов! Филиппок-то говорит мне: мамынька... ‒ и вдруг, засучив рукава, закричала богобоязненная Степанида, и темный платок спустился с ее головы, – шпульники вы, проклятые, доберутся до вас, окаянных, доберутся до вас, извергов, просить будете, нет, не будет пощады, шилом брюхо проколют, выворотят! ‒ и зарыдала на голос.

‒ Сашу в тюрьму увезли, и не обедал, увезли в карете, ‒ сказал Женя: над бровью у него дергалось.

‒ Перочинным ножичком... крови так пустяки, на ладошке унесешь! ‒ услышал Коля голос Алексея Алексеевича и бросился из дому.

Коля бросился из дому за ворота, на улицу, словно кто-то гнал его бежать без оглядки, куда глаза глядят.

Он чувствовал, как ноги несут его, он слышал, как никогда еще так ясно не слышал каждый звук, кажется, ни одного звука не проронил он.

Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов, все навязчиво

200

лезло, будто пряча что-то, будто скрывая от него самое главное.

На запотевших окнах Сухоплатовского освещенного дома, под чуть слышную музыку, прыгали тени.

«Танцуют, ‒ подумал Коля, ‒ они не знают! Кто же знает! Кто видит?»

Кровь вскипала у него на сердце, каждая кровинка, испаряясь, ложилась иглой на сердце, каждая кровинка колола сердце ‒ черное, посиневшее от боли сердце, и тоска, как кровь из смертельной раны, хлынула на него.

Коля добежал до монастырской горы и, цапаясь и падая, вскарабкался на монастырскую гору, пошел к ограде к башенке, к  к а м е н н о й  л я г у ш к е.

Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне. А внизу гудела, плескалась поднявшаяся Синичка, гудела, ворчала, выводила одно и то же свое речное, полноводное.

К а м е н н а я  л я г у ш к а  шевелила безобразными перепончатыми лапами. Вздувалось ее белое каменное брюхо.

Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич с согнутою совочком рукой, весь зеленый, улыбался.

Вдруг со страшной высоты, словно грохнулись на Колю все колокола ‒ ударили часы, и каждый, выбиваемый час бил его, и он повалился на землю, обнял лягушку и ударился головой о холодный камень, и белые колкие искры, взорвав тьму, разлились в глазах.

С неизъяснимой радостью Коля бился лбом о камень, бился крепко и больно.

Казалось ему, прощается он со светом, безрадостным, надругавшимся над ним, ранившим его детское сердце, прощается со светом, безрадостным, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко любил и кого не любил вовсе, и просит простить за все слезы, за всю муку ради его мук...

К а м е н н а я  л я г у ш к а  шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, а с красной, ржавой коростою покрытой, пасти слетала шелуха, и выступало измученное лицо человека.

201

И плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнюю надежду, как плачут оклеветанные, у которых нет защиты, как плачут бессильные перед судьбою, которыми крутит и вертит судьба, не слышит их жалоб и слышать не хочет, как плачет нежное сердце в мире грубом огрубелых сердец.

Коля медленно поднялся с земли.

Река не бурлила, трава не росла и часы не ходили, только встревоженные стрижи чуть зазвенели, перенося молитвы, да красный благословляющий огонек теплился в окне башенки у старца, а над башенкой стоял зеленый месяц.

Коля отступил на шаг, и вдруг блеснувшая мысль перехватила дыхание, ‒ он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш, зажал его в кулак и, отступив еще на шаг, прицелился, развернулся и бацнул камнем в красный благословляющий огонек.

Свистнул камень, звякнул в окошке, ‒ огонек метнулся, затрепетал и канул, красный огонек погас.

Коля постоял минуту, посмотрел на темное окошко, и, не оглядываясь, твердо пошел от ограды начинать свою новую жизнь.

А там на огорелышевском дворе в белом Огорелышевском доме уже решена была судьба его. Последнее терпение лопнуло у Арсения: что ему еще делать, как поступить, да так, видно, и поступить ‒ завтра же выгнать Финогеновых из их красного флигеля, чтобы и духа их не было на дворе, пускай как знают, так и живут. И уж отдано было приказание завтра же очистить красный флигель.

А там Синичка, сливаясь с Огорелышевским прудом, подплывала к красному флигелю и гремела полноводная, выводила одно и то же свое речное, полноводное, покрывала оттаявшую землю, такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.

А там, на ржавом гвозде затопленного огорелышевского забора, отделявшего Синичку от пруда, что-то серело в зеленоватой лунной ночи ‒ один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.

202

Он-то знал, и на какую новую жизнь вышел Коля и зачем Арсений велел выгнать Финогеновых, выгнать, как в погоду собаку на улицу, и зачем все горе человеческое, от которого камень-кремень трескается, зачем злая судьбина, беда, не-доля, и зачем одни обречены ей, а другие свободны? Да знал ли он? И кто он ‒ демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.

203

 
Главная Содержание Далее

 
Комментарии
С. 199. ...в отхожем месте перочинным ножичком. – Ср. воспоминание о друге юности и молодости Ремизова: «В этот день приходил Суворовский, он показался мне особенно взволнован, и было похоже, как однажды он пришел
558
_______________________________________
сказать о своем брате-семинаристе: "зарезался перочинным ножиком"» (Ремизов А. Петербургский буерак. Париж: LEV. 1981. С. 282). Помимо биографических черт однокашника Николая Ремизова Николая Павловича Суворовского, музыканта и книжника (см. о нем: Подстриженными глазами. С. 190, 191; Встречи. С. 282), сотрудничавшего в середине 1900-х гг. в брюсовских «Весах» (см.: На вечерней заре 2. С. 240, 241, 247, 248, 278, 281, 294), в образе Алексея Алексеевича Молчанова отразились, видимо, также черты биографии Алексея Алексеевича Архангельского (? – 1941), о котором Ремизов заметил в книгах записей С. П. Ремизовой-Довгелло (кн. IV. С. 13): «Я познакомился с ним в школьные годы, он учился в Филармонии. На нем лежала печать "гениальности". В музыке он, кажется, все знал. А вот ничего не вышло. Какое-то малокровие душевное. Оказался под стать "Летучей мыши" Балиева... Он занимался и литературой, писал похабные стихи, потом против большевиков...» (Цит. по: На вечерней заре 1. С. 177).
С. 202. ...завтра же очистить красный флигель. – В этой связи см. отрывок из письма Ремизова жене от 30 мая 1904 г.: «Читал 1 ч<асть> "Пруда". Очень Сергей <Ремизов> кипятился. Никак не мог представить, что это не документ, а мое воображение, отзвук "эмпирической действительности", как сказал бы Бердяев. Монастырь и пруд, монахи с чертями и старец – моя душа, этого-то он и не может понять. Именно то, что ты понимаешь» (На вечерней заре 2. С. 246).
559
_______________________________________
 
Главная Содержание Далее